(Перевод с французского Бориса Дубина)
ПОРТРЕТ В ЗЕРКАЛАХ: ФЕРНАНДО ПЕССОА
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 1997
АРМАН ГИБЕР
Прощание с благородным странником
Я прохожу — и остаюсь. Как мир.
Блуждающий огонь не фотографируют. Пытаться передать черты Фернандо Пессоа — труд непосильный и безрезультатный: выйдет в лучшем случае фоторобот. В написанном — вот где надо его искать. Здесь он либо с открытым лицом, либо под заботливо изменяющими облик масками.
Может быть, только в Англии поэта узнают по униформе — назначив лауреатом. Пессоа, каким его запомнили, совершенно расходился со стереотипом вдохновенного поэта. С юности близорукий, прятал за очками в золоченой оправе неуверенный взгляд. Не отличаясь красноречием, оживал только в конце пирушки или подхлестнув себя вином. Тут он становился самой энергией, самой находчивостью, после чего вдруг спохватывался и возвращался в свой отдельный ото всех мир, оставив в собеседнике чувство, что каждый из них вел свой монолог.
Держался в стороне? Скорее разуверял в своей реальности. Наутро после его смерти Пьер Уркад записал: «Расставаясь с ним, я никогда не оборачивался: слишком боялся увидеть, как он обесцвечивается, редеет, тает в вечернем воздухе». В стране, где слово редко обходится без жеста, он не размахивал руками, не потрясал кулаком. Предпочитая темные тона и костюмы английского покроя, Пессоа всегда нес на себе отпечаток юных лет, проведенных в Великобритании. Особенно это относилось к строжайшей сдержанности в разговоре: ничего южного, средиземноморского. При этом он явно обуздывал свою внутреннюю лихорадку, свою взволнованность, особым движением кладя руку на лоб. Он выкуривал по восемьдесят сигарет в день.
Не одеждой и не речами измерялась его смелость: мечом cвятого Георгия ему служило перо. На фоне одноцветных будней он не бросался в глаза: «Я никогда не думал стать ни учителем, ни вождем: для учителя — я не знаю, чему учить, для вождя — не умею даже глазунью зажарить». Этот выходец из народа странников был воплощенным домоседом. После переездов детских лет Пессоа практически не покидал тихой столицы, передоверив «напрасный труд топтать чужие земли» — Глазго, Лондон, Барроу-он-Фернесс, Дальний Восток — своему гетерониму Алваро де Кампосу. Разве Абиссиния обогатила Рембо чем-нибудь, кроме золота?
Юмор Пессоа — еще одна британская черта, идущая, возможно, от первой прочитанной им английской книги, «Запиcки Пиквикского клуба», — искал себе выхода. Однажды он подбивает Армандо Кортеcа Родригеcа выдумать несуществующую поэтессу и напечатать в «Орфее» стихи за подписью этой Виоланты де Сиснейрос, любительницы болезненных порывов и символистских воздыханий. В другой раз — только что закончив тогда «Триумфальную оду» — просит прислать ему из галисийского города Виго несколько листов бумаги с эмблемой тамошнего литературного общества, переписывает на ней свой текст и созывает друзей, чтобы познакомить их с диковинными стихами, присланными, по его словам, каким-то неведомым галисийцем.
И вот в зале ресторана «Неразлучные братья» Алмада-Негрейрос начинает читать. Через минуту, словно ударенный током, он вскакивает на стол, сопровождает строки бесноватой жестикуляцией и сбрасывает на пол мешающую ему одежду. Раскрыв подлог, все приходят в восторг, кидаются друг другу в объятия, и только Пессоа ограничивается своей обычной азиатской улыбкой.
Другой типичный признак настоящего юмора: со всей серьезностью толковать о пустяках. Так, в письме 1916 года, по-своему драматичном, Пессоа пишет своему корреспонденту: «Намереваюсь произвести полный переворот в своей жизни: убрать из фамилии надстрочный значок. Собираясь опубликовать несколько вещей по-английски, я предпочитаю расстаться с этой бесполезной крышкой, способной только навредить мне в глазах зарубежных читателей». Эту свежесть взгляда он вносил и в свою возню с детьми, сочиняя для них игры, шарады, считалки и производя на близких впечатление совершеннейшего банковского клерка, который хочет выкинуть из памяти надоевшие за день счета, векселя, расписки и месячный баланс.
У медали была и обратная сторона: в авантюре с Алистером Кроули ловец, кажется, поймался сам, и притом — по доброй воле. Другой эпизод. В 1932 году, задумав навести порядок в работе и жить в приятном окружении, он ходатайствовал о месте хранителя в библиотеке музея графа Гимарайнса, в Каскайсе. В сопроводительном письме Пессоа простодушно помянул среди своих заслуг членство в скандальной группе «Орфей». Неужели он всерьез думал, будто достаточно быть крупнейшим из современных поэтов, чтобы получить грошовую синекуру? Ему даже не ответили.
Написанное этим работником, трудившимся за бесценок (если исключить так называемый «успех» «Послания», литература не принесла ему ни гроша), этим застенчивым человеком, не решавшимся предложить свои стихи главному редактору журнала, в котором служил штатным критиком, было по объему гигантским. Но поскольку он ежедневно сжигал за собой мосты и постоянно обгонял себя самого, исполнение замыслов всегда опаздывало. Где четыре детективных романа, которые уже были, по его словам, готовы? Где книга о Шекспире? Где английский вариант «Банкира-анархиста», который он рассчитывал опубликовать в год смерти? Многие замыслы Пессоа вязнут в песках абулии: время для него (вот уж черта никак не англосаксонская!) — это божий дар, такой же, как солнце и сардины, а потому пусть бежит себе между пальцами… Са-Карнейро, отправляя письмо за письмом через каждые пять часов, поверяет ему свои мучения, а Пессоа несколько недель не может заставить себя взяться за перо, чтобы хоть как-то помешать страшной развязке. Только через восемнадцать лет он обращает к ушедшему безутешные слова:
Прости, мой самый лучший друг, прости,
на похоронном жизненном пути
не встречу сердца ближе и дороже, —
но стихотворение так и остается незаконченным.
Носить маску — в природе Пессоа (и это все, что в нем есть от картезианца). Но почему бы нам не пойти от такой посылки: как предмет исследования человек в маске ничуть не более непроницаем, чем его ближний с открытым лицом? Так ли уж далека от поведения любого из нас (от нашего постижимого для мысли поведения) эта игра зеркал, которая в духе Поля Валери возвращает Пессоа отраженное лицо «того, кто видит сам себя смотрящим»? Ясновидение — избитая тема, но почему бы в связи с Пессоа не сказать о его «само-видении»? И я совершенно не расположен расстраиваться по поводу того, что он-де слишком мало жертвовал низшему Эросу: как у слепых, атрофия одного чувства многократно обострила у него остальные. Каждую минуту перед ним стояла проблема самотождественности, а у вас что, разве не так? Его глубинная драма относится не к чувствам и даже не к разуму: она — онтологического порядка. Безо всякого нарциссизма (Нарцисс не страдает!) склоняясь над собственным отражением, он ищет в нем черты архетипа, перекраивает мир, дает жизнь невысказанному, которое иначе так и осталось бы в зародыше.
«Во мне живут два разных человека», — писал, перефразируя псалмопевца, Жан Расин. Небогатое манихейство в глазах Фернандо Пессоа, раздробленного до бесконечности, разрывающегося между земными Каэйро — Кампосом и собственной тягой к запредельному!.. Его основные гетеронимы известны, но были десятки и десятки других: вспоминаю Шарля-Робера Анона, Александра Серча, А.-С. Кросса, А. Мору, Бернардо Соареса и Б. Пачеко, чьим именем подписана поэма, иллюстрирующая автоматизм мысли задолго до того, как Бретон и Супо выпустили свои «Магнитные поля». За одной из звезд астрологу приоткрываются другие, навсегда заброшенные в небытие светила… В голову приходит:
На свете так мало людей, которые любят несуществующие места…
Пессоа заново ставит главный гамлетовский вопрос и отвечает на него положительно: он есть, но, превзойденный собственными созданиями, он не уверен, что на самом деле знает, кто он. Казайсу Монтейро он признается: «Не знаю, может быть, я просто истерик, а может быть — и это точнее — истеро-неврастеник… Так или иначе, мысленный исток моих гетеронимов — в самой моей природе, в постоянной тяге к деперсонализации и переодеванию». Через тридцать лет после юношеских занятий шведской лечебной гимнастикой и чтения Макса Нордау он решает стать или остаться тем, кто он есть, но кто он? Ответ на этот тяготевший над ним всю жизнь, а то и парализовавший его вопрос дан с полной ясностью: «Быть всегда одним — темница, // Быть собой — совсем не быть», откуда следует своего рода «Поэтическое искусство» Пессоа — его «Автопсихография»:
Поэт — лицедей несравнимый,
Когда он выграется в роль.
Тогда притворяется мнимой
Его непритворная боль.
Хорошее же оружие он собственноручно обагрил кровью своих хулителей и даже самых пылких интерпретаторов! Они теперь находят притворство во всем: в разных стилях и даже разной орфографии его гетеронимов; во фразе из письма Алваро де Кампоса: «Передайте Пессоа, что правота — не главное»; в том, что поэма Фернандо Пессоа «Косой дождь» через двадцать один год приписана Алваро де Кампосу — персонажу, который где-то в своей прозе роняет аксиому: «Притворяться — значит глубже узнавать себя»…
Заводить спор об искренности Пессоа — по-моему, напрасный труд. «Кто бы знал, сколько нужно воображения, чтобы всего лишь проникнуть в мысли самого обычного человека», — пишет (цитирую по памяти) Монтерлан. Переверните эту фразу, и вы поймете головокружение, в которое приводит здравомыслящих людей проворство такого ума, как у Пессоа. Не зря он, неприкрытый притворщик, осуждает в одном своем горьком письме «антиобщественную практику искренности».
В суждениях Алваро де Кампоса больше оттенков: «Никому не известно, что чувствуешь на самом деле. Возможно, от смерти близкого существа испытываешь облегчение, а думаешь, будто испытываешь боль, поскольку ее в таких случаях принято испытывать. Чувства людей по большей части условны». В Японии, замечу, искренность — в том, чтобы вежливо вести себя с каждым и говорить ему только то, что он хочет услышать. Пессоа не был японцем, но значит ли это, что он был неискренним? («Быть искренним, противореча себе на каждом шагу», — лукаво роняет Алваро.)
Стиль, по Оскару Уайльду, важнее правды. Ну а если стилей, как в нашем случае, множество? Может быть, ровно столько же и правд? После Пиранделло эту Америку даже нет нужды открывать, она давно заняла свое место на карте трюизмов. Врожденная тяга к драматургии, в которой признается Пессоа (только он бы написал драму не в пяти актах, а «в пяти персонажах»), — суть творческой силы художника, зовись он Мильтоном или Патрисом де Ла Тур дю Пеном. И не важно, что после Пессоа осталась лишь одна короткая, вялая, написанная под метерлинковским влиянием драма «Моряк» (да еще фрагменты «Фауста»): настоящая драма была в нем, он сам был этой драмой.
«Я СТРАНСТВУЮ», — написал он как-то раз, когда клавишу прописных букв у него в машинке заело. Случай еще раз подчеркнул бесприютность этого неутомимого Малларме, который тоже искал свое Великое Творение, соединяя с подобным поиском то «рассеяние личности», о котором мог только мечтать Бодлер. Отсюда его пугающие слова: «Я больше чувствую себя своими созданиями, чем собой».
Потому и различия между его персонажами не означают расхождений, а их родство удостоверено тем, что в жилах у них — общая кровь. Я много раз прочел все наследие Пессоа целиком и убедился, что ведомый инстинктом творец не обошел любовью ни одно из своих созданий: Рикардо Рейсу он отдал свою отчужденность от окружающего и самообладание, Алберто Каэйро — то, что на нем «резче других лежит печать искренности». Что до Кампоса, то он буквально сливается с ним, как Жарри со своим Убю, вплоть до того, что уже как бы изображает его в жизни и с любовью, идущей из самого нутра, обращается к нему: «Алваро, сынок»…
Тут слышится голос матери (но не отца!), говорящей о своих детях. От «будущего трупа, отменного самца,// Который днем и ночью плодится без конца», из поэмы «Послание», в Пессоа не было ничего. Созидательной силой чернил он искупил годы, прожитые между вступившей в новый брак матерью и неведомо что лопочущей сумасшедшей бабкой в замкнутом мирке детства, отрезанного ото всякой любви. Он выносил и произвел на свет эти созданные им существа, чтобы потом вволю играть с ними. Он побаивался то и дело рвавшегося из них духа независимости, объяснял поступки каждого всем остальным, а потом и окружающим, но лишь в считанных случаях — себе самому: каждый ребенок для матери — всегда и очевидность, и тайна.
Когда Пессоа, говоря о великом приключении своей духовной жизни, ссылается на тягу к деперсонализации, поостережемся слепо верить ему на слово. Попробуем взглянуть на дело иначе: достигнув тех затаенных областей, где желание и сожаление берут разум в двойную осаду, поэт испытывает властную, из самых глубин прорывающуюся потребность преодолеть бездну, которую богословы именуют «неполнотой человека». Повинуясь воле человеческого и божественного разом, он выпускает в мир собственные отражения, целиком сохраняя в себе силу того, изначального толчка. А то, что эти порождения его превзошли и победили, — простая уступка семейной ячейке и биологическому складу.
30 октября — 14 ноября 1959 г.
Перевод с французского БОРИСА ДУБИНА