(Три эссе из книги. Перевод с немецкого С. Ромашко и Е. Соколовой. Вступление С. Ромашко)
Вавилонский мозг Дурса Грюнбайна
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 1998
Дурс Грюнбайн
ГАЛИЛЕЙ ИЗМЕРЯЕТ ДАНТОВ АД…
Три эссе из книги
Перевод с немецкого
Вавилонский мозг Дурса Грюнбайна
Германия давно утратила всякий интерес к стихам. Если хотите узнать, каким кислым может быть выражение лица немецкого издателя, попробуйте заговорить с ним о публикации поэзии. Поэтому ощутимый поэтический успех воспринимается почти как чудо. Более того — автору словно приходится доказывать, что писать стихи вообще еще можно. Именно с этой нелегкой задачей смог справиться Дурс Грюнбайн. Во всяком случае, так восприняла в конце 80-х первый сборник совсем еще молодого автора читающая публика.
Правда, и этот успех был достаточно относителен. Поэзия Грюнбайна — поэзия эстетская, и обращена она все же к наиболее образованной части общества. Даже относительно простые на первый взгляд стихи опираются на глубокий культурный фундамент, намек на который дан иногда только одним ключевым словом или всего лишь интонационным сдвигом. И все же Грюнбайн вернул немецкому стиху экспрессию, строптивость и своеволие. И присуждение ему в 1995 году премии имени Георга Бюхнера — одной из наиболее престижных литературных наград Германии — было настоящим актом признания его литературных заслуг.
Эссеистика для Грюнбайна — неотъемлемая часть литературной работы. У поэта-интеллектуала граница между поэзией и эссеистикой нередко оказывается словно смазанной: его стихи порой напоминают ученый трактат, а статьи звучат как прихотливо ритмизованная проза и насыщены метафорикой.
Эссе Грюнбайна о том же, о чем и его стихи, — это стремление понять происходящее с человеком на исходе XX века. Понять природу эволюции существа, в котором неразрывно сплелись силовые линии биологии, культурных традиций и инноваций, социальных и политических сдвигов, причем не через общие формулы, а через жизненную ситуацию, зримую деталь, конкретную человеческую судьбу. Рассуждения автора во многом представляют собой интроспекцию, взгляд внутрь себя — не потому, что он считает себя наиболее важным, а потому, что опирается на ту реальность, которая ему непосредственно доступна. Это взгляд поэта на мир и попытка понять свое место в этом мире.
Его культорологические изыскания вобрали в себя очень многое из того, что накопила европейская — да и не только европейская — культура за многие века. Естествознание, натурфилософия, эстетика, социология, не говоря уж о всех областях искусства, зримо и незримо присутствуют в рассуждениях Грюнбайна, в которых нередко можно встретить попытку навести мосты между античным наследием и, например, достижениями аэронавтики.
Грюнбайн, безусловно, многое унаследовал от немецкой классики, ведь и Гёте увлекался натурфилософией, считая ее одним из ключей к пониманию мироздания, а следовательно, и природы человека. Но при всем сходстве есть одно существенное отличие: если в обращении Гёте к природе заключено стремление прикоснуться к мировой гармонии, то современный автор уже не способен к такому прямому диалогу макро- и микрокосма. Слишком многое произошло за это время и во внешней (политические катастрофы ХХ века), и во внутренней истории человека (появление психоанализа, философии экзистенциализма, художественного авангарда). Не к прекрасному в человеке прикасается современный поэт, а к основанию черепа, пытаясь добраться до человека через его природные инстинктивные начала. Поэтому в прозе Грюнбайна звучит не гармония, а надрыв, это отчаянная попытка угадать, в какую сторону следует метнуться в следующий момент, если здание, в котором все мы сидим, начнет рушиться.
Конечно, Грюнбайн не был бы эстетом, если бы не облек свое отчаяние в утонченные, нарочито размеренные, плавные и несколько отстраненные стилизацией формы. Виртуозность изложения и создает тот самый контраст, напряжение, интеллектуальную интригу, которые обеспечили успех его эссеистике. Она же делает чтение его статей, так же как и его стихов, нелегким занятием. Но если включиться в созданный им мир, в его манеру восприятия, то нелегкое чтение отблагодарит множеством находок и открытий.
Одно обстоятельство представляет для нас особый интерес. Дурс Грюнбайн родился и вырос в Дрездене, а значит в ГДР. Ему знакомо на собственном опыте многое из того, что составило и нашу судьбу. Как и все, кто прошел социалистический лагерь, он отмечен своеобразной печатью. Оказавшись в западной части Германии, поэт не забыл о своем происхождении, более того, его особый опыт, наверное, и придавал его стихам и статьям нечто, отличавшее их от работ «чисто западных» коллег. Во всяком случае, в таком взгляде на события современности чувствуется — при всех различиях — и что-то родственное нам.
СЕРГЕЙ РОМАШКО
О новом человеке и других заблуждениях
Гёте и слон
Разные источники описывают, как Гёте, окрыленный известием, что в Касселе есть череп слона, попросил прислать ему для исследований этот ценный реликт и от нетерпения даже выехал навстречу посылке в Айзенах. Поэт, который, услышав о новом вещественном доказательстве, бросает всех и вся, чтобы погрузиться в естественнонаучные изыскания, — редкость. В тот момент ни одна рукопись, ни один рисунок не были для него важнее, чем исследование межчелюстной кости, которым он надеялся привлечь внимание ученого мира. До нас дошли свидетельства, с каким нетерпением ринулся он к сокровищу. Его состояние было прямой противоположностью той мечтательности, которая овладела им, когда уже в весьма почтенном возрасте ему выпала честь держать в руках череп Шиллера. Однако его предположение, что бивни слона коренятся в челюсти, подобно клыкам, было, как выяснилось впоследствии, ложным.
Свет за лесом
Или Маяковский. Ребенком, инспектируя вместе с отцом лесные угодья, он ощутил Лес как некое враждебное существо, чудище, составленное из зарослей, шипов и тумана. А фабрика за семью горами на опушке леса показалась ему спасеньем. Этого впечатления он так и не забыл. «После электричества совершенно бросил интересоваться природой. Неусовершенствованная вещь». Инженер человеческих душ, как Сталин назвал нового художника, приступил к работе.
Медицинский прогресс
Один современный исследователь мозга пишет, что именно русско-японская война позволила понять природу зрения. Это стало возможным благодаря новейшему оружию. В 1904—1905 годах молодой японский врач Тацудзи Иноуэ наблюдал солдат своей армии, которые потеряли зрение в результате огнестрельного ранения в голову. Повреждения черепа были столь характерны и так точно повторялись, словно речь шла о серии опытов, так что на их основании можно было делать выводы о строении зрительной коры. Отмеченные варианты поражения зрения позволили определить принцип отображения разных участков поля зрения на первичной зрительной коре, визуальном центре мозга. Инструментом, который сделал реальным это открытие, была новая русская мелкокалиберная винтовка пехотного образца с большой скоростью вылета. Раненные из такой винтовки часто выживали: пуля пробивала череп насквозь и вылетала, не оставляя обширных повреждений. После недолгой потери сознания эти пациенты быстро поправлялись и с готовностью принимали участие в исследованиях Иноуэ — как тот осужденный в «Исправительной колонии» у Кафки, о котором (в докладе) написано: во всем его облике «была такая собачья покорность, что казалось, его можно отпустить прогуляться по косогорам, а стоит только свистнуть перед началом экзекуции, и он явится». Через пять лет Иноуэ изложил результаты своих наблюдений в монографии, которую почему-то написал по-немецки: «О нарушениях зрения в результате огнестрельных повреждений области зрительной коры головного мозга (на основании наблюдений за ранеными в последних японских войнах)». Впрочем, сообществом нейрофизиологов эта книга вскоре была благополучно забыта.
Новый человек
Незадолго до создания научного социализма, этой паровой машины новой истории, в небольшом немецком городке появился дикарь без роду без племени. Детство и юность его прошли в одном из городских подвалов. Он был настолько чужд типичных для его биологического вида привычек и манер, настолько в них не ориентировался, что для всех вокруг немедленно стал объектом, который одни стремились заполучить для воспитания и установления природы совести, другие — для медицинских исследований, третьи — для педагогических наставлений. Ведь он вырос, не слыша слов утешения, ничего не зная о матери и отце, а его представление о таинственных границах времени и пространства было сформировано чем-то вроде звериного чутья. К восторгу будущих учителей и исследователей, неизвестный (он не имел имени) был первым попавшим в их поле зрения действительно разумным животным, встретившимся за пределами дикой природы существом, которое, как и следовало ожидать, совершенно не умело себя вести внутри выстроенного людьми загона. В благочестивые времена заговорили бы о чуде, которому можно с некоторой опаской подивиться на ярмарке. Для просвещенных же исследователей найденыш превратился в предмет изучения. Были проверены его рефлексы, досконально изучены сердце и мозг, предпринимались усилия, чтобы раскрыть его природные способности и врожденные представления о морали. В нем старались обнаружить так называемый здравый человеческий рассудок и пытали его хитроумными тестами. Он оказался идеальным подопытным животным; с его появлением началось новое время — глубоко в провинции, но весть об этом распространилась быстрее, чем по любому будущему телеграфу. В соответствии с календарем близящихся социальных революций новый человек ступил на сцену. В обществе впервые появился человек, полностью поддающийся объективизации. И хотя найденыш вскоре умер, надежды будущего с удвоенной решительностью сориентировались на ему подобных. Очень одаренный, он с самого начала постоянно подвергался непосильным испытаниям и стал первой жертвой, которую коллективное начало принесло своей способности к изменению.
Ранние сечения
Прежде чем продолжить свою медицинскую карьеру и приступить к изучению фантазий, будораживших сознание пациентов, Зигмунд Фрейд вскрывал черепа и анатомировал их содержимое. Задолго до «Толкования сновидений» и «Теории неврозов» он, пользуясь собственным методом, выделил для исследований препарат черепно-мозгового нерва ребенка. Работа, которая принесла ему докторскую степень, была посвящена одностороннему церебральному параличу у детей и увидела свет в 1891 году. Прекратив впоследствии изучение органических дефектов, он смог уделять больше времени функциональным — тем таинственным и неуловимым изменениям, которые исподволь накладывают свой отпечаток на личность. Путь к его более поздним психоаналитическим работам лежал через анатомию. Вивисекция предшествовала интроспекции. Прежде чем две поверхности сомкнулись снова — ведь провозглашенная им сексуальная природа человеческого демона вполне соответствовала древнегреческим представлениям, — в темную камеру успела проникнуть полоска холодного света. В распоряжении души, которая при помощи хирургии так и не была обнаружена, остались только театральные эффекты и сновидения. Как бы она ни старалась окружить себя покровами и выделениями, чтобы продолжать свою странную, полную лишений жизнь, — отныне о ней будут судить по словам. Теперь душу можно перехитрить при помощи словесных приемов и разоблачить сексуальную подоплеку ее легкомысленных выходок. Сколько бы ни рассекали мозг на всё более мелкие части — решающий разрез был произведен воображаемым ножом аналитика, который ничто более не сдерживало, ведь он вонзился прямо в болтливый, цветущий, изнуряющий фантом, из-за которого отдельные люди теряли голову.
Радикальное лечение
Сталин — «параноик у власти», к такому заключению пришел Бехтерев, самый знаменитый ученик физиолога Павлова. Через три дня после частного визита к кремлевскому владыке он умер при загадочных обстоятельствах, вероятно, был отравлен, как какой-нибудь соперник времен Римской империи. Сталин просил Бехтерева обследовать его, с тем чтобы выявить возможные болезни. Приехавший в Москву на научный конгресс Бехтерев не смог отказаться, хотя друзья его предостерегали. Вызванные страхом сомнения он разрешил в пользу правдивости лечащего врача. До сих пор отдается эхом вопрос, который задал ему Сталин — то ли по наивности, то ли из крестьянской хитрости: «Параноид? А что это такое — паранойя?» Бехтерев никогда не смог бы нарушить врачебную тайну, придав диагноз огласке. Лишь ближайшие друзья узнали о его профессиональной неудаче, прежде чем он скончался.
Перевод ЕЛИЗАВЕТЫ СОКОЛОВОЙ
В ярме
Мой дед, забойщик скота, всю жизнь копался в кишках быков и свиней, последние годы он проводит перед телевизором; в массивном черепе — угасающие мысли, в холодных кряжистых руках — все меньше сил. Он был скор на руку, я знаю, он бил мою мать. Меня, первого мальчика среди внуков, он назвал своим другом, когда я был еще ребенком. Во время войны он был поваром, на фотографии он изображен верхом на статном жеребце на проселочной дороге, маленький фельдфебель в начале того, что называлось тогда французской кампанией. Позднее, в России, он берег НЗ, уже не любимец роты, а ее единственный претендент на выживание. Его самым геройским поступком был отказ поднять руку в нацистском приветствии когда-то в начале тридцатых на улице в Дрездене, в то время как мимо шагал отряд СА. Тогда три штурмовика в коричневых рубашках набросились на него и надавали пощечин, как непослушному ребенку. Он никогда не был в партии, политика его не интересовала. Читал он мало, в последние годы все больше записки путешественников по странам, в которые его самого не очень-то тянуло. Он был совершенно лишен интересов, и поэтому я с ранних лет воспринимал его как загадку. Он знал, что людям нужна еда, такая или этакая, что человеку требуется достаточное количество мяса, овощей и питья, а на все остальное ему было плевать. Это «остальное» существовало для него только между прочим: приятный вечер в компании, перекур у одной из детских кроватей, чтение одной и той же газеты. Над кушеткой, на которой он под конец сидел, почти все время погруженный в дремоту, висела картина, написанная маслом, — неумелая, сентиментальная работа, зато оригинал. На ней были изображены, преимущественно в серых и коричневых тонах, пара упряжных лошадей в шорах и мужчина, который под проливным дождем держал фонарь «летучая мышь» и поправлял сбрую. На нем был капюшон, который моряки называют зюйдвесткой. Картина называлась «Хомут», и глухое звучание этого слова, должно быть, радовало моего деда — во всяком случае, он любил его повторять. На картине идея его монотонной напряженной жизни была свернута в эмблему. Все оставшееся — вспышки молний в подсознании, кашель в темноте рядом с тварью и терпение, пока не придет конец.
Помилование
29 июня 1940 года в утренних сумерках Адольф Гитлер приезжает в Парижскую оперу. Быстрым шагом он проносится по вестибюлям и оценивает ложи и зал, архитектуру, которая знакома ему, как собственная униформа. За посещением оперы следует экскурсия по городу. Весь Париж еще спит, улицы пустынны, на бульварах ни души, и только призрачный конвой машин завоевателя движется по побежденному городу, который и не подозревает о его внезапном появлении. От оперы он направляется к Триумфальной арке, которую смерил несколькими быстрыми взглядами, потом к Трокадеро, откуда можно увидеть Эйфелеву башню во всей красе. Может быть, тогда он и усомнился, усомнился в самом радикальном плане — полностью уничтожить эту столицу XIX столетия. Возможно, здесь, при взгляде на центр города, в кратком вагнеровском видении силуэтов, он смягчился, поняв, что против воздушных замков и воображаемого Версаля любая жестокость была бы пошлой. Это момент пощады, когда прекрасная страдалица вырывает у диктатора, сидящего в ложе, обещание, от которого тот потом не может отказаться. Инспекция — сумеречное пришествие нечистой силы — продолжается всего три часа, и Гитлер летит обратно в Берлин. Париж, не осознав того, дал свое первое представление в этот день, теперь он может вздохнуть, он спасен. Фюрер пощадил его как преддверие искусств, как салон и будуар, в котором сынок может приобретать опыт, прежде чем будет посвящен в суровые дела своего отца. Он навсегда останется в прошлом веке, в тени великого святилища и мирового центра — Берлина. Большинство жителей лишь потом из кинохроники узнает об опасном визитере, который на мгновение застыл перед столицей Франции, как перед спящей красавицей. Его приказ не трогать ее был верхом рыцарства, на которое он был способен… воздержание, не признание в любви, амнистия насильника, у которого достаточно других городов, чтобы их разрушать. В некоторые из них он являл себя своими бомбардировщиками, не оставляя вниманием по году и больше.
Transit Berlin
Виктору К., первому заложнику на орбите
Какой кошмар — там наверху, в космосе, одиноко кружит в своей начиненной электроникой капсуле русский космонавт, космический отшельник, заброшенный своими соплеменниками во Вселенную, где никто не услышит его крика, — и время там наверху идет иначе, чем внизу на Земле, так что через сотню дней, вернувшись на Землю, он обнаруживает, что все переменилось. Космонавт оказывается совсем не в том мире, из которого отправился в полет. Несколько маленьких революций и больших путчей пронеслись по стране. Держава, семидесятилетняя махина, гражданином которой он был, распалась, как и вся иерархия госаппарата; правительство и политическая система ликвидированы. Начальство, пославшее его на орбиту, исчезло из коридоров власти. Армия, которой он по долгу службы принадлежит, подчинена другому главнокомандующему. Он не узнает ничего, даже деньги стали другими, и портреты вождей и скульптуры героев по всей стране сметены порывом ярости, которая сама уже давно растворилась без следа. В этот момент теория относительности Эйнштейна с ее множеством параллельных временных систем становится для него осязаемой повседневной реальностью. Долгое путешествие в галактической ночи неожиданно заканчивается ницшеанским видением переоценки всех ценностей, забвения как прорыва вегетативного начала в историческое время. Все оказывается иным в то мгновение, когда его нога ступает на родную землю. Разве статика земных отношений, вечная мерзлота реальности не были в течение долгого времени основой успешности всех гигантских проектов, так же как устойчивость пусковой установки служит залогом ускорения ракеты? Что за уравнение времен, внутренних и внешних, восточных и западных, земных и межпланетных, — целый мир рушится, если эта конструкция времен ослабевает или сдвигается лишь на секунды, ничтожные доли градуса. Но разве не это случилось при крушении советской империи? Разве не появилась на небосклоне истории незадолго до того сверхновая звезда? Землетрясение силой в десять баллов по шкале Рихтера произошло в Европе, и сразу же целые народы почувствовали себя так же, как тот одинокий космонавт при возвращении на Землю. Почва стала уходить из-под ног. Ошеломленный землянин видит, как на него надвигается — давно получив ускорение и с каждым послевоенным десятилетием набирая скорость — новая архитектура вместе с новым пространством и новым знаковым языком. Статичная топография Восточной Европы, глубоко укоренившаяся в восприятии и памяти ее обитателей, отступает перед циклической динамикой западного мира со всеми ее экономическими, политическими и моральными центробежными силами. Замкнутый горизонт, типичная инфраструктура утопии Кампанеллы, в которой доминируют крепостные стены, границы, бараки, города-спутники и казармы, — все это трещит по швам, как в ускоренной съемке, так что пространство лопается, словно перегорающий кинескоп. За экспортом икон и нереальных ожиданий следует импорт товаров и ценностей. И, наконец, на Востоке тоже наступает эпоха политеизма, о людях которой еще в 1940 году пророчески писал Поль Валери: «Они прыгают сквозь религии, словно через обруч укротителя».
Чем же отличались эти люди по ту сторону магической линии, спрашиваем мы себя сегодня, чем отличался их быт, их мышление, их культура. Может быть, они проспали временной сдвиг, усыпленные монотонным повторением и параноидальной замкнутостью? И только теперь, когда временной барьер был пройден, а status quo нарушен, их биография снова вливается в великий общий поток истории? И что значит творчество художника на глубине двадцать тысяч миль ниже уровня моря, на дне океана, или в вышине, на какой-нибудь орбите эсхатологического времени? Есть ли в оруэлловских государствах выжившие люди, которые в состоянии сохранить внутреннюю самобытность в захлестнувшей их мании величия, цинизма, самоотречения и банальных идеалов, посреди обнищания целых слоев населения и вопреки всей коллективной тектонике? Конечно, они есть, но что они могут сделать в период, когда некрофильская привязанность к прошлому борется с животным забвением?
Если правда, что грандиозный социальный эксперимент на Востоке породил иной антропологический тип, то Берлин как никакое другое место в Европе самой судьбой предназначен для того, чтобы засвидетельствовать это. Тогда именно здесь скрывается ключ к действительно абсурдному параллельному сосуществованию двух времен, двух моделей, двух образов жизни, которые были настолько же различными, насколько в эпоху великих географических открытий различалось время аборигенов и прибывших к ним миссионеров.
Разве не здесь в 20-е годы в кабаре, одном из наиболее ярких проявлений городской культуры того времени, на подиум вышли новые типажи: человек-радар, инженер человеческих душ, андрогинная звезда сцены, человек с обнаженными нервами, философ мегаполиса — порождения фантазии городской культуры в момент, когда эра немого кино сменялась эрой кино звукового? Все они исчезли, как только нацисты прикрыли этот карнавал; достаточно было одного слова фюрера, и они испарились, словно вампиры, окропленные святой водой, и никто их с тех пор не видел. И по сей день кое-кто тоскует по этим великим призракам прошлого, не возрожденным ни экономическим чудом, ни послевоенным освобождением, ни тем более коллективной лагерной жизнью. Ни в западной части города под протекторатом союзников, ни в восточной — под недреманным оком коммунистических епископов Сталина не был возможен художественный ренессанс такого масштаба.
Берлин. Здесь зарождался весь ужас, здесь находился центр циклона, в котором давно господствовала злокачественная тишина, пока наконец и этот город, инкубатор духов-разрушителей, не был опустошен и усмирен эскадрильями западных бомбардировщиков и восточными танками, по договору поделен между врагами и взят ими под опеку. С тех пор город охватила истерия, конкуренция товара и товарищей. Не раз казалось, что здесь, на шлюзах между системами Востока и Запада, вспыхнет третья мировая война. Усталый дуализм, морок зла-и-добра пронизывал каждое тело, каждый мозг и с годами превратился в географически-политически-анатомический разрыв, от которого не могли ускользнуть ни одна биография, ни одно мировоззрение, ни один эстетический проект. Но кто же был действующим лицом, а кто свидетелем? Кому выпал комфорт внутренней дистанции, левого или правого идеологического лейтмотива, а кому — роль заложника в сценарии властвующих сил? Был ли чувствительностью Запада заторможенный Восток? Был ли тщетностью Востока динамичный Запад? И что было порождено, за скобками философско-исторического разделения мира, волей (Запад) и фантазией (Восток)?
Пришло время поговорить о положении художника теперь, в год второй после объединения. Конечно, только анекдоты, по большей части невероятные истории могут передать происходившее здесь в годы разделенной реальности. Ничто не сможет объяснить, почему искусство метрополии пришлось объявить пропавшим без вести. Никакой документальный хоровод из блокады, пропагандистских войн, восстания рабочих, строительства стены, студенческих демонстраций и обмена шпионами — ни один эпизод из этого комикса времен cold war не подскажет, каким образом происходило исчезновение. И только старики могут сказать, чту же ушло, пусть даже только для того, чтобы выслушать в ответ от молодых: слава богу, все это выброшено на помойку. Потому что в конце концов в наготе, в унылой симметрии Востока и Запада, в пронзительном холоде фронтового города остается косой слом между поколениями. Ностальгические монологи, шуршащие, словно бумажный мусор на пустой площади, фантомные боли силуэтов улиц, исчезнувших после перепланировки, раздавленные жизни, засыпанные кладбища… все это перекрывает okay молодых людей, их аппетит на моду, технику, концепции, почти циничный в своей откровенности. Дано ли им быть первыми, кто открыл, что идентичность — это ребус, сумма отдельных иллюзий, способных породить любое фантастическое видение? Их охотничьими угодьями, похоже, стали ничейная земля, пограничные полосы, не отмеченные на карте местности, в которых они, клоуны виртуальности, ведут жизнь, словно в транзитной зоне. Их потаенное кредо — быть открытыми для всего, инстинктивно бдительными в мире вещей, в котором я разложено и расщеплено на миллионы отдельных реакций. У нового художника нет больше никакой программы, у него есть только нервы и тонкое чутье на координаты. Тропизмы на кромках старых форм, индифферентные движения, акробатические прыжки в нематериальное пространство — вот его любимые ходы в игре, постоянно меняющей свои правила. Стиль сохранился лишь как ироническое баловство с переодеванием или мимикрия, подобная движениям насекомых в сумерках послеполуденной оранжереи. Его путь лежит зигзагом по опасным местам большого города, как у банд несовершеннолетних, заполняющих свой досуг охотой за машинами, бесцельной ездой в электричках или кражами в универмагах. Бегство, обморок, заикание, легкие приступы эстетической афазии: что его постоянно привлекает, так это ошибка, сбой в социальных процессах, смешное интеллигибельное приключение. Все, что когда-то гарантировало избранность: стиль, тема, широкие жесты, экспрессия, — для этих бродяг оказывается неприемлемым, старомодной забавой, некрофильством. Случайно ли, что все они так часто бывают в поездках, поколение jet-setter’ов, беспрестанно в пути, занятые сравнением часовых поясов и переводами с одной области жизни на другую, везде бездомные и никогда не достигающие цели. Берлин для их фильма из бесконечно накладывающихся друг на друга кадров — лучшее место съемки, нечто вроде спешно возведенного двумя сверхдержавами огромного съемочного павильона, Голливуд из деталей самой зажигательной европейской истории, прусско-протестантско-социалистическая кинореальность из парадных улиц, дворов-колодцев, административных зданий, вилл, музеев, паутины рельсовых путей — все с маниакальным упорством нашпиговано крошечными ловушками, а в тех местах, где старые песчаные отложения выходят на поверхность, находится просто выровненная площадка, идеальное место для размещения кулис. На этом поворотном круге между Востоком и Западом, который вскоре должен стать столицей, они пробуждаются первыми, охваченные новым ощущением головокружения, столь характерного для транзитных художников, уже давно ставших в других местах привычными персонажами. В наших широтах они — первые люди, вернувшиеся из долгого кошмара истории.
Transitio — у этого латинского слова три значения, и тонкие различия, заложенные в одном слове, из которого они по очереди появляются, возможно, помогут понять кое-что и из его актуальных вариаций. Во-первых, оно обозначает переход на сторону врага, даже мысль об этом была для римлянина настоящим кошмаром. Если следовать еще недавно действовавшей классовой теории, то эта задача была выполнена восточным художником, ставшим перебежчиком либо вынужденно, либо по своей воле. Он попал именно туда, где он был совершенно недосягаем для изоляционистского режима. Второе значение, перекидывающее мостик между политикой и патологией, означает распространение заразы. Если рассматривать динамику, эффективность, идиотизм либидомании и технологию как специфически западные формы болезни, то и это определение можно считать близким к полной реализации, хотя кое-кто еще пытается сохранить диету и тоскует по хуторской жизни прошлого века. Но самое общее значение, столь фундаментальное в физическом смысле, что касается каждого тела, трактует transitio как прохождение через некоторое место. И это в нашу эпоху абсолютного ускорения и растущего господства средств информации, пожалуй, и есть движение в собственном смысле слова. За ранним обживанием мира коммуникации, который в свою очередь является местом транзита, то есть нулевым местом, эфемерностью всех начинаний, явным пристрастием именно к переходам и пересечениям разных пространств, — за всем этим поддающимся разве что зоологическому объяснению поведением на линии, ведущей от точки А (рождение) к точке В (смерть), угадывается, насколько стремительно происходят перемены. Как ни парадоксально это звучит, сегодня художник уловим лишь в отдельных своих точках, большая часть его творчества, будь она нематериальна или рассеяна, в соответствии с определенной стратегией, по всему земному шару, ускользает или уже давно вернулась в мир вещей, в повседневную жизнь. Трудно представить себе что-либо более бессмысленное, чем попытка продолжать разговор о произведении искусства в ситуации временных инсталляций, незримых полевых исследований, на короткое время выхватываемых из круговорота вещей для экспозиции objets trouvй s. Все это, как бы солидно ни было обосновано и подготовлено к повторному монтажу, помпезно или с иронией выставлено в музее, — все это лишь фрагмент, временное состояние, короткая передышка в горниле репродукции или мимолетный знак, хитроумно выхваченный из анонимной семантики. С точки зрения языка, оно потеряло именно из-за своей многозначности всякий контекст, но как фрагмент, событие, произвольное действие, сообщение одинокого голоса в общей сумятице оно претендует на всю полноту звания moment juste. Прислушаться и идти дальше — таким мог бы быть девиз всех, кто принимает в этом дружеское участие. Ведь ни один речевой акт не может продержаться в ситуации транзита дольше следующего переименования, дольше следующего падения иерархии. Достигли ли мы наконец того состояния, которое Ницше уже сто лет назад считал средой обитания интеллекта и искусства, оказавшись в знаковом мире иллюзии, где свободная ложь играет элементами мира, все больше и больше растворяющегося в изменчивости своих проявлений?
Письмо об облаках
Дорогой N.,
я и в самом деле не знаю, что стало со мною, но в этом, пожалуй, нет ничего страшного, это похоже на спокойное движение облаков, когда смотришь на них и порой ощущаешь легкую саднящую боль, словно снимают пластырь со свежей раны, — понимать тут в общем-то нечего, просто что-то происходит с тобой, и все. Значит, следует написать письмо, чтобы было продолжение и связь не обрывалась, хотя такой исход был бы более естественным, ближе к судьбе облаков и одинокого, затерянного в речевой стихии слова. Но я уже приготовился, губка напиталась влагой, выжать ее было бы, возможно, удачей, так почему же не сейчас? Идея мыслей по случаю, a propos, мне близка, ведь если случай представится, можно и выше головы прыгнуть. Вот и ладно, поговорим об облаках.
Что я могу сказать о себе: я написал две книги, третья скоро выйдет. Все они, признаю, заполнены не чем иным, как стихотворениями, то есть словесными сгустками, одни покороче, другие подлиннее, аналогия с облаками напрашивается сама собой.
А несколько недель назад я сменил свое местоположение, уже в седьмой раз переехав в пределах, пожалуй, единственного действительно свихнувшегося на разделении города Германии, Берлина. Ново для меня то, что на этот раз я поселился под самой крышей. Окна, через которые я глазею на небо, — мансардные, поэтому расположены вверху и под углом градусов в 60. Никогда прежде я не наблюдал проплывающие облака так внимательно, как здесь и сейчас. Я открываю глаза и замечаю, какие они разные, насколько обширен их морфологический репертуар, набор красок и оттенков, ритмика их появления и ухода. Конечно же, все разыгрывающееся при этом напоминает сценические события, хотя даже в самые драматические моменты происходящее — совершеннейшая эпика, великое повествование (Анабасис, крестовые походы, крушение коммунизма…), а не проклятия Атридов, катастрофы и катаклизмы (Аристотелевой поэтики). Слово облакообразование, типично беспомощное немецкое словосложение, указывает, насколько все зависит от расположения, от членения, концентрации, напластований, уходящих в самую глубь, и так далее. Не без основания говорят о маневрах облаков, об их эскадронах, что звучит старомодно, или о белых колоннах — уже лучше. Речь идет, таким образом, или о строгом военном строе или хореографии воздушной стихии, атмосферной жестикуляции: на небе то же, что и в телесном мире. Однако и это, пожалуй, все еще слишком пропитано катарсисом, слишком мало стоицизма, слишком мало природы вещей, и требуется призвать на помощь гекзаметр, чтобы схватить неуловимое.
Так в вышине облака, как мы видим, легко заклубившись,
Светлое мира лицо омрачают порою и воздух
нежат движеньем своим. И нередко нам кажется, будто
Там исполины летят и стелют широкие тени…Лукреций и ритмическое одиночество под плывущими облаками… И оживает все, что с этим связано, созерцание и метафорика, упрямая приверженность облаков своему курсу, их продвижение вперед, рожденное ветром, который временами затихает. Или Овидий и метаморфозы богов и людей в воде и кислороде: omnia mutantur, nihil interit. Ведь эволюция исключена. И лишь глазу доступна аналогия с горами. Здесь нет отложений, нет эрозии, потому что облака не выветриваются, все начинается с начала, двигаясь вокруг Земли в непрестанном порыве. События развертываются циклически, строго глобально и прямо-таки издевательски презирая историю.
Рассуждая таким образом, я понимаю, какая пропасть разделяет полет облаков и историю, два несовместимых мира, — только кажется, будто они сходны движением, сравнимы в непостоянстве, подходят для панорамного изображения. На самом деле достаточно взгляда вверх, чтобы убедиться, насколько жалкой оказывается всякая возня и суета внизу, будь то Пуническая война или Конкиста, Битва народов или Сталинград. Лишь проникновение в символику облаков открывает, каким пшиком оборачивается весь ганнибализм истории. Облака не бывают ни реакционными, ни прогрессивными, они просто всегда присутствуют в качестве бесстрастных наблюдателей, без права вето, сопровождая все жизненные ситуации, — неуязвимые свидетели коллективных преступлений. Одно-единственное облако может свести целое поле битвы ad absurdum. Даже такое экзотическое растение, как ядерный гриб, производит впечатление лишь на фоне ясного неба, но и он скоро распадется, и пелена облаков снова накроет испепеленный город, словно ничего не произошло. Ни один мятеж не продолжается дольше следующего дождя, наступает момент, когда каждую революцию нарушает идиотски-возвышенная бесстрастность небес. Диктатуры уже потому заключают соглашение с облаками, что видят в них сообщников в борьбе со временем. Они вступают в брак с небом, их архитектура выдает это: дворцы и посадочные полосы, проспекты и уходящие к Ледовитому океану каналы, в которых могут отражаться облака, пересекающие державу.
Ближе к вечеру в эти июльские дни я наблюдаю, как облака бледнеют и становятся неразличимыми на фоне неба. Созерцание небес стало для меня неодолимым пристрастием; что меня завораживает, так это многообразие. Вот уже бледно-оранжевый свет просачивается в молочно-голубые дали. От горизонта слегка пастозный слой облаков пропитывает небо, образовавшаяся смешанная краска дает волнистый рельеф, словно золотая фольга, и с наступлением темноты переливается струйками желтка через край, подсвечиваемый снизу уходящим солнцем. В этот момент вся нигилистичность, вся пухлость и волнистость влажных воздушных масс вдруг становится очень аппетитной. В то же время они источают потоки меланхолии; словно со вскрытыми венами сижу я и едва дыша слежу за тем, как уходят краски, — человек, истекающий кровью, потому что облака покидают его на исходе дня.
И, расплываясь затем, непрестанно свой вид изменяют,
Переходя из одних очертаний при этом в другие.О чем я долго не подозревал, так это о том, что облака бывают и ночью — такие причудливые покрывала, чаще всего вблизи луны. Относиться к ним всерьез я не могу, в них для меня не заключено никакого смысла. Это романтические облака, некоторые напоминают о декорациях и периодах реставрации, когда поэтам не остается ничего другого, кроме как отдаться религии, лунатизму, гимнотворчеству, враждовать с метеорологией. Другие напускают на себя таинственный вид, словно они — дымка над древними курганами, дуновение стародавних привидений или цветные кольца ледяных испарений. Они не трогают меня, повторю еще раз. В сравнении с направленным взрывом дневных облаков они не более чем флюгер душевных настроений, галлюциногенная декорация.
По-настоящему все начинается лишь следующим утром, когда еще бледные небеса наполняются движением. Сначала само голубое небо должно немного покрасоваться — по крайней мере летом и поздней весной. Потом проносятся, рваные, как выхлоп автомобиля, несколько хлопьев, так быстро, что заспанные глаза едва успевают их ухватить. За ними следует передовой отряд особо маленьких кряжистых облачков, вроде мочалок — как раз к утреннему душу. Небеса все еще лишены краски, они без свода и глубины, как над туманным озером, даже если и не ожидается моросящий дождь. Проходит еще немного времени, прежде чем показывается первая группа, маленькие белые мягкие свитки, разбросанные в беспорядке, а потом они постепенно появляются все, медленно поворачиваясь к свету, наконец-то пришедшему и придавшему всему пластичность, рельефность на фоне глубокого свода ранней синевы. Теперь ясно видно, что это воздушные тела, еще лишенные тени, а утро уже заканчивается.
Они выплывают звеньями по два и по три, все кучевые, еще не раздобревшие, а потом, величественно, — первые смешанные облака, слоисто-кучевые, громоздящие слой за слоем. Поднимается небольшой ветер, еще не пришла совсем большая синева, пронизанная светло-серым, словно вывернутая наизнанку. В сводке погоды уже в третий раз звучит слово «ясно». Словно кипы ваты, связанные вместе, более крупные кучевые облака, тяжелея, опускаются ниже и к полудню оказываются так низко, что кажется, будто их можно схватить рукой, нависают, грозя своими воздушными шишками, очерченными тенями, своими невероятными застывшими завихрениями. И лишь тогда, лишь тогда выплывают настоящие громады. Колоссальные волнистые облака теснят друг друга, словно пытаясь обогнать. Целые высокогорные плато движутся перед глазами в предельном спокойствии, как по невидимым рельсам, и отбрасывают на город тени, лежащие порой часами. Потом снова проясняется, уже близится вечер, и друг за другом проплывают два огромных распластанных кучевых облака. Невероятно, как начинает кружиться голова от вида раскинувшихся на этих равнинах ландшафтов, от открывающихся лишь на мгновение в терпеливой синеве картин некоей Аркадии. Белоснежные пустыни, светящиеся внутренним светом, рядами поднимающиеся пороховые дымы в грязной окантовке, динамитные растения с целыми аркадами дымовых столбов, разделенные огромными просеками, над которыми клубится туман, похожий на спецэффекты, — все это спокойно плывет, пока не наступит вечер. Тогда приходит время последней смены освещения, парочка запоздавших облаков еще пытается пристроиться к ускользающим, уже надвигается, почти непроницаемый, фронт облаков, растворяющий остатки формы, съедающий контуры. Пока все не погрузится во мрак и тьму, влажные плоскости еще могут перемолоть друг друга. И опускается ночь, время наконец подумать о земле.
Если бы был определитель облаков, было бы лучше. Можно было бы его листать и подыскивать подходящие иллюстрации. Забавно было бы сравнивать нарисованные очертания облаков с теми, что движутся на небе. При качественной печати было бы сразу заметно, что за такими свойствами, как плотность, очертания и окраска, стоит все же определенный порядок, быть может, даже некий первородный элемент, исходное первобытное облако, из которого легко произвести все прочие. На данный момент старых, придуманных Говардом названий будет достаточно. В распоряжении Гёте также были все те же три основных вида: перистые, кучевые и слоистые. Или — кто знает — ему были известны и давно забытые виды облаков по Ламарку?
Для обитателя чердака хороший атлас облаков может быть в наши дни столь же полезен, как определитель грибов для тех, кто на выходные отправляется в лес. К нему следует обращаться всякий раз, когда погода меняется и порождает новые, угрожающие формы с неясным абрисом. Как только появляется неизвестное облако, химический состав которого еще не определен, можно убедиться, что оно природного происхождения и не состоит из ядовитого газа. Хорошо было бы в приложении поместить парочку примерных изображений искусственных образований, скоплений поднимающихся испарений, дымовых столбов, отработанных газов — все расклассифицированное по степени опасности и по характерной окраске.
Что же касается настоящих облаков, то ясно, что их перечень одновременно стал бы каталогом страстей и воздушных замков, годным для анализа и едкой критики чувств. Нужно только, чтобы полиграфическое исполнение изображений было высококлассным, ошибки в наше время быстро вызывают смертельный исход. Не успеешь оглянуться, как витание в облаках обернется удушьем, раздражением кожи, тошнотой…
Я размышляю, и снова зрелище за мансардными окнами притягивает меня. Взгляд мой словно через иллюминатор напряженно следит за чередой серо-голубых, словно киты, дождевых облаков, и кажется, будто они движутся в волнующемся море. В мгновение ока ощущаешь себя унесенным далеко от берега. Я совсем как капитан корабля на своем мостике. Тут я понимаю, что мне нужен бинокль. Как выглядит облако вблизи, я лучше всего знаю по трансатлантическим перелетам, как и то, что внутри у него — словно в прачечной, а открытый простор начинается лишь тогда, когда поднимаешься над ним. Но как обстоит дело с эскадрильями, которые кружат высоко над моей мансардой доходного дома здесь, в Берлине? Знаю ли я, что на самом деле представляют собой эти темные контуры, эти извержения воздушных масс? Верны ли сравнения с ландшафтами, морскими гигантами, движущимся войском? Что обнаружится, если обследовать белоснежные гроты, висячие сады и дрейфующие айсберги вблизи? Насколько далеко надо быть внизу, распластанным по земной поверхности, чтобы раскрывшееся над тобой небо показалось аметистовым?
Вверх улетают они, принимая различные формы…
Тем временем лето в разгаре, а я очень неплохо устроился на своей станции слежения за облаками. Разом я сделался систематиком, обуреваемым одной страстью. Бинокль, метеорологические карты, старый волосяной гигрометр моего деда, фотоаппарат с широкоугольным объективом — все это у меня под рукой. В случае необходимости можно обратиться к учебнику по метеорологии, переизданному в 1915 году, как раз к началу газовой войны и появлению самолетов-истребителей. На письменном столе стопка толстых романов, за которые я взялся только сейчас, на фоне проплывающих облаков. Среди них, конечно же, и «Моби Дик», моя любимая книга, настоящая энциклопедия океана, облаков и китов. «Вы не видите ни одной черты: ни носа, ни глаз, ни ушей, ни рта, ни даже лица вообще; у него, собственно, и нет лица, а только одна необъятная твердь лба, покрытого бороздами загадок и несущего немую погибель шлюпкам, судам и людям».
Речь идет о левиафане, но меня волнуют лишь левиафановы черты облаков, все эти белые киты там, в вышине, где в их охотничьи угодья не вторгается никто, разве что парочка воздушных лайнеров, но они безобидны. Появление самолетов здесь, вблизи аэропорта «Темпельхоф», скорее способствует моим наблюдениям за облаками. Я вдруг начинаю замечать повсюду удивительнейшие связи. Белые следы самолетов неотделимы от рева реактивных турбин — а каким звуком сопровождается движение облаков? Может быть, «Le bruit des nuages» не только изящное заглавие?
Рядом с учебниками и романами на моей наблюдательной вышке находятся раскрытые книги по искусству. Я внимательно через лупу исследую облака на знаменитых живописных произведениях. Какими же они были экспертами, те, кто еще рисовал облака, мастера вроде Леонардо, который исследовал все, что производит завихрения, исследовал собственной рукой, не декоративно, а словно воспроизводя взрывную волну внутренней энергии. Редко различные формы облаков отображались так точно и динамично. От самых летучих перистых до тяжелейших грозовых облаков — все можно найти на его картинах. Более того, облако для него — природная модель, архетипически воспроизводящая взаимопроникновение тел, как на эскизах к «Битве при Ангьяри». Ничто у него не изображается невнятно и туманно, все, даже облако, формируется исходя из понимания механики и человеческой анатомии.
Совершенно иное дело — Дюрер, на его рисунках даже облака подчиняются параноидальным правилам пропорций. Это видно по клочковатым перистым облакам над средневековым городом, словно плюмажи они нахлобучены сверху, как маленькие четко очерченные морские барашки, как будто ремесленное усердие искало для себя знаки отличия, идиллические флажки, по-праздничному расправленные. Лишь обузданное, прирученное подходит для его картин, небольшая тихая речка, перистые облачка, овцы на лугу за воротами города. Ни тени апокалипсиса, абсолютно театрально выглядят грозовые облака над адскими всадниками, вооруженными косами и восседающими на костлявых лошадях. Крушение миров, сколько бы его ни поминали, здесь не существует, мрачное время покаяния прошло. Пейзаж выстраивается по оси camera obscura, а вместе с ним и переменчивые картины облачного неба, которое выглядит теперь хитровато и плутовато. Когда взгляд спускается с неба на землю, наступает время легкой меланхолии. Потому что уже в 1691 году появляется лапидарный приговор: «Облако есть не что иное, как сгущение воздуха». Какая неисчерпаемая тема… Мне следовало бы рассказать кое-что еще, о Делакруа и его штудиях облаков, грязноватых розово-желтоватых акварелях (словно акварельная краска могла что-то дать), о Сезанне, который просто включает облака сверху в свою архитектуру малых цветовых пятен, об Айвазовском, русском маринисте, у которого облака и море опрокидываются друг в друга, как при падении в преисподнюю, но только без Люцифера. Или об Уильяме Тёрнере, истинном мастере маскировки, о его оргиях света и тени с пластами облаков, преломляющими свет… Музыка тоже добавляет к этому свое, Дебюсси с его невероятно тягучими, бесконечно душными, неповоротливыми «Nuages»: тональность облачных небес, подходящая для изображения paysage intime.
Украдкой я заглядываю в книги, громоздящиеся вокруг меня. Хватает ли в них облаков? Какие заметки делаются по их поводу, сколько мелочей при этом упоминается, достаточно ли отступлений? К чему это письмо об облаках? Не знаю, это было как гром среди ясного неба, адресат письма — счастливый случай. Насколько мне известно, на литературной метеокарте, наконец ставшей общенемецкой, есть ясные изобары; и все же внутричерепное давление у каждого свое.
Я кидаю взгляд в окно, чтобы напоследок проверить, что происходит на небе; наступил полдень, уже в который раз в моей жизни, и мне становится ясно, насколько широк размах происходящего на облачной гряде. Ветер обеспечивает плавную смену всех форм. Вот и опять новый небосвод, такой же неохватный, такой же забывчивый, как и все прочие, что были до него. Поднимаешь взгляд вверх и порой ощущаешь легкую саднящую боль, мой дорогой N.
Ну а теперь, как легко и как быстро рождаются эти
Призраки, как от вещей постоянным исходят потоком,
Я поясню…Перевод СЕРГЕЯ РОМАШКО