Вступление В. Середы
Из современной венгерской прозы
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 1997
«Иностранная литература №8, 1997
Из современной венгерской прозы
С венгерского
«У новой венгерской литературы — скверное самочувствие». Эта фраза, произнесенная лет шестьдесят назад прозаиком и эссеистом Ласло Неметом, употреблялась потом всякий раз, когда на литературном горизонте появлялось очередное писательское поколение. И от частого употребления со временем стала характеризовать чуть ли не родовое качество венгерской литературы. Именно так было встречено в свое время и поколение, к которому относятся публикуемые ниже авторы (за исключением Эстерхази), впервые представленные на страницах «ИЛ».
Сегодня объединить этих авторов в одной журнальной подборке позволяет не столько их принадлежность к одному поколению и не столько степень известности — у себя в стране и за пределами Венгрии, — но прежде всего несомненный, при всем несходстве творческих почерков, общий менталитет, несущий печать их конфликтных взаимоотношений с реальностью «позднего социализма». Наблюдать жизнь, реагировать, высказывать мнение — всегда было в традиции венгерской литературы, и хотя как прозаики представители этого поколения сложились в русле постмодернизма, в противодействии отечественной традиции ангажированной литературы, перелом, наступивший в жизни венгерского общества в конце 80-х, вызвал в них все же не эйфорию, а то самое «скверное самочувствие», без которого, видимо, ничто эстетически значимое в литературе венгров состояться не может. «Мы не добились того, чтобы пришло наше время, даже приблизить его не смогли, — признает Эстерхази, — скорее наоборот, ибо наше время — это время любви, примирения и прощения, а у нас теперь — пора подозрительности, доносов, одиночества, ненависти». В результате преобразований «получилось, увы, нечто хлипкое, неприветливое, неискреннее, ханжеское, норовящее якобы в интересах общества ущемить свободу, раздраженное, мрачное, тесное».
В предлагаемой подборке присутствует, на наш взгляд, и определенная внутренняя драматургия: все три новеллы, отражая действительность Средней Европы 80—90-х годов, представляют разные фазы общественных перемен переломного времени и меняющееся к ним отношение авторов.
Рассказ Надаша — это своеобразное аллегорическое эссе о кризисе коммуникации в обществе «реального социализма», разучившемся называть вещи собственными именами, утратившем «общее знание» и поэтому неспособном адекватно реагировать на грозящее всей стране бедствие.
«Поцелуй» Эстерхази — остроумная зарисовка одной писательской демонстрации и произошедшей в ходе ее стычки с полицией накануне крушения одряхлевшего кадаровского режима, полная иронии по поводу собственной и своих коллег «смелости».
Наконец, рассказ Шпиро «Синопсис» (притча о тюрьме, в которой были установлены демократические порядки, и о том, что из этого получилось) явно претендует на осмысление того, что же произошло и что изменилось после известных перемен.
Писатели Средней Европы, видимо, еще много раз будут возвращаться к вопросу о том, что и как произошло здесь на рубеже 80-х и 90-х годов. Два года назад этому был посвящен специальный номер «ИЛ». Но все мы, как иронично заметил Эстерхази, обречены на то, чтобы пережевывать недавнее прошлое, не в силах ни выплюнуть, ни проглотить… Он, конечно, имел в виду не только своих соотечественников.
В.Середа
Петер Надаш
Сказание об огне и знании╥
Новелла
Как-то в знойную летнюю ночь неизвестные лица неведомо с какой целью и неведомо при каких обстоятельствах подожгли со всех четырех углов Венгрию. Известно лишь, что на западе пожар занялся под Агфалвой, на востоке — под Тисабечем, на севере — у села Ноградсакалл, на юге — у Кюбекхазы. И вот запылало жнивье, занялись иссушенные зноем поля, и вскоре огонь уже подобрался к околицам четырех селений. Ветерок, безобидный, едва ощутимый, дул у Агфалвы с запада, у села Тисабеч с востока, у Ноградсакалла с севера, у Кюбекхазы же с юга, в результате чего пламя стало распространяться в направлении от границ к центру Венгрии. Будапешт безмятежно спал, ни о чем не подозревая.
Правда, в утренней радиохронике седьмой новостью прошла информация о том, что в восточных — равно как и в западных, южных и северных — областях страны пожарные начали на рассвете большие учения. И по этой малозначительной новости венгры поняли, что события происходят весьма значительные.
Тем не менее, хотя каждый в отдельности понял, что новость сия означает вовсе не то, что она означает, все вместе сделали вид, будто и представления не имеют, что она означает. А все потому, что в описываемый период «значительный» на языке венгров значило «незначительный», «незначительный» же, напротив — «значительный», вдобавок эти слова еще не утратили окончательно своего изначального смысла, и по этой причине не могло быть и общего мнения о том, что все-таки они означают. Общего мнения венгры придерживались только в том, чего то или иное слово означать не может.
В самом деле, ведь если слово по какой-то случайности вдруг потеряло бы свой изначальный смысл, то оно получило бы новый, но это было бы возможно только в том случае, если бы индивидуальное знание они могли делать общим, достигая тем самым взаимопонимания. Так что практически все слова в языке венгров, понимаемые в меру личного знания или общего неведения, всякий раз означали нечто иное, чем то, что они означали; о значении слов приходилось догадываться в зависимости от того, кто говорит, или от соотношения изначального смысла слова с его новым значением. Когда же случалось, что слово, на первый взгляд, утрачивало свое значение, то есть не поддавалось интерпретации ни с точки зрения говорящего, ни исходя из первоначального смысла, то этой нелепости придавали значение еще большее, чем если бы это слово что-нибудь означало. Слова с неопределенным, не поддающимся интерпретации смыслом указывали в языке венгров на некую глубинную человеческую общность, о которой в то время думать не разрешалось. Людям, думающим на других языках, непременно что-то приходит в голову, даже когда они ни о чем не думают. Людям же, думающим по-венгерски, выпала историческая задача, казалось бы неразрешимая: ничто не должно было приходить им на ум не только когда они ни о чем не думали, но даже когда они что-то думали, им в голову не должно было приходить ничего такого, что могло бы на что-то их надоумить.
Конечно, сей необычный способ пользования языком весьма затруднял их контакты друг с другом, но именно в том-то и заключалось главное правило их общения: личное знание не должно было становиться общим, и в этом, надо сказать, они весьма преуспели. За последние полтора века своей истории они убедились в том, что лишь коллективное неведение может их уберечь от какой бы то ни было индивидуальной глупости, то есть если они не будут делиться друг с другом индивидуальным знанием, то и все вместе не совершат никаких таких глупостей, из-за которых у них могут возникнуть проблемы с другими или между собой. Так они рассуждали. И сколь бы причудливым ни казался нам ход их мысли, в управлении как индивидуальными, так и общими судьбами эта логика, исключающая общее знание, зарекомендовала себя как нельзя лучше: ведь именно благодаря ей они сохранились как венгры, то есть в смысле национального выживания эта логика оказалась не только небесполезной, но стала его непременным условием. Однако не все, что бывает полезным при урагане, оказывается столь же полезным во время пожара.
Когда корабль попадает в шторм, паруса, как правило, убирают, но бывает и так, что особенности ветра требуют, чтобы все паруса были подняты. Когда же на корабле вспыхивает пожар, то хоть поднимай паруса, хоть сворачивай — для борьбы со всепожирающим пламенем большого значения это не имеет.
В логике поведения венгров, их мышления и обращения с языком было нечто, что трудно назвать ошибочным или порочным, — просто в ней, этой логике, был изъян, характерный для всякой неоднозначной вещи. Поскольку в общении меж собой главным правилом у них был отказ от того, чтобы делать индивидуальное знание общим, ибо только благодаря фанатичной приверженности этому молчаливому уговору они сохранялись как нация, с точки зрения индивида, из этого с неизбежностью вытекало, что любой венгр пребывал в уверенности, что другой знает столько же, сколько он, хотя никто из них и не мог проверить, что они знают и чего не знают. Поскольку, занимаясь поиском смысла слов методом игнорирования их смысла, все венгры были обречены на то, чтобы лишь что-то взаимно предполагать друг о друге, ведь все вместе они могли знать только то, что все они обречены на предположения относительно тех вещей, относительно коих ни один из них не знал, да и знать не мог, чего же они не знают о них, вместе взятые.
И все-таки, невзирая на сложность создавшегося положения, нация сохранила единство — в том смысле, что никто из венгров не кинулся тушить пожар. Кроме того, их единство нашло свое выражение в том, что все они как один думали о значении слова «огонь». А мышление, как известно, тоже действие. Мнения относительно слова «огонь», разумеется, были разные, но обмениваться ими не имело смысла уже потому, что каждый резонно предполагал, что другие знают не хуже его, что слово «огонь» означает не то, что оно означает. А коль так, то над этим вопросом либо вовсе не стоило ломать голову — ведь речь могла идти только о таком огне, который в действительности не горит, — либо нужно было задаться жгучим вопросом: не воду ли он означает? Те, кто к этой загадке подходил с точки зрения изначального смысла, невольно думали о воде; другие — пытавшиеся осмыслить вопрос с позиции говорящего — тоже не допускали, что речь идет об огне. И если первые полагали, что стране, по всей видимости, угрожает катастрофическое наводнение, то последние думали, что пожарные, вместо того чтобы заниматься тушением настоящих пожаров, устраивают искусственные, что нисколько не безопаснее всамделишного пожара (читай: наводнения), ведь если может существовать огонь, который в действительности не горит, то вполне может быть и такое искусственное пламя, которое, напротив, горит…
К концу дня неведение общества в целом относительно грозной опасности, ощущаемой , складывавшееся из индивидуального каждым в отдельности, породило создало в стране атмосферу той напряженности, которая у других народов пробуждает то, что еще и поныне зовется ответственностью за судьбу нации. Но не так было у венгров в описываемое время. Независимо от того, что думал каждый из них о происходящем, невозможно было не чувствовать в воздухе запах гари; тем не менее, если на эту тему вообще заходил разговор, коллективно они приходили к выводу, что, скорее всего, на город движется ураган — оттого, мол, и небо так почернело; причем каждый в отдельности понимал, что ни паводок, ни искусственный, разведенный пожарниками огонь дыма не выделяют и не могут поэтому вызвать ни ураган, ни бурю. Наконец в вечернем выпуске новостей прозвучали некоторые подробности о случившемся.
Однако для лучшего понимания событий следует прежде сказать о тех в высшей степени уважаемых дамах и господах, для которых не только профессией, но и делом всей жизни было публичное оглашение полезных обществу новостей. Начнем с того, что в ту пору венгры и в мыслях, и в поведении, и даже во внешнем облике достигли такого равенства, что и сами с трудом отличали друг друга. К примеру, на свет они появлялись взрослыми, и поскольку взрослеть им уже было незачем, то всю жизнь они оставались детьми. Необходимости в школах поэтому у них не было. Каждый, будучи взрослым, считал своим долгом учить уму-разуму остальных, ведь все венгры оставались детьми; в то же время, поскольку никто из них не мог повзрослеть, всем всю жизнь приходилось учиться. Когда же поблизости желающих учиться не оказывалось, любой мог использовать в педагогических целях самого себя, ведь общим и неотъемлемым свойством всех венгров было то, что, оставаясь детьми, они представления не имели о том, что же они знали как взрослые. Однако при всем этом равенстве были среди них и такие склонные к самопожертвованию индивиды, которым — как раз в интересах полного и абсолютного равенства — приходилось быть более равными, чем другие.
Здесь, как лживые и злонамеренные, мы сразу должны отмести отдельные безответственные заявления о том, что этими более равными членами общества были граждане и гражданки, которые управляли страной. Наука на сегодняшний день не располагает фактами, свидетельствующими о том, чтобы кто-то из них хоть однажды поделился своим индивидуальным знанием с кем-то другим. Этого они не допускали ни в своем кругу, ни за его пределами, и, стало быть, разница между гражданами, посвященными в дела общества, и гражданами, в них не посвященными, была чисто формальной. Если граждане, в дела общества не посвященные, в силу именно собственной непосвященности в эти дела фанатично и в своих собственных интересах придерживались молчаливого общественного договора никогда и ни при каких условиях не делать достоянием общества свои личные знания, то граждане, в дела общества посвященные, исходя как раз из сознания своей посвященности в эти дела, фанатично и в интересах общества придерживались молчаливого договора, в соответствии с каковым только коллективное незнание могло гарантировать то индивидуальное знание, обладать которым никто не имел права. Если первые делали вид, будто вовсе и не имели никаких индивидуальных знаний о мире, обладая лишь коллективным незнанием, то вторые делали вид, будто коллективное незнание и было их индивидуальным знанием. И в этом была своя логика. Ведь ежели кто-то не по своей вине оказался не посвященным в общественные дела, на каком основании он может претендовать на то, чтобы его индивидуальное знание стало частью общественного? С другой стороны, если некто, опять же не по своей вине, является посвященным в общественные дела, на каком основании может он отказаться от того, чтобы основу его индивидуального знания составляло коллективное незнание? В этом смысле мы можем с уверенностью говорить о принципиальном равенстве управляющих и управляемых. Управляющие не могли ограничивать управляемых в свободном доступе к собственному индивидуальному знанию точно так же, как управляемые не могли ограничивать управляющих в свободном доступе к общественному незнанию. В Венгрии описываемого периода каждый мог делать то, чего он не знает, и каждый открыто мог думать об этом то, чего он не думает. И если при сей благородной и привлекательной несознательности венгры все же не довели страну до крайнего разорения и хаоса, то этого не случилось лишь потому, что среди всех равных граждан были граждане еще более равные. И называли их — вещатели новостей.
Венгерские вещатели новостей как две капли воды походили на всех прочих венгров, но стоило им открыть рот, как сходство это обращалось в свою противоположность. Походили на всех других венгров они потому, что так же счастливо сочетали в себе черты взрослого и ребенка, но если обычный венгр имел возможность учить уму-разуму одновременно лишь одного или в лучшем случае нескольких других венгров, то вещатели новостей могли учить уму-разуму сразу всех. Что касается их самих, то тут их педагогическое усердие было совершенно бесплодно, так как от прочих венгров они отличались еще и тем, что если те могли понимать все сказанное как им заблагорассудится, то вещатели новостей, хотелось им того или нет, должны были делать вид, что они ни бельмеса не понимают из того, о чем говорят другим. Вдохновенные педагоги, они были нерадивыми учениками. Понятно, что, ни бельмеса не понимая из того, о чем сами же говорили, они наилучшим образом воплощали в себе то общее незнание, которым венгры обладали лишь вместе взятые. Ну а если вы можете выразить нечто, что является общим для всех, то разве это не повод для вдохновения?
Так что в качестве педагогов они были самые взрослые из взрослых, имея возможность поучать всех и каждого, но при этом и в детскости им не было равных, так как сами они не могли ничему научиться даже у самих себя. Ибо стоило им только сделать вид, будто они понимают, о чем говорят, как все, естественно, сочли бы их идиотами, ведь нормальный не будет прикидываться, будто понимает то, в чем на самом деле нет никакого смысла. Так что изображать из себя понимающих они не могли, и это было достаточным поводом для уныния.
Однако их беспримерная и не вызывавшая ни тени сомнения популярность имела еще и другие причины. В описываемое время в повседневном общении венгров использовались в основном три слова, заимствованные из сферы биологической жизнедеятельности, но утратившие уже свой изначальный смысл. Одно слово — для обозначения действия, вторым выражался его объект, а третье легко заменяло собой все возможные определения и наречия. Однако, чтобы не нарушать приличий и не выходить слишком далеко за рамки нашего трактата, не будем характеризовать эти три слова подробней. Но нельзя умолчать и о том факте, что вещатели новостей и сами в быту использовали эти слова, но стоило им появиться на публике, как они начинали говорить на таком языке, которым не разговаривал ни один венгр. И сие обстоятельство приобретало для венгров удивительную многозначность. Во-первых, оно означало, что у них есть общий язык, которого нет, во-вторых же, оно им напоминало о том, что общий язык не только существовал когда-то, но может существовать и теперь, если в силу какой-то счастливой случайности им удастся достигнуть общественного согласия.
В тот жаркий и душный вечер, когда полстраны уже было объято пламенем, на экране должна была появиться пользовавшаяся всеобщей любовью вещательница новостей, обладательница по-матерински проникновенного голоса. Мы ничуть не преувеличим, сказав, что даже среди более равных, чем все остальные, она была, несомненно, наиравнейшая. За истекшие полтора века в истории венгров не было такого возвышенно-радостного или прискорбно-печального события, о котором они узнали бы не от нее, поэтому благодарному населению не оставалось ничего другого, как окружить ее всеобщей любовью. Своей исключительной популярностью она была обязана исключительному же природному дару, о котором другие могли только страстно, но тщетно мечтать или в лучшем случае подражать ему. Дело в том, что в отличие от всех прочих обыкновенных венгров, страдавших раздвоенностью сознания, ее личность могла не раздваиваться, а растраиваться, поэтому она не только умела с глубочайшей убежденностью и сопереживанием зачитывать тексты, из которых, как могло показаться, не понимала ни слова, но при этом своей интонацией, с одной стороны, давала всем остальным понять, как следует понимать всю произносимую ею бессмыслицу с точки зрения коллективного незнания, а с другой стороны, подсказывала тем же способом, чего с точки зрения индивидуального знания не следует понимать из того, что и в самом деле не имело никакого смысла ни с какой точки зрения. Светочем была для всех эта женщина, прорицательницей и оракулом.
Мне придется начать с драматического сообщения, безоблачным тоном сказала она в тот вечер тем венграм, которые еще могли ее слышать, и, расплывшись в улыбке, вобравшей в себя всю силу ее обаяния, вдруг запнулась, как будто с губ ее едва не сорвалось одно из тех самых скабрезных слов, которые в жизни срывались с них без каких-либо затруднений. Она знала, что слова непроизнесенные соотечественники понимают лучше произнесенных, поскольку из них они понимают не только то, чего данное слово не означает, но и то, что оно означает применительно к ситуации. После чего, как бы характеризуя вобравшие в себя коллективное недомыслие словеса, которые потекут с ее иронично блестящих губ, глаза ее засверкали молниями. Невзирая на провокационные слухи, продолжала она, согласно которым в стране якобы начался пожар, можно с полной уверенностью, основываясь на сведениях из самых надежных источников, утверждать, что жизнь в стране протекает в нормальном, спокойном русле. Никто не позволил ввести себя в заблуждение. Шашлычники жарят в жаровнях свои шашлыки, Винни-Пух, как ему и положено, почистил перед сном зубы, и в городе скоро забьются механические сердца дискотек. Все это она произнесла столь растроганным голосом, что на глаза ее навернулись неподдельные слезы. Если кто-то не верит, добавила она и бесстрашно вскинула голову, пожалуйста, оглянитесь вокруг. Она знала, что говорила. Ведь в венгерском языке рассматриваемого периода призыв был тождествен утверждению, поэтому даже из тех, кто еще в состоянии был оглянуться, призыву ее никто не последовал. Продолжая свой комментарий, телевизионная дива не стала распространяться на тему пожарных учений, как не стала ничего говорить и о том, что панические слухи являются-де результатом истерической пропаганды вражеских «голосов»; вместо этого, облив доверчивых граждан улыбкой презрения, она сообщила о том, что источником слухов послужило то обстоятельство, что в последние дни в Венгерском картографическом институте после обычной ежегодной инвентаризации действительно подвергались уничтожению некие карты, поджигаемые с четырех углов.
И тут она допустила роковую ошибку. В тексте, который она зачитывала, говорилось о том, что сжигались давно аннулированные карты страны, она же, оговорившись, сказала: сжигались карты давно аннулированной страны. И это высказывание означало именно то, что оно означало.
В руках еще уцелевшего населения горящей страны застыли ножи и вилки. Картофель с петрушкой, маринованные огурцы и поджаристые куриные гузки застряли непережеванными в разверстых ртах. Все как один сидели уставясь перед собой и молчали. И от этого тишина наступила в стране такая, что не услышать ее было невозможно. Общее безмолвие было сильнее слов. Это заметили сразу все венгры, и в силу такого счастливого стечения обстоятельств у них возникло общее мнение о наступившей в стране тишине. Окна в домах были распахнуты настежь.
Каждый слушал собственное молчание, не отличавшееся от молчания соседа. Ведь молчание не мешает другому молчанию. А поскольку у каждого было не по одному соседу, то каждый ощущал в себе ту же самую тишину, которую ощущали в себе и его соседи. Молчание одного венгра становилось молчанием другого. В конце концов оно стало настолько общим, что уже и не отделить было, где чье молчание.
И тогда за этим всеобщим безмолвием все расслышали гул полыхающего пожара. Ведь безмолвие может нарушить лишь звук. Никто из венгров не проронил ни слова. С этой минуты, к общему счастью, каждый думал о том же, о чем остальные.
Только бы не иссякла в колодцах вода…
Петер Эстерхази
Поцелуй
Новелла
Теперь уже трудно сказать, как друг с другом соотносились и какие тогда занимали позиции страх и смелость. Знаю только, что жить в диктатуре означает жить в страхе. И пока диктатура в силе, нам не стыдно ее бояться. Когда же она начинает сдавать, стыд по поводу своего страха мы скрываем под маской смелости. В этом смысле восемьдесят восьмой — восемьдесят девятый были смелые годы.
Героем нашей истории — исключения ради — пускай буду я, я, который (чтобы хоть как-то вас сориентировать) обожает дамскую моду двадцатых годов; который еженедельно бывает у парикмахера; который не любит трахаться стоя (ноги сводит, черт подери!), и проч. Словом, я был то этаков, то таков, нынче здесь, завтра там, нынче стар, завтра молод. Переменчивый такой я — будь я рыцарь Синяя Борода, я назвал бы себя Рыцарь Непостоянства, — потому как время текло во мне непонятно как, показывая то четыре, то половину третьего, а то сразу пять. Словно все эти числа — пять, четыре, два с половиной — всего-навсего заменяли реальные числа, лишь указывая на них, подчиняясь своим законам, когда первое больше второго, второе же больше третьего, но третье при этом вовсе не обязательно меньше первого. Камень, ножницы, бумага. В такой полной бессвязности текло время внутри нашего «я».
Кто знает, в каком времени жил тогда наш герой. Для прочих грешных то было позднее лето восемьдесят восьмого. Вся венгерская интеллигенция пребывала в ту пору в известном волнении. Точнее сказать, в волнении и апатии. Чуть позднее свою революцию чехи назвали бархатной. Нашу можно назвать усталой. Хотя не совсем уверен, что это так, потому что вначале люди испытывали одновременно и чувство восторга, и решимость, и в то же время неверие в то, что все это так запросто может кончиться. События, повторяясь затем с карикатурной точностью, наносили по маловерию удар за ударом, режимы падали один за другим, но оно, маловерие, не сдавалось, пока наконец не рухнул последний — румынский; и тогда оно вынуждено было капитулировать, согласившись, что то, что казалось до этого вечным, не вечно.
В начале сентября восемьдесят восьмого всего этого еще не было видно, а может, и было, да мы не видели; как раз в это время у нас развернулось движение против дунайского гидроузла. Протест был невероятный, подняли бузу и писатели. Это было в новинку: не то чтобы писатели не бузили до этого, бузили конечно, но, как правило, в одиночку или на специальных, для этого предназначенных мероприятиях — так называемых съездах писателей. Бузили на них действительно от души, действительно смело и с риском нажить неприятности. Впрочем, речь сейчас не об этом.
К восемьдесят восьмому году диктатура у нас как-то заколебалась, а колеблющаяся диктатура — это уже пародия. Либо вы колебаться хотите, либо быть диктатурой. Нельзя же хотеть всего сразу. Наши так называемые коммунисты производили впечатление откровенных двоечников, и наш герой откровенно питал к ним сочувствие. Бедняги, подчас иронически хрюкал он в трубку, на что отец в панике обрывал его, мол, это не телефонная тема, сынок. Поколению, к которому принадлежал я, было уже не свойственно обостренное чувство опасности — они, по выражению одного большого мыслителя, «вылупились на свет божий не из жопы пятидесятых годов». Смотри, остерегал меня (уже не по телефону) отец, с этими якобы коммунистами ухо надо держать востро, потому что у них на уме только власть, ничего, кроме власти, их не интересует — ни люди, ни Бог, ни родная мама; одна только власть. И ничего другого. Так что попридержи язык, сынок, добавил он и с отеческой нежностью двинул меня по спине.
С высоты горделивого Вишеградского замка веками обозревали венгерские короли красоты дунайской излучины. И вот дивную эту излучину всю испохабили строители гидроузла. Свою горечь по этому поводу писатели излили в антологии о Дунае, каковую затем — в духе бурного времени — публично надписывали всем желающим.
Все сидели у памятника Эндре Ади за столами, сдвинутыми в виде каре, к которому протянулась солидная вереница читателей. Участники акции пребывали в радостном возбуждении и некотором напряге: прошел слух, что полиция приведена в готовность, однако никто не знал, что сие означает. Рядом со мной восседала седовласая поэтесса, чей сборник загадочным образом обнаруживался в моем доме то в одном, то в другом углу, — представляете, восторженно рассказывал я, сам собой путешествует по квартире.
Меня в ту пору все называли по имени, мне только-только исполнилось тридцать, на вид же можно было дать не более двадцати пяти (впрочем, через два года я неожиданно повзрослел, догнав собственный возраст, — какое разочарование!), мои блестящие темные волосы ниспадали на плечи тяжелыми локонами, нахальная улыбка не сходила с лица, и все оно улыбалось всеми своими черточками. Глядя на меня, невозможно было не думать о молодости, о той молодой силе, которой должна покоряться жизнь. Хотя сила отнюдь не была моей стихией, скорее наоборот: я писал новеллы, точнее сказать, столь свойственные моему поколению самопародии, бессильно перетекающие в парафразы. Даже «вялый» для них было бы слишком сильным эпитетом.
Настоящая поэтесса, в чьих стихах выстраданная боль сочеталась с неземной чувственностью, сказала вполголоса, что даже они, люди ее поколения, не боятся, потому что им слишком много пришлось пережить, чтобы можно было такими трюками сбить их с толку. И правда, знать все или ничего — кто может сказать, чем отличаются эти два состояния…
Между тем время шло, толпа зевак прибывала, и пространство внутри и снаружи каре все больше напоминало сцену. Выходит, что революция довольно приятная штука, с улыбкой повернулся я к поэтессе, которая лишь снисходительно покачала посеребренной сединами головой, словно добрая бабушка. Но тут и впрямь на горизонте возникла полиция — детали я, к сожалению, не припомню, но было их человек пять-шесть, не больше. Помню только, что первым делом у Дюри Петри проверили документы — к нам подбежал его сын, в ту пору еще мальчишка: пожалуйста, помогите, к отцу опять полицейские привязались.
Полицейские, в соответствии с общеполитической ситуацией пребывая в известной растерянности, болтались по площади, что-то высматривали, словно бы заглядывая на сцену и даже не подозревая, что тоже являются действующими лицами в пьесе. И что спектакль уже начался. Мягкая диктатура по своим целям остается тем не менее диктатурой, но при этом хочет придерживаться демократических правил игры, поэтому жизнь ее тяжела. К счастью для полицейских, на столе обнаружилась пачка бесцензурных листовок, на которую можно было наброситься, и они почти вежливо принялись их собирать. Даже снимок такой имеется: я с насупленным видом протягиваю менту листок (подпись: «Возвращение рукописи начинающему прозаику»).
Какое-то время я буравил глазами самого молодого из полицейских, выглядевшего точно так же, как те, что сидели по сию сторону стола, пытаясь смутить его, довести до сознания, что он не на той стороне, и проч. Как только молоденький полицейский подошел совсем близко, я впился в него глазами, и поскольку весь строй моих мыслей был насквозь эстетическим, на ум мне пришло название, запомнившееся на какой-то выставке польских авангардистов: «ПОЛИЦЕЙСКИЙ КАК ФАКТ ИСКУССТВА».
И тут меня охватило жаркое чувство. Я увидел перед собой сразу все: и эту маленькую площадь, и сифилитика Эндре Ади, и Дунай, и всю Венгрию с ее многовековой кровавой историей, и даже будущее явилось перед глазами — основательное и вместе с тем легкое, беззаботное и просторное (примечание: получилось, увы, нечто хлипкое, неприветливое, неискреннее, ханжеское, норовящее якобы в интересах общества ущемить свободу, раздраженное, мрачное, тесное); я видел только цвета и формы, но не в том тривиальном смысле, что, к примеру, социализм — сплошь колдобины да ухабы, а будущее — сплошной розовый цвет; меня охватило огромное, неземное, ликующее чувство.
Я вскочил, опрокинув стул, обхватил руками лицо обалдевшего полицейского и, слегка повернув к себе его голову, как делают это в голливудских фильмах, поцеловал парня в губы. Над городом повисла мертвая тишина. Я почувствовал во рту легкий вкус табака и какое-то одеревенение в икроножных мышцах.
Полицейские сломя голову бросились к автомобилю и готовы уже были тронуться, но, к несчастью (исторические времена!), дорогу им преградил красный свет светофора, так что, в сущности, они смогли дать только газ, но выжать сцепление им было не дано. Собравшиеся на площади писатели и читатели устроили овацию, которая, как показалось, отчасти была адресована и мне.
Я ошибся. Немного спустя один пожилой — и даже считавшийся реалистом — коллега отчитал меня за то, что своим якобы радикальным шагом я, мол, спутал стороны нравственной баррикады.
По-прежнему ощущая табачный привкус во рту, я извинился перед коллегой — мне пора было к парикмахеру, миновала еще неделя.
Перевод В. СЕРЕДЫ
Дёрдь Шпиро
Синопсис
Новелла
Когда начальника тюрьмы отправили на пенсию, арестантам сказали, чтобы они сами выбрали себе нового. Такого уж никто не ожидал, и кое-кто решил поинтересоваться: а может, лучше их выпустят пораньше из тюрьмы? Но им сказали, что этого-то как раз придется подождать. А пока — все на демократические выборы!
И здание тюрьмы можно будет перестроить — ну, там, стены туда-сюда переставить, как захочет большинство зэков, только уж по этому вопросу будьте любезны проголосовать по всем правилам, как в парламенте. И дальше в тюрьме все будет так, как захотят заключенные, точнее, большинство из них, как это обычно и бывает в свободном мире.
Новость о выборах радостно встретили старики и молодежь. Люди среднего возраста обрадовались меньше, они все больше молчали. И не то чтобы среди них не нашлось никого, кто бы мог претендовать на пост директора, а начальника тюрьмы отныне надлежало называть директором, так звучало теплее и более буржуазно.
Один из кандидатов, старый заключенный и очень авторитетный человек, все сидел в углу и точил из дерева шахматные фигуры. Огромным достижением было то, что вот уже почти двадцать лет шахматы не нужно было делать из хлебного мякиша. За это право некогда сражались самые стойкие борцы, и во всем этом участвовал тот самый авторитет. По правде сказать, никто толком не знал, как он попал в тюрьму. Да он и сам не знал — возможно, его родители давным-давно что-то натворили, вот он и очутился здесь еще ребенком.
Уже на следующий день выяснилось, что, может, он в чем-то и прав: предчувствие его не обмануло, потому что был издан указ, который теперь назывался просьбой, о том, чтобы впредь — снова-здорово — делали шахматы из хлеба. Потому что неожиданно обнаружилась нехватка древесины, а хлеб есть, и его на все хватит.
Великие перемены были скреплены торжествами с музыкой и барабанным боем, было много речей, а заключенные слонялись без дела, и вообще по этому поводу снесли бульдозером, убранным цветами, кусок высокого бетонного забора.
Репортаж об этом событии транслировали телекомпании многих стран. Вызвали заключенных, чтобы они как бы сами, своими руками начали сдвигать эту часть стены, уже основательно до того расшатанную… Все это взялись выполнить самые шустрые, взамен же они получили улыбки и теплые рукопожатия.
Надо вам сказать, что эта бетонная ограда была возведена самими же зэками, правда, об этом помнили только самые что ни на есть старожилы, и вот уж из них-то мало кто помогал в ее разборке…
Однако наружу выйти все равно никто не мог, потому что за бетонной стеной уже стояла новая, прозрачная — из пластика прочнее стали. Это было одно из самых последних изобретений ученых из свободного мира. И была она настолько прозрачной, что многие даже налетели на нее, но вместе с тем и настолько упругой, что их тут же отбросило от нее на несколько метров — было потом над чем посмеяться!
Вот так — весело-превесело — и закончился праздник.
Дело с выборами директора порядком затянулось. Создавались какие-то клики, но расходились старые кореша, рушились испытанные союзы, и даже появилась идея — а не позвать ли начальника… то есть, пардон, директора тюрьмы снаружи. Но это уж ни за что бы не прошло.
Тюремщики имели право голосовать: они, правда, не могли уйти на волю, но всеобщая свобода распространялась и на них.
Кого-то из них арестанты любили, а кого-то ненавидели, но у каждого было право только на один голос. Итак, старый, привычный порядок вещей был нарушен, а новый все никак не складывался. Растаяла как дым домашняя атмосфера. Заключенным уже не обязательно было возвращаться в камеры после прогулок. Да и сами прогулки часто даже отменяли; еда стала лучше, но ее не всегда раздавали — может быть, уже стали воровать больше, чем прежде. А то, бывало, как выгонят всех во двор, да так потом и забудут впустить обратно, и они там стоят до посинения, но наказывать-то их вовсе никто и не хотел, а просто кто-то что-то забыл, потому что разборка стен и возведение их в другом месте продолжались, работа была сложная. Тем временем кое-кого из рядовых заключенных произвели в надзиратели, кто знает, по каким соображениям, другие же надзиратели сами заявили, что лучше они станут зэками, а так как и это было возможно, то они ими и стали и с этого момента начали за здорово живешь получать еду, которую раньше еще надо было заработать.
Заключенные больше не выращивали картошку и другие овощи, как прежде, и возник дефицит картофеля и овощей, а потом, несколько недель спустя, все это стало поступать из внешнего мира, но уже в замороженном виде. Кое-кто из арестантов возмутился, потому что в овощах теперь было гораздо меньше витаминов, но им сказали, что и этому-то еще радоваться надо.
А иногда прибывали совершенно фантастические посылки с «помощью»: например, финики, нейлоновые подтяжки для носков и — целая гора переносных телевизоров.
Однако распределение организовать так и не смогли, потому что еще не было выбранного демократическим путем начальства, а только временно уполномоченные, а вместе с тем предвыборная кампания уже началась, и в результате финики так и сгнили, и их пришлось выбросить — но почему-то вместе с небольшим количеством телевизоров. Впрочем, смотреть ТВ в камерах по-прежнему было нельзя, так как кабель еще никуда не провели, только в кабинет начальника тюрьмы, а он был совсем маленький. Там теснилось до ста человек, и все они пялились друг другу в затылок, потому что телевизор был почти не виден. И пока его оттуда не унесли, в комнате то и дело вспыхивали массовые потасовки.
Наконец после всех этих жутких пертурбаций появился и директор тюрьмы, и старосты, и представители профсоюза из числа заключенных, но к этому времени все уже успели возненавидеть друг друга. Директором стал бывший арестант с третьего этажа, и по этому поводу часть зэков с первого и третьего этажа начали голодовку, но через два дня образумились и прекратили. Заключенные со второго этажа вообще не бастовали — кто их там разберет почему.
Первым же распоряжением новоиспеченного директора стало изъятие у заключенных по половине третьего и четвертого этажей, вследствие чего в камеры, рассчитанные на троих, нужно было впихнуть по меньшей мере десятерых. А между тем и в прежние-то времена в них помещалось от силы семеро…
На отобранных этажах обосновалась новая дирекция. Пробили стены, изготовили мебель, а пока этого не сделали, все прочие работы прекратили. В целях восстановления оптимизма заключенных по утрам, с шести до восьми, сам директор или кто-нибудь из его прихлебателей вдохновенно вещал во дворе тюрьмы, и рано или поздно — ну конечно же, в интересах самих заключенных — дирекция снова была вынуждена отдавать ежедневный приказ стоять по стойке «смирно». Потом в ежедневный приказ попало и обязательное прославление свободы. Большинству арестантов это не причинило никаких хлопот: они были опытными зэками и привычно кричали «ура» и прямо-таки заходились от восторга, согласно инструкции. Об этих вдохновляющих проявлениях чувств сняли фильм, и тогда брали интервью даже у тех, кого раньше называли «шестерками». Зэки складно, честь по чести нахваливали новые времена. А так как репортеры их расспрашивали, то опытные зэки не упускали возможности заодно похвалить директора, поскольку он переехал в комнату поменьше, чем была у его предшественника. А вот уж о чем никто не спрашивал, так это о том, почему он отобрал у них полтора этажа. Кроме всего прочего, они прославляли и тот новый порядок, согласно которому каждый арестант получал по квадратному метру земли и мог там выращивать все, что захочет. Правда, отмеривание участков продлилось до зимы. А после того как их все-таки отмерили, ни семян, ни остального не дали, но зато теперь у них была своя земля, а это вам не хухры-мухры, не кот начихал! И только циники бухтели, что квадратного метра не хватит и на могилу.
Но нашлись и такие, кто сумел поместить на этой площади свинарник, а с поросятами, как всегда, помогла заграница. И потом, конечно — тоже, как всегда, — не с кого было спросить, почему поросята передохли с голода: о пойле, о кормах для них никто не подумал.
А еще происходили и впрямь забавные вещи. Так, на пост зама директора — а это был, да будет вам известно, совершенно новый пост — претендовали три кандидата. Голосовать пришлось дважды, и наконец после легитимного голосования получилось два зама, потому что голоса разделились поровну, а еще одни выборы уже просто нельзя было бы назначить. Оба были из зэков, только один — с первого этажа, а другой — с четвертого. Один получил пожизненный срок за ограбление с убийством, другой — десять лет по политическим мотивам. Чтобы доказать друг другу свои лучшие намерения, они пробили стену между выделенными для них комнатами, а ножки своих письменных столов скрепили наручниками и ключ от них в присутствии прессы торжественно спустили в сортир. И это было добрым делом хотя бы потому, что к этому событию его как раз и починили.
Самой большой новостью стало объявление о сдаче в аренду тюремной лавки.
Старый лавочник был человеком свободным, и именно он в прежние времена приносил новости с воли, причем новости эти были всегда такими, что заключенные могли успокоиться, потому что там, снаружи, жилось ненамного лучше, куда там! Правду ли он говорил, или это работа у него была такая — во всяком случае, зэки его очень любили. Сейчас же, когда лавка могла достаться кому угодно, заключенные, которые в последнее время ни в чем не могли прийти к консенсусу, были едины в том, что аренду должен получить старый лавочник.
И дал же бог, он победил!
И как все сразу изменилось, хотя старый лавочник получил в аренду свою же лавку!
Он где-то доставал для продажи совершенно фантастические штучки из свободного мира, и их теперь запросто можно было купить на арестантскую получку. Там, внутри тюрьмы, вошли в обращение особые «деньги» — звенья от разных цепей. Или от наручников, или от цепочки на шее (лучше, если золотой или серебряной). Так и сложился свой «курс», когда одно звено тянуло на восемь с половиной баксов и за него можно было получить что душе угодно: газету или презерватив, видео или жвачку, сигареты, сонник, порножурнал, наркотики, гороскоп, оружие.
Да, старый новый лавочник продавал не что-нибудь, а самое настоящее оружие. Не только там кастеты или газовые баллончики, у него были и самые разные автоматы, и ручные гранаты, и даже минометы — хоть и в разобранном виде, но их без труда можно было собрать по инструкции. И пропасть всяких пистолетов, парабеллумов, карабинов с обрезанным стволом, не говоря уж о радиоактивных материалах, расфасованных в маленькие баночки.
Самым большим спросом пользовались, однако, изящные револьверы с рукояткой из слоновой кости, эдакое простенькое оружие женской самообороны. В них входило по шесть патронов, пули были настоящие, и во дворе палили без разбора, а потом можно было пойти к лавочнику за новыми пулями. Но эти он уже продавал дороже… Откуда у кого на это были деньги, оставалось загадкой. Кто-то вытаскивал семейное наследство из прямой кишки, где оно до того хранилось лет по двадцать, а кто-то — из ушей.
Была, к примеру, такая дамочка в женском отделении, которая его просто родила. А кто-то удалил себе барабанные перепонки еще до отсидки и держал там бриллианты. Оглох, правда, но игра стоила свеч!
А новые сокровища тащили друг у друга кто как мог. Директор даже организовал особую жандармерию по охране ценностей и имущества — наверное, это лавочник регулярно отстегивал им немалый процент от прибыли. В результате гораздо больший размах, чем прежде, приняло всяческое насилие; больше стало грабежей и убийств. Зэков успокаивали — дескать, в свободном мире дела обстоят точно так же. Жертвы зарывали в землю, а так как тюремное кладбище уже заполнилось, то — на кладбище снаружи. И это был совершенно законный способ попасть в свободный мир.
Другим способом был побег. Пробивали взрывом туннель — благо уже было чем взрывать, — да так, чтобы можно было попасть за прозрачную стену. Кого-то могли сцапать, а кое-кто и выбирался. Тех, кого хватали, сажали в деревянную будку во дворе тюрьмы. Там его держали на цепи, чтобы он не мог участвовать в распределении тюремных благ.
Были и такие, кто на каждую прогулку брал с собой заряженный миномет и только дожидался благоприятного момента, чтобы, перестреляв всех к свиньям собачьим, удрать на волю. Правда, такой случай все никак не представлялся. Оружие никто никогда не изымал, и поэтому все думали, что лавочник договорился с дирекцией, а та — с поставщиками из внешнего мира.
Появилась новая тюремная стенгазета, и некоторых зэков объявили журналистами. Одновременно с этим начался конкурс на звание Самого Надежного Зэка, победителям могли сократить рабочее время и обещали на треть скостить срок. Последнее, правда, вовсе не означало, что их отпускали на волю, но зато они получали диплом и начиная с этого момента могли с гордостью его показывать. Те, кто становился СНЗковцами, имели право раз в месяц принимать участие в утренних оперативках у директора и даже могли там выступать.
Развернулась борьба между кандидатами на звание СНЗ, потому что никак не могли решить вопрос о критериях. Наконец, после множества стычек и конфликтов, восторжествовал видовой принцип: и действительно, иначе никак нельзя было бы определить, кто же его достоин.
Словом, членами отряда СНЗ стали лысые и зеленоглазые. После того как все так благополучно разрешилось, в камерах воцарился относительный мир, хоть и стены в них разобрали, а новые еще не совсем достроили.
Дирекция объявила, что быть заключенным — это заслуга, и об этом же заявляли представители свободного мира, все реже осмеливавшиеся появляться в тюрьме. И вообще от посещений в тюрьме как-то отвыкли, в особенности после того, как трех журналисток изнасиловали, а четырех режиссеров и оператора сожрали живьем.
Как только поубавился интерес внешнего мира, так в тюрьме стали возрождаться старые суеверия и заморочки.
Снаружи приходили уже по большей части только стареющие охотницы до сексуальных переживаний. И лавочнику, понятное дело, нужно было продавать презервативы, потому что дамочки боялись СПИДа.
В обмен на новые впечатления они пописывали правдивые отчеты в своей свободной прессе, да и зэки старались просветить их рассказами о своем истинном положении. А еще журналистки говорили, что нужно разоблачать грехи тюремного начальства, чтобы встряхнуть свободный мир и заставить его содрогнуться. Но это-то как раз волновало зэков меньше всего. Гораздо интереснее было послушать рассказы этих милых дам о том, почему же все-таки отправили на пенсию старого начальника тюрьмы.
Говорили, что он слишком уж хорошо управлял тюрьмой, в этом-то и была его вина, и этого не смогли пережить в свободном демократическом мире.
Но почему же все-таки, почему?
Наиболее сознательные и думающие зэки сами тоже пробовали кое о чем поразмышлять.
Так, например, они заметили, что тюрьма невыгодна с экономической точки зрения — она ничего не производит, не в состоянии организовать самообеспечение и, значит, сидит на шее у свободного мира. И никогда тюрьма не сможет достичь конвертирования: все-таки ее валюта — цепи…
Да, рассуждали эти умники, тюрьма — это сущий экономический абсурд, но есть же тогда какая-то причина…
Может быть — приходили они к выводу, — дело в том, что на свете много таких тюрем и дороже обошлось бы привести их в порядок, чем просто оставить все как есть. А если обитателей тюрем выпустили бы на волю, то они заполнили бы весь свободный мир, и тогда там надо было бы запихнуть их в тюрьмы, и снова началась бы тюремная жизнь, только уже у них. Дешевле и проще оставить тюрьмы там, где они и есть.
Но, возможно, было бы еще дешевле, если бы все тюрьмы вместе с заключенными взять да и разбомбить? Конечно, это было бы дешевле, да только, приводили свои аргументы милые стареющие журналистки, свободный мир так поступить не сможет. А что он сможет, так это снабдить закоренелых преступников всеми земными благами. Например, оружием. В свободном мире надеются, что заключенные однажды вдруг восстанут, вырвутся на волю и нападут на свободный мир, размахивая атомной бомбой и ручными гранатами, и тогда наконец появится casus belli.
И не беда, если бандюги во внутритюремных разборках перебьют друг друга. В плохих тюрьмах уже давно освобожденные зэки так и делают.
До сих пор, говорили некоторые, жить в тюрьме было состоянием, а сейчас, видите ли, это уже стало моральным поступком.
Много чего говорили.
Очень строго следили за свободой слова — во всяком случае, свободный мир нервно реагировал на цензуру в тюремной стенгазете. Директор был вынужден снова и снова вывешивать запрещенные им статьи, где критиковали его деятельность. Свободный мир, несмотря на это, не переставал заверять директора в своей поддержке. Среди заключенных росла тревога и даже истерия. Многие говорили им, что их рабство лучше, чем свобода снаружи. Потом им сказали, что они все-таки были в тюрьме не свободными, а заключенными и свобода настала только сейчас.
Но выпустить их не хотели.
Скептически настроенное меньшинство подсчитало, что те, кто снаружи, они ведь тоже родились, чтобы прожить в этой стране и в эту эпоху всего-то каких-нибудь шестьдесят—семьдесят лет!
Большинство же почистили ружейные стволы, смазали затворы и, стараясь сдерживать растущую злобу, затаились, чтобы, когда придет время, вырваться на волю и начать палить по всем без разбора, особенно, конечно, по свободным, чтобы они могли потом сказать, перед тем как их разбомбят: ну вот, видите, что мы вам говорили!
Перевод Е. НОВИКОВОЙ