На вопросы анкеты отвечаютАЛЕКСЕЙ ЦВЕТКОВ, АНДРЕЙ СЕРГЕЕВ
Ответы на анкету
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 1998
Анкета “ИЛ”
Мировая литература: круг мнений
- С чего началось и как развивалось Ваше с зарубежной литературой?
- Творчество каких авторов, какие книги оказались для Вас принципиально важными?
- Главное, на Ваш взгляд, событие мировой литературы этого столетия.
- Дутые величины и недооцененные авторы в зарубежной литературе XX века.
- Обоснованны ли разговоры о кризисе мировой литературы?
- Отдаете ли Вы предпочтение какой-либо определенной национальной культуре?
- Как Вы оцениваете воздействие зарубежной культуры на современную отечественную?
- Как влияет Ваша профессиональная деятельность на восприятие литературы?
- Ваши открытия последних лет в области зарубежной литературы.
- Назовите, пожалуйста, книги, без которых, на Ваш взгляд, немыслим круг чтения в детстве, отрочестве, юности.
- Что бы Вы могли посоветовать журналу “Иностранная литература”?
Алексей Цветков
1. Трудно сейчас вспомнить, с чего началось. Что-нибудь вроде “Без семьи” Мало или “Робинзона Крузо” — это почти у всех одинаково, и анализировать бессмысленно. Развивалось, надо сказать, тоже одно время вполне стандартно, в рамках разрешенного и постепенно растущего пайка: Хемингуэй, Ремарк, Кафка и т. д. И еще Стендаль и Флобер; Бальзака в свое время прочитал пуды, все начисто забыл и не устаю этому радоваться.
Вообще, хочу со всей корректностью отметить, что литература в детстве не делилась на свою и иностранную, потому что все было по-русски, как будто даже изначально по-русски написано. Только постепенно русская литература стала выделяться в “отдельную”.
2. Не думаю, что были авторы настолько важные, по крайней мере в начале, чтобы перевесить русских. Во-первых, из-за школьного промывания мозгов они плохо складывались в какие-либо цельные картины; во-вторых, то же самое — из-за совершенно искаженного отбора в переводе и печати. Одно время казалось, что французская литература больше всех других, вместе взятых. Немецкой тоже везло не вполне по заслугам. Англоязычную же разжаловали в прапорщики — это вызвано тем, что в России десятилетиями английским языком владели лишь немногие, причем обычно люди, бесконечно далекие от литературы, вроде Николая II.
Со скидкой на все это принципиально важными (то есть живыми до сих пор, пригодными для перечитывания) могу назвать Марселя Пруста, Генри Джеймса, Германа Броха. Но мироздания никто не переворачивает, кроме Шекспира, над которым в русском языке люди, притворившиеся, что понимают оригинал, учинили суд Линча.
3. Бесспорно, главное событие — общий упадок поэзии во второй половине столетия. Анализировать в рамках анкеты не возьмусь.
4. На этот вопрос трудно ответить, потому что есть две совершенно разные перспективы: в своем родном языке и на русском. Поскольку разговор идет на страницах русскоязычного журнала, проще ограничиться второй. Получается, что почти ни один автор не предстает в переводной картине тем, кто он есть на самом деле. Совершенно дутые величины: Курт Воннегут (бульварно с претензиями), Франсуаза Саган (то же самое, почти без претензий), Генрих Бёлль (сплошная претензия), Джон Голсуорси, Теодор Драйзер… В качестве примеров недооценки можно просто называть англоязычных авторов наугад: В. С. Найпол, Джейн Остин, Лоуренс Даррел, Э. М. Форстер и т. д.
Хуже всего дело обстоит с поэзией. До сих пор второразрядный (хотя и влиятельный) Байрон высится башней над Вордсвортом и Колриджем, над Блейком и обоими Браунингами. Целое столетие замечательной английской поэзии вообще замечено почти случайно, благодаря Иосифу Бродскому. Честный человек вообще не должен читать поэзию в переводе — прочтя наличность, он будет знать и понимать меньше, чем прежде.
5. Уверен, что обоснован. Люди, знающие обо всем очень понемногу и плохо, скоропостижно впадают в мнения и склонны к абсолютному релятивизму. Критика, построенная на релятивизме, отбила у художников вкус к “высокому” искусству, и их легко сманивает рынок, а те, кто рынку не нужен, зарабатывают репутацию и какие-то деньги, потакая критикам. Все встало вверх ногами: “рыночник” превосходно владеет ремеслом и с презрением относится к бездарным “витиям”. В перспективе очень возможно, что все здание искусства придется воссоздавать с фундамента — в обстоятельствах, которые я не могу себе вообразить.
6. Из предыдущих пунктов, по-видимому, ясно.
7. Русская литература, как очевидно для непредвзятого наблюдателя, представляет собой порождение и часть западной литературы в целом. До литературной революции XVIII века у нас не было художественной литературы как процесса и корпуса — только острова, вроде “Слова…” или протопопа Аввакума. Русские писатели всегда почитали западных коллег и откровенно учились у них, хотя образцы, к сожалению, нередко диктовались скорее модой, чем достоинствами (опять вспомним Байрона).
Можно отметить, что XVIII век был у нас эпохой немцев, следующий — французов, а сейчас вперед вышла англоязычная литература в силу своего многообразия, хотя прежняя вина перед ней осталась не вполне искупленной. Я опасаюсь, что этот поздний поворот в англоязычную сторону принес больше проблем, чем их решил. Многое из воспринимаемого мы берем внеисторично и некритично.
8. По профессии я журналист, пишущий об Интернете. Именно оттуда многие ожидают гибели литературы. Я этих идей до конца не разделяю: худший враг литературы — это плохая литература. Интернет и компьютеры — часть средств, с помощью которых плохое выдается не то чтобы за хорошее, но за единственное возможное. Один Шекспир или Данте всегда опровергнет батальон Воннегутов.
9. Генри Джеймс, Томас Пинчон, Герман Брох. Самое последнее — англичанин японского происхождения Кадзуо Исигуро. Но наиболее поразительное открытие — это Шекспир, который был для меня практически закрыт, пока я не мог читать его в оригинале.
10. По-моему, таких книг нет — они у каждого поколения свои и часто меняются. Английская детская литература — вероятно, самая замечательная в мире, но для русского подростка, пока он таковым себя чувствует, всегда понятнее, и потому полезнее, “Детские годы Багрова внука”, “Былое и думы”, “Детство Темы”. Может быть, даже автобиографическая трилогия Горького.
11. Печатать ретроспективы — хотя я знаю, что журналу трудно справляться и с современным потоком. Я не говорю о многотомных романах с продолжениями, но было бы замечательно и вполне осуществимо познакомить читателя с шедеврами английской эссеистики: Мэтью Арнолдом, Оруэллом, Оденом и множеством других.
Андрей Сергеев
Вариации на тему анкеты “ИЛ”
Когда человек входит в жизнь и на него обрушиваются первые литературные впечатления, он не в состоянии даже подумать о том, что есть литература своя и не своя. Вот пример:
Потеряли котятки
На дороге перчатки
И в слезах прибежали домой:
— Мама, мама, прости…И:
Под пальмами Бразилии,
От зноя утомлен,
Шагает дон Базилио,
Бразильский почтальон.Где здесь русская литература и где нерусская? Это все Маршак: собственное сочинение про дона Базилио и перевод с английского про котяток. Такие стихи еще дооценочные, они входят естественно, как воздух или игрушки. Дело взрослых смотреть, чтобы чаду попало что получше.
Подрастая, ребенок попадает в волшебный мир сказок. Должен сказать, для меня этот мир не имел такого значения, как для большинства детей. От соседей, тайно, мне выдавался вольфовский, с золотым обрезом роскошный Гримм. Я его читал и умозаключал: ну и что? Да, интересно: “Храбрый портняжка”, “Бременские музыканты”, но все-таки: ну и что?
Андерсена помню “Стойкого оловянного солдатика”, но никогда не мог всерьез, без коробящего ощущения фальши прочитать “Снежную королеву”.
Была — дореволюционная же с красивыми цветными иллюстрациями — книжка сказок Макса Нордау. Полюбить тоже не удалось. Что в этих сказках есть что-то ядовитое — теперь бы сказал декадентское, — я чувствовал.
После Гриммов обрадовал своей настоящестью дядюшка Римус. Харрис прямо объяснял, что Братец Кролик всех победил, потому что самый умный.
Перед школой я прочел только что вышедшее “Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями”. Тут подействовал не столько волшебный мир — хотя забыть затонувший город Винету немыслимо; подействовало описание северной природы — примерно того, что я знал и видел в моем Подмосковье. Сельма Лагерлёф — к восьми годам авторов замечаешь — взяла поэтичностью. Я ее много раз перечитывал: “Разбой среди бела дня! Разбой среди бела дня! У белки Сирли украли бельчонка!”
Тогда же я получил надолго, на месяц-два, сказки Гауфа — огромный том размером в подшивку “Нивы” (думаю, это еще девятнадцатый век). Естественно, иллюстрации под Доре, стандартные. Но “Маленький Мук”, предание о Холодном Сердце — они меня тогда потрясли, и до сих пор безумно жалко, что этот писатель умер в двадцать четыре года.
К школе — почему к школе? — дав себе зарок прочитать взрослый роман Дюма “Кавалер Мезон Руж”, дореволюционный, зачитанный до дыр, весь по листочку, я его прочитал действительно к 1 сентября 1941 года. Мало что понял тогда, но проникся не то что социальными чувствами, но брезгливостью к таким вещам, как революционная чернь, доносы, казни. Я всей душой сочувствовал героям, а им отрубили головы… “Три мушкетера” я прочитал много позднее, как все, не отрываясь.
В школьные годы пошел Марк Твен. “Том Сойер” относился к категории “ну и что?”. “Гекльберри Финн” показался интереснее, но не более того. “Принц и нищий” заставил усомниться в обязательности исторических положений. Это догма девятнадцатого века, что история не знает сослагательного наклонения. Если запрещено спросить: а что было бы, если бы было не так, а иначе, то у истории нельзя учиться? И вот Марк Твен, разбираясь с судьбой нищего Тома Кенти и наследника престола Тома Кента, открывает великие возможности: а кем бы я мог быть в других обстоятельствах? У кого в соответствующем возрасте не было такого умственного упражнения, тот много потерял. Через несколько лет я прочел в довоенном однотомнике Марка Твена “Путешествие капитана Стормфильда на небеса”. Главное в этой вещи — рассказ о том, как на небесах воздается по истинным дарованиям каждому жившему на земле. Там величайший полководец всех времен не Юлий Цезарь, а какой-то хромой портной или сапожник из безвестного американского захолустья. Он был рожден гениальным стратегом, но его не взяли в армию по инвалидности. Зато в раю он первый полководец, а Юлий Цезарь у него на побегушках.
Параллельно “Деду Архипу и Леньке” или приключениям Карацупы с собакой Индусом из советской серии “Книга за книгой” какие-то добрые дяди решили издавать серию зарубежной новеллы. Вышло всего книжек пять. От “Голубого карбункула” Конан Дойла осталось изумление: как, оказывается, всемогущ человеческий ум, если путем размышлений можно распутать самую запутанную историю.
В те же годы я стал читать Жюля Верна, который интересуется тем, что Ильф и Петров называли маленьким миром — миром, где изобретается мышеловка или подводная лодка. Начиналось здорово, как “Из пушки на Луну” или “Таинственный остров”, а продолжалось скучно и как-то по-обывательски. Больше всего понравился “Архипелаг в огне” — роман об освобождении Греции от турок.
Немножко позже я прочитал Диккенса. Собственную — и не лучшую — книжку “Большие ожидания” — много раз. Забавным, но без душевного ответа тому комикованию, на которое рассчитывает автор, показался “Пиквикский клуб”. По-настоящему понравился “Оливер Твист”. Еще читая, я понимал, что Диккенс — это шикарно написанный текст. Примерно так же я понимал, что Вальтер Скотт написан необыкновенно богато.
Шекспира впервые прочел в школе. Сознательно взял в библиотеке “Отелло”, осилил, очень себя уважал. Байрона, Бальзака почитывал, ничего интересного для себя не находя, — это казалось повседневностью и было скучно, как повседневность.
Мопассана большие вещи — “Монт-Ориоль”, “Жизнь”, “Милый друг” — не увлекли. Запретное (типа “Шкаф”) читал без какого бы то ни было впечатления. (Куда больше действовали сказки “Тысяча и одна ночь” в “Academia”.) Ужасно понравились рассказы, написанные в состоянии сумасшествия, такие, как “Орля”.
В отрочестве-юности, в так называемый переходный период, примерно в одно время прочел знаменитые — я понятия не имел, что знаменитые, — “Прощай, оружие!” и “На Западном фронте без перемен”. Читать “Прощай, оружие”, конечно, шла самая пора — Хемингуэй щекотал нервы любовными перипетиями, но по мне он был, что рассказ в “Огоньке”. Зато, казалось бы, не претендующий на художественность роман Ремарка перечитывал и верил каждому слову о людях на краю смерти, которые никому не нужны и как-то ухитряются существовать. Когда я попал на лагерные сборы и надел гимнастерку, то очень оценил правдивость Ремарка. Возникает вопрос: если бы Ремарк не написал ничего, кроме “На Западном фронте…”, не был бы он более крупным писателем?
Совсем отдельно от устоявшихся классиков хочу назвать неувядаемого Гамсуна. Трижды перечитывал — и каждый раз то же действие.
Если говорить о тех зарубежных авторах, кто повлиял на мое первоначальное отношение к сочинительству, то должен в первую очередь назвать Оскара Уайльда и Жюля Ромена. Квинтэссенцией из Уайльда, которого я читал в дореволюционных приложениях к “Ниве”, было для меня предисловие к “Портрету Дориана Грея” и стильные, великосветские пьесы с острым парадоксальным действием: все это уводило от подножного корма и устремляло в более эстетические сферы.
В семнадцать-восемнадцать лет мне попались — я был уже ходок по букинистам — два томика Жюля Ромена с “Ивом ле Труадеком” и чем-то еще в “Academia”. Жюль Ромен так выстраивает свои произведения, героев, их психологию, их поступки, так изображает и одиночку, и толпу и так все объясняет и мотивирует, что книга у него действует как безукоризненно отлаженная машина. Мне казалось, что он учит меня вести повествование и вообще складывать прозу.
В двенадцать лет соседка-монашка принесла мне французскую книгу Де Коппет “Проповеди для детей”. Видно, написана она была с твердой верой и безукоризненным пониманием отроческой психологии, — подействовала на меня основополагающе. В простых, сентиментальных историях показала основы бытия, ответила на вопросы относительно мироздания и мироустройства, какие у меня успели накопиться. Однако прошло еще десять лет, прежде чем я прочитал Евангелие. Тут я узнал все в необходимо кратком и необходимо полном, даже подробном изложении. Разногласия евангелистов в мелочах производили впечатление свидетельских показаний в суде, которые не могут в чем-то не расходиться. У меня возникало что-то вроде мировоззрения. Обговорить, обсудить, растолковать практически было не с кем.
Из тех переводных книг, которые произвели на меня впечатление в детстве, отрочестве, юности, я бы все порекомендовал современному молодому человеку.
Став взрослым, я практически перестал читать то, что не в рифму или не в лесенку. Лет десять — с двадцати до тридцати — читал одни стихи плюс модные, иногда и вправду хорошие современные романы из “Иностранной литературы”. Главное событие мировой литературы в этом веке, по-моему, — невероятное цветение русской поэзии. В русской поэзии XX века мы можем назвать с десяток-дюжину имен мирового масштаба: Пастернак, Мандельштам, Анненский, Ходасевич, Ахматова, Цветаева, Маяковский, Есенин, Заболоцкий, Бродский и т. д. Но если мы возьмем просто хороших, не первый ряд, не тех, кто за высшей отметкой, а какого-нибудь Сологуба или даже Валерия Брюсова, то где-нибудь в Швеции или в Бельгии это был бы национальный классик, о котором бы трубили на весь мир. А у нас такое задвинуто на неближнюю полку. Но кто знает русский язык? Роберт Фрост недаром определил: поэзия — это то, что теряется при переводе. Нобелевский лауреат Дерек Уолкотт (сейчас, наверно, первый поэт Запада), прямо говорит, что в величие русских поэтов верит, только полагаясь на слова Бродского.
На втором месте после русской поэзии для меня — американская. Серьезнейшее влияние на мою биографию оказали великие антологии “От романтиков до сюрреалистов” Бенедикта Лившица и “Поэты Америки, ХХ век” Зенкевича и Кашкина. Может, французы были переведены замечательнее, но за душу задели, заставили полюбить свою страну, несмотря на имевшиеся у меня личные предубеждения — главным образом из-за кино, — именно американцы. И я со своих восемнадцати — девятнадцати лет из всех западных поэтов предпочел Эдвина Арлингтона Робинсона, Роберта Фроста, Карла Сэндберга, Робинсона Джефферса, э.э. каммингса и других замечательных лидеров американского поэтического возрождения 1912—1925 гг. Вообще в американской первой половине века я чувствую себя хорошо, уютно, как дома. Именно ее я перевожу с максимальным удовольствием. И — увы — с максимальной отдачей: душу вынимает. Если напереводить слишком много, происходит что-то похожее на отравление переводами, отравление стихами. Так можно возненавидеть свое занятие или махнуть рукой и перейти на халтуру, плюнуть на то, что делаешь в каком-то смысле святое дело — перетаскиваешь на русскую почву то, чего у нас не было.
Всемирно признано то, что переводить естественнее, — проза. Заслуженной славой пользуются Пруст, Джойс, Кафка. Я прочел их не без труда, но, я бы сказал, с чувством счастливого интеллектуального насыщения. Это ревизия классического романа XIX века, построение новых литературных конструкций и создание новых литературных миров. После них невозможно, а даже и стыдно серьезному человеку, не развлекателю, писать, как в XIX веке. Массовому читателю, конечно, легче читать привычное. Поэтому вдесятеро больше, чем им положено, отхватили популярности такие авторы, как Франс, Ромен Роллан, Мартен дю Гар, Манны, Бёлль, Голсуорси, Олдингтон, Хаксли, Айрис Мердок, Драйзер, Синклер Льюис, Эптон Синклер… кажется, понятно, какого рода писателей я имею в виду. Очень радует, что во многом такого же мнения был Набоков. Характерно, что именно этих господ, писавших в духе XI века, нам навязывали в советских курсах истории современной литературы. А настоящих считали сугубыми реакционерами — дотрагиваться опасно. В знаменитом 200-томнике БВЛ Мартен дю Гар — в двух томах, Пруста и Кафки нет совсем, а Джойса, как и равновеликого этой троице Платонова, — кот наплакал.
Американцы, которых я когда-то прочел с удовольствием: Шервуд Андерсон, Эрскин Колдуэлл, Стейнбек, Хемингуэй, Фолкнер, Томас Вулф, Скотт Фицджеральд, — почти всем казались плеядой величайших писателей века. Прошло несколько десятилетий, и они не то чтобы ушли в тень, но отступили, они не первый план мировой литературы, ими сейчас вроде бы не живут.
Мне кажется, что в американской классике этого века следовало бы особо отметить “Мост короля Людовика Святого” и пьесу “Наш городок” Торнтона Уайлдера, писателя высочайшей пробы, недооцененного — по крайней мере, у нас. Он в этих вещах одухотвореннее большинства своих современников.
Из более поздних американских писателей единственный, кого можно упомянуть в ряду с уже названными — хотя бы по высоте помыслов, — Сэлинджер. В прозе после него, по существу, никого нет. Не верю, что такая страна, с такими традициями, в одночасье может превратиться в литературную пустыню. Так и видишь: сидит где-нибудь в никому не ведомой дыре человек и роет вглубь, и глядит высоко-высоко ввысь. А его не издают — может, не нравится, а может, он и не предлагал в издательства.
Разговоры о кризисе современной литературы — дело почтенное, оно выдержало испытание в две тысячи лет с хвостиком. С тех пор как люди стали рассуждать о литературе, они не устают поносить современность: кризис, мол, кризис… Даже возникает предположение, что находиться в кризисе — естественное, плодотворное состояние литературы. В Кембридже на семинаре по современной английской литературе интеллектуальный лидер университета Джордж Стайнер говорил: кроме Бёрджесса, теперешняя английская литература — мертвая пустыня, и притока свежих сил можно ждать только из бывших колоний. Перед нами, гостями со всего света, продефилировали три десятка активно действующих английских писателей, и, если не говорить о молодежи, у которой, может, все впереди, все они были бесцветные фигуры, кроме замечательной тетушки, детективщицы Ф. Д. Джеймс и остроумнейшего драматурга Арнольда Уэскера.
Не зря Стайнер надеялся на приток свежих сил из бывших колоний: в англоязычной литературе прочно утвердились В. С. Найпол, Чинуа Ачебе, Гэбриель Окара, Нобелевский лауреат Воле Шойинка — опубликованные в журнале, но не оцененные нашим читателем. Вероятно, потому, что из новых литератур надо было печатать самое большее десятка два лучших книг, а по приказу свыше печатались многие сотни.
Кризис зарубежной (или мировой) литературы, возможно, и есть, но чуть ли не каждый год та же “Иностранная литература” приносит нечто новое и значительное.
Мое главное открытие за последние не знаю сколько лет — Борхес. Он дошел до меня не вдруг, пришлось перечитывать три раза.
Другая большая проза, увлекшая меня, — “Хазарский словарь” Павича. Если бы кто-нибудь толково объяснил мне, что такое постмодернизм, я бы, наверно, назвал его постмодернистским шедевром. Феерические игры пластами истории вперемешку с необузданной фантазией, игра словами и смыслами настолько вовлекли в свои хитросплетения, что, закончив чтение книги, я тут же принялся ее перечитывать.
Самый потрясающий роман — если что-то можно называть романом — написал не профессиональный литератор, а великий кинорежиссер Ингмар Бергман. Я имею в виду “Благие намерения”. Ничего из западной литературы последнего времени, по-моему, отдаленно не может с ним сравниться. Бергман — мастер одной темы; семья, семейные коллизии — главное во всех его фильмах, всей его прозе. И в “Благих намерениях” он выразил себя с такой полнотой, добился такой удачи, что закрадывается крамольная мысль: а что, если этот роман выше его прославленных фильмов? К сожалению, роман Бергмана приходится отнести к числу злостно недооцененных у нас произведений.
Другая причина говорить о кризисе литературы — это то, что с серьезным чтением во всем мире успешно конкурирует паралитературная продукция. Человек хочет отдохнуть — какие могут быть возражения? Факт, что массу времени, которое могло бы пойти на литературу в точном смысле слова, отнимает журнал, отнимает газета. Когда-то люди, которым не так уж хотелось читать классическую литературу — у них на самом деле были совсем другие интересы, — читали ее в огромных количествах, потому что не могли найти себе занятия интереснее. Сейчас, когда у нас свобода, серьезную литературу издают и читают только те, кто этого решительно хочет. Можно говорить о кризисе литературы, можно не говорить. Литература — дело, как всякое другое, надо его делать. Хочешь читать настоящую книгу — читай ее, хочешь писать серьезную книгу — пиши ее. Заработки — вопрос, не имеющий к литературе прямого отношения; так во всем мире.
Относительно влияния одной литературы на другую. После того как Петр вернул нас Европе, на единственный существующий у человечества — европейский — путь развития, Россия, конечно, максимально восприняла все, что было можно, на Западе. Когда Россия дала миру таких писателей, как Достоевский, Толстой, Чехов, настал черед русских влиять на Запад. Началось равноправное взаимодействие литератур. (Интересно, есть ли у, скажем, англичан такое занятие — рассуждать о воздействии польской литературы на английскую или английской на португальскую?)
В начале века были естественные иностранные воздействия на русскую литературу, но в лучшей ее части не было намека на подражательность или вторичность. В России были символисты — они мало похожи на знаменитых французских символистов, были футуристы — они нисколько не похожи на крикливых и безголосых итальянских коллег.
После революции Россия попала под смертоубийственную цензуру — общеевропейский процесс продолжался только в свободной русской литературе: в эмиграции или — тайно — в андеграунде. Курьезный случай подражания был в казенной литературе: кто бы ни написал “Капитальный ремонт”, это несомненная подделка под Джойса.
В свободной литературе сказывались атмосферические влияния эпохи. Пусть Набоков божится, что он до “Приглашения на казнь” не читал Кафки, — это не имеет значения, он жил в атмосфере, переполненной Кафкой. Отголоски абсурдистской прозы и драматургии Хармса слышатся у Ионеско.
Авангардистские достижения 20-х годов получили достаточно различимый отзвук за границей. Чем был бы Тувим без поэзии русского авангарда? Влияние Маяковского не мог не признавать Брехт. Десятилетия спустя Аллен Гинзберг говорил, что какое-то время был под обаянием Маяковского.
В литературе последних десятилетий общеевропейский процесс стал очевиднее. Саша Соколов и Аксенов несомненно вписываются в общий контекст. Солженицын признавал, что не прошел мимо экспериментов Дос Пассоса. Высокоталантливый белорусский (пишет по-русски) прозаик Петкевич в своем “Возвращении на родину”, конечно, чему-то научился у “Ста лет одиночества”.
Много раз повторяли, что Бродский привел английскую поэзию в русский язык. Действительно, еще в “Холмах” чувствуется влияние Эдвина Арлингтона Робинсона. Бродский сам рассказывал, что “Исаак и Авраам” написаны под впечатлением от “Айзека и Арчибальда”. Но поэма Бродского — не подражание Робинсону, это абсолютно самостоятельное оригинальное произведение. Кто хочет убедиться в том, что я не заблуждаюсь, пусть сравнит обе поэмы. Это как раз тот случай, когда одно оригинальное произведение служит источником вдохновения для другого, столь же оригинального.
К счастью, единому мировому процессу усердно служит журнал “Иностранная литература”. После отмены цензуры журнал, несмотря на все трудности, стал лучше, неожиданней. Конечно, на его страницах хватает читабельной текучки, но с них порой восстают такие шедевры!
Что бы хотелось предложить людям, которые делают журнал? Не забывать, что литературные явления — не спортивные рекорды, о них сразу же в газетах не напишут. Про стихи существует молчаливое признание, что они вполне могут доходить до нас через четверть века (или больше — добавлю я). Если говорить о близкой мне американской поэзии, то журнал следил за новыми книгами Ричарда Уилбера и Аллена Гинзберга, по-видимому, действительно самых лучших современных поэтов. Но кого-то достойного, несомненно, прозевали, и у такого поэта должна быть возможность, хотя бы с опозданием, предстать перед русским читателем. Проза, на первый взгляд, другое дело, она должна быть свеженькой, из-под печатного станка или по материалам литературной критики. На самом деле это глубоко неверно. Хорошая книга прозы может идти к нам десятилетиями, как и стихи. Поэтому журналу нельзя ограничиваться продукцией только последних лет. Лучшее доказательство этому — триумфальная публикация давнего-предавнего “Жестяного барабана” Гюнтера Грасса.
Что до последних номеров, то мне интереснее и поучительнее всего было читать “Вообрази себе картину” Дж. Хеллера. Роман это или не роман? Все равно. Некое открытие налицо, а именно открытиями и жив журнал.