(Перевод с английского Л. Беспаловой)
Сол Беллоу. Рассказы
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 1997
Сол Беллоу Рассказы Перевод с английского Л.БЕСПАЛОВОЙ
РУКОПИСИ ГОНЗАГИ
Кларенс Файлер сошел с Андайского экспресса на Мадридском вокзале в застегнутом под самое горло, падающем мягкими складками, долгополом, бутылочного цвета пальто. Вечерело, шел дождь, и вокзал с его толчеей и тусклыми оранжевыми пятнами фонарей окутали тьма и гам. Поджарые, похожие на лошадей испанские паровозы с визгом выпустили пар, пассажиры торопливо протискивались в узкие ворота. Носильщики, гостиничные зазывалы осаждали Кларенса: светлая бороденка, голубые глаза, шляпа с едва намеченными полями, долгополое пальто и ботинки на каучуковом ходу — все свидетельствовало, что он иностранец. Однако он нес свой чемодан сам, к их услугам не прибегал. Кларенс был в Мадриде не впервые. Старый лимузин примчал его в Pension «La Granja», где он заранее зарезервировал комнату. Лимузин этот, по всей вероятности, раскатывал по мадридским бульварам еще до рождения Кларенса, но как механизм он и поныне восхищал. С заднего сиденья — погруженного в полумрак, просторного — окна лимузина казались застекленными дверцами старинной горки; Кларенс с удовольствием прислушивался к рокоту отличного старого мотора. Где еще, скажите, можно вот так вот прокатиться в такой вечер да по такому городу? Кларенс обожал испанские города, вплоть до самых бедных и унылых, а больше всего волновали его душу столицы. Впервые он приехал в Испанию студентом, по сути, мальчишкой — он тогда изучал испанскую литературу в Мичиганском университете; потом приехал снова и увидел страну в развалинах — следах гражданской войны. На этот раз он прибыл в Испанию не ради туристского любопытства, а с целью. Испанский республиканец, беженец, обосновавшийся в Калифорнии — Кларенс сейчас жил там, — рассказал ему, что где-то в Мадриде хранится сто с лишним стихотворений Мануэля Гонзаги. Ни одно испанское издательство не может их напечатать, настолько резко в них критикуются армия и государство. Кларенсу не верилось, что стихи одного из величайших гениев современной Испании могут быть запрещены, но беженец убедительно доказывал, что так оно и есть. Он дал Кларенсу прочесть письма к одному из племянников Гонзаги от некоего Гусмана дель Нидо, друга Гонзаги и его литературного душеприказчика, с которым Гонзага служил в Северной Африке; дель Нидо подтверждал, что некоторые стихи хранились у него, но впоследствии он отдал их некой графине дель Камино — в большинстве своем это были любовные стихи, обращенные к ней. Графиня во время войны умерла, дом ее был разграблен, и что сталось со стихами, дель Нидо не знал.— К тому же не исключено, что Гусману нет дела до стихов, — сказал беженец. — Он из тех, кто считает, что, раз все так и так рухнуло, надо жить, ни в чем себе не отказывая. А Гусман дель Нидо решительно ни в чем себе не отказывает. Он человек состоятельный. Член кортесов.
— Деньги вовсе не обязательно влияют на человека таким образом, — сказал Кларенс — у него самого водились кое-какие деньги. Он был не то чтобы богат, но ему не приходилось зарабатывать на жизнь. — Дель Нидо, должно быть, дурной человек, если ему нет дела до стихов друга. И каких стихов! Знаете ли, в аспирантуре, пока мне в руки не попались стихи Гонзаги, я просто-напросто тратил время попусту. Когда я писал диссертацию по «Los Huesos Secos», это был первый в моей жизни счастливый год со времен детства. Ничего подобного я с тех пор не испытывал. Меня не очень трогают стихи современных англоязычных поэтов. Встречаются, разумеется, и отличные, но в них не чувствуется жажды жизни. Той самой жажды жизни, которая присуща любому живому существу. А разве жизнь не прекрасна сама по себе? Однако едва я раскрыл книгу и прочел:
Оттого, что зубы мои — жалкие крошки кальция,
А мой мозг — жалкие омы,
Вы вообразили, что я слабак,
Но замечу вам, сударь,
Что, подобно любому живому существу,
Я — только живое существо, и ничего больше, —как сразу, невзирая на ироническую тональность стиха, понял, что соприкоснулся с поэтом, который поможет мне выбрать путь, поможет выработать отношение к жизни. Его гениальные, полные страсти стихи, такие, как «Стихи ночи», переносили меня в иной мир, я и поныне помню их от первого до последнего слова, и нередко мне кажется, что они единственное мое достояние… — Кларенс порой впадал в ходульность. — Или возьмем, к примеру, такие его стихи, как «Исповедь», те, которые начинаются так:
Прежде все меня радовало
Нынче все пугает
Обожал и дождь
И солнце
А теперь мне в тягость и собственный вес.Эти стихи Гонзаги помогли мне понять, что, стремясь объять все, мы все теряем. Более ценного урока, думается, я не получал за всю мою жизнь. Нет, так нельзя! Надо во что бы то ни стало разыскать не изданные при жизни стихи Гонзаги. Недопустимо, чтобы они пропали. Наверняка это замечательные стихи.
Кларенс вдруг почувствовал себя так, словно участвует в гонках: донельзя возбужденным, на пределе сил, взвинченным, — и в то же время до глубины души преисполненным благодарности. Ведь Кларенс до сих пор не нашел своего дела в жизни и не знал, чем бы заняться. А жениться, пока ничего не нашел и не может повести жену за собой, он полагал себя не вправе. Бороду он отрастил не для того, чтобы скрыть свои изъяны, а так, словно осуществлял некий проект, имеющий целью организовать жизнь. Он превращался в чудака; воплотить свои добрые порывы иначе ему не удавалось. До него еще не дошло, что эти добрые порывы носили религиозный характер. Утверждать, что верит в Бога, он не осмеливался, а и помыслить, что для кого-то важно, во что он верит, не мог. Ну а раз он человек слабый, ему — и это скажет любой — следует во что-то верить. Как бы там ни было, Гонзагой он восхищался неподдельно, и спасти стихи вдохновенного испанца уж точно важно, и еще как! Вопросом «А это в самом деле важно?» он всегда проверял себя. Втайне Кларенса тешила мысль, что в нем нет безразличия, что интерес его непритворный. Вот что было и впрямь важно, а спасти его могло только нечто важное. Он приехал в Мадрид не ради культурного паломничества, а чтобы сделать то, что подобает и надлежит, а именно — явить откровения великого человека миру. Который, ясное дело, в них нуждается.
Как только он приехал в пансион «La Granja» и в уютной, просторной комнате с балконами, выходящими на парк Ретиро, самый большой из мадридских парков, зажгли свет, Кларенс вызвал портье и попросил его отослать два письма. Одно Гусману дель Нидо, соратнику Гонзаги по марокканской войне и его литературному душеприказчику, другое — мисс Фейт Ангар, проживающей на улице Гарсия-де-Паредес. Мисс Ангар изучала искусство, точнее, историю искусства, а ее жених был пилотом одной из авиакомпаний и ввозил песеты, купленные в Танжере по более дешевому курсу. Кларенс не одобрял спекуляций, но официальный обменный курс был просто грабительским, а за рукописи могут бог знает сколько запросить, и при курсе восемнадцать песет за доллар ему, возможно, придется выложить чуть ли не целое состояние.
Хозяйка, бледная, крупная, с волосами, закрученными остроконечным тюрбаном, вышла принять жильца. А заодно взять у него паспорт и прочие документы на предмет представления в полицию для проверки и вкратце рассказать о других жильцах. Старейшим из них был отставной генерал. Жили в пансионе также несколько служащих британской компании «Шелл», вдова министра и шесть членов бразильской торговой делегации, так что ни одно место в столовой не пустовало.
— Вы турист? — спросила она, глядя на triptico, полицейский документ с подробнейшими вопросами, который надлежало иметь при себе всем, кто путешествует по Испании.
— В некотором роде. — Кларенс решил не откровенничать. Ему не хотелось, чтобы его принимали за туриста, и тем не менее раскрывать карты не стоило. Стихи Гонзаги, хоть и неопубликованные, вполне могут объявить национальным достоянием.
— Или приехали сюда по научным делам?
— Да-да, вы угадали.
— Для людей из страны с такой короткой историей, как ваша, у нас много интересного.
— Ваша правда, — сказал он и, судя по выражению его свежего, удлиненного бородкой лица, похоже, не кривил душой.
При электрическом свете рот его казался особенно ярким. Сумерки еще не перешли в вечер, дождь стих. За деревьями Ретиро небо очищалось от туч, и сквозь водянисто-серую пелену сеялись желтые лучи уходящего дня. Летящие от троллейбусов искры прошивали зеленым пунктиром кроны рожковых деревьев.
Звон колокольчика, старомодного ручного колокольчика, сзывал к обеду. Торжественно потрясая колокольчиком, прошествовала, выпятив грудь, горничная.
Жильцы ели суп в столовой, довольно душной, с глухими стенами, обтянутыми темно-красной материей. Бразильцы оживленно переговаривались, старый генерал — голова у него тряслась, глаза совсем заплыли — возил ложкой в тарелке с супом, но есть не ел. Донья Эльвия посадила Кларенса рядом с дюжей англичанкой. Он сразу понял, что с ней не оберешься неприятностей. На нее было жалко смотреть. Ярко размалеванная, она явно считала себя очаровательной, и ей и впрямь нельзя было отказать в своеобразном очаровании, если б не горячечный взгляд. Ее непокорные темно-рыжие кудри не желали укладываться в прическу.
— Если вы приехали в Мадрид повеселиться, вы ошиблись адресом. Я живу здесь уже 20 лет и так ни разу не повеселилась, — сказала она. — А теперь я до того вымотана, что больше не ищу развлечений. Книг не читаю, в кино не хожу, через силу листаю «Coyote» и просматриваю комиксы. Не возьму в толк, что тянет сюда американцев, и в таком количестве? На них наталкиваешься на каждом шагу. Вашего епископа задержали на пляже в Сантандере, он купался в трусах, а не в купальнике.
— В самом деле?
— Испанцы очень строги насчет одежды. Если бы они знали, что он епископ, я думаю, его оставили бы в покое. К тому же в море…
— Очень странно, — сказал Кларенс. — Во всяком случае, он никак не мой епископ. Я к епископам не имею ни малейшего отношения.
— Зато к конгрессменам имеете. У двоих конгрессменов в барселонском экспрессе украли штаны, когда они соснули. Штаны они повесили — было очень жарко. Воры забрались в купе через крышу вагона и стибрили штаны. Среди бела дня. У конгрессменов было по две тысячи долларов на брата. У них что, нет бумажников? Почему они держат такие деньги в карманах?
Кларенс насупился.
— Да, я читал об этом, — сказал он. — Не могу вам объяснить, почему они держат такие деньги в карманах брюк. Возможно, на Юге так принято. Впрочем, это их дело.
— Боюсь, я вам докучаю, — сказала англичанка. Но ничуточки она не боялась: в глазах у нее сверкала дерзкая радость. Она явно над ним подтрунивала. С какой стати? — недоумевал он, но с ходу ответ в голову не приходил.
— Вы мне не докучаете.
— А если и докучаю, — сказала она, — так не только моя в том вина. Помните, Стендаль где-то писал, что англичане в глубине души испытывают приверженность к несчастью.
— Вот как? — Он посмотрел на нее не без интереса. Что за лицо — сколько в нем безрадостной силы и не находящего применения ума — загубленное лицо! Что ни говори, поразительная женщина. Она вызывала в нем жалость, и вместе с тем он, невзирая ни на что, радовался знакомству с ней.
— Не исключено, что Стендаль прав. Видите ли, когда-то я много читала. Поднабиралась разных сведений. Секс — вот что лежало в основе, но сейчас все это в прошлом.
— Ну что вы, никогда бы не сказал…
— Зря я веду такие разговоры. Отчасти это из-за погоды. Почти беспрерывно льют дожди. Летом такого, как правило, не бывает. Не припомню, чтобы раньше так часто шли дожди. А ведь вполне возможно, в этом виноваты вы.
— Кто это мы? Какие еще мы?
— А что, если дожди идут из-за атомной бомбы, — сказала она. — Как начались эти атомные дела, с погодой бог знает что творится. Никто не может сказать, какое воздействие оказывает радиоактивность. А вдруг это начало конца?
— От ваших слов мне не по себе, — сказал Кларенс. — Но почему вы считаете, что опасны лишь американские бомбы? Не только у нас есть бомбы.
— Потому что в газетах все время пишут, что американцы взрывают бомбы. Взрывают под водой. На дне океана образуются воронки. В них прорывается холодная вода и остужает земное ядро. В итоге поверхность земли сокращается. Кто знает, к чему это приведет. Погода уже не та.
Кровь бросилась Кларенсу в лицо, вид у него был растерянный. Он так и не притронулся к жареному мясу с хрустящим картофелем.
— Я не очень-то в курсе научных достижений, — сказал он. — Но, насколько помнится, я где-то прочел, что промышленные предприятия выделяют каждый год по шесть миллиардов тонн углекислого газа, в результате чего на земле становится теплее, так как находящийся в атмосфере углекислый газ удерживает тепло. А значит, земле больше не угрожает ледниковый период.
— Да, но как насчет углерода четырнадцать? Вы, американцы, отравляете атмосферу углеродом четырнадцать, а он очень опасен.
— Мне ничего не известно на этот счет. Я не представляю всех американцев. А вы всех англичан. Вы не разгромили Армаду, я не осваивал Запад. Вы не Уинстон Черчилль, а я не Пентагон.
— По-моему, вы фанатик, — объявила она.
— А вы, по-моему, старая карга, — взъярился он. Выскочил из-за стола и ушел в свою комнату.
Полчаса спустя она постучалась к нему в дверь.
— Ради бога, извините, — сказала она. — Похоже, я зарвалась. Но теперь лад да мир, мы друзья, договорились? Вообще-то хорошенько рассердиться — очень и очень полезно. Нет, правда, очень полезно. — Она и впрямь выглядела иначе — дружелюбной, безмятежной.
— Договорились, — сказал он. — И вы меня извините.
В конце концов, разве препирательство с англичанкой поможет ему достичь цели? И потом, пожалуй, к такой цели можно идти и верным и неверным путем. Спасать стихи Гонзаги следует, действуя в духе самого Гонзаги. Иначе какой в этом смысл?
Перебирая в голове их разговор, Кларенс понял, что эта мисс Уолш, эта англичанка, сослужила ему службу, подтрунивая над ним. Сама того не подозревая, она подвергла проверке его побуждения. Нельзя же приехать в Испанию и действовать тяп-ляп, наобум.
Следующее утро прошло в спешке: Кларенс хотел пораньше попасть в книжный магазин — узнать, какие книги Гонзаги есть в продаже. Сгорая от нетерпения, он покинул удобную постель, натянул трусы, непослушными пальцами застегнул манжеты, умылся у маленького умывальника со стеклянными полочками и кранами в готическом стиле, пригладил волосы и бороду. Из Ретиро — от него гостиницу отделяла лишь свежепомытая улица — доносился запах земли, цветов. Утро было ясное, тихое, голубое. Кларенс куснул брусочек принесенного горничной тоста, отхлебнул горького cafe au lait из большущей чашки и помчался на поиски книжного магазина.
У Бухгольца обнаружилась всего одна прежде неизвестная ему книга Гонзаги — письма к отцу. На фронтисписе Гонзага в лейтенантской форме — низкорослый, по меркам Кларенса, — приосанившись, сидел за клавишами старомодного рояля, его большие глаза смотрели прямо в объектив. Под фотографией имелась надпись: «Почувствовать, что я на самом деле ощущаю, мне дано, лишь когда в одном из марокканских городишек повезет наткнуться на рояль. В иное время я пребываю в неведении». Кларенс наклонился и, вглядевшись в фотографию, зарделся от удовольствия. Вот это человек, вот это личность! На первой же странице был напечатан ранний вариант стихотворения, неизменно его восхищавшего, того, которое начиналось так:
Слышать хочу не свое,
А чужое,
Голос
Иной.Он читал, не отрываясь, до одиннадцати. Словно утоляя голод, он прямо за столиком кафе проглотил книгу в один присест. Прекрасная книга. Какое счастье, что бог послал ему встречу с республиканским беженцем и тот подал мысль приехать в Испанию.
Усилием воли он заставил себя уйти из кафе, доехал на такси до улицы Гарсия-де-Паредес, где жила мисс Ангар. Как ни неприятно заниматься такими делами, но никуда не денешься — без песет не обойтись.
И тут ему сопутствовала удача. Мисс Ангар против ожиданий оказалась непохожей на студентку, сочетающую изучение искусства со спекуляцией: молодая, на редкость привлекательная, с удлиненным умным лицом, белокожая. Гладко зачесанные назад волосы взметывались упругим блестящим конским хвостом на породистой голове. Удивительно ясные глаза. На Кларенса она произвела сильное впечатление. Даже то, что зубы ее по контрасту с очень светлой кожей казались темноватыми, ему понравилось. Он воспринял это как доказательство неподдельности. На шее у нее висела большая серебряная медаль на ленточке.
— Это у вас образок?
— Нет. Хотите поглядеть? — Она подалась вперед, и медалька закачалась. Он взял теплый серебряный кружок, прочел: ПРЕМИЯ ЕЛЕНЫ УЭЙТ ЗА РАБОТЫ В ОБЛАСТИ ИСТОРИИ.
— Это вас наградили?
— Да.
— В таком случае зачем вы занимаетесь подобными делами?
— А зачем вы ко мне пришли? — спросила она.
— Мне нужны песеты.
— А нам нужны доллары. Мы с женихом хотим купить дом.
— А-а.
— Вдобавок это дает возможность знакомиться с разными людьми. Вы не поверите, как мало шансов у американки познакомиться в Мадриде с интересными людьми. Нельзя же проводить все время в Прадо или в библиотеке. Что касается посольских, интереса в них примерно столько же, сколько во вчерашнем обеде. Мой жених бывает здесь всего два раза в месяц. Вы приехали сюда отдохнуть?
— Вроде того.
Она не поверила ему. Поняла, что он преследует некую цель. Почему поняла, он не смог бы объяснить, но ему это было приятно.
— Как вам наша «Granja»?
— Гостиница как гостиница. Вчера вечером одна англичанка накинулась на меня сначала из-за атомной бомбы, потом обозвала фанатиком. Сочла, что я со странностями.
— Каждый живет, как может, — сказала она.
— Я придерживаюсь того же мнения.
Он заранее опасался, как бы женщина, у которой жених — пилот авиакомпании, не стала смотреть на него свысока. Но нет, ничего подобного. Немного погодя он уже гадал, как такой мужчина мог понравиться ей.
— Если у вас нет других планов, почему бы вам не пойти со мной пообедать? — спросил он. — Вы бы спасли меня от этой мисс Уолш.
Они отправились обедать. Хотя солнце уже грело вовсю, во дворе она остановилась, надела сетчатые перчатки: ходить без перчаток в Мадриде считалось дурным тоном. Кларенса пленило, как быстро и энергично она натянула перчатки: сколько в ней жизни! Ее белое лицо источало приятный жар. По дороге к ресторану она сказала, что покамест может отдать ему лишь часть денег: когда песеты привезут в Мадрид, она заплатит ему по курсу, который в тот день будет напечатан в «Трибюн». В тот же самый день, догадался Кларенс, прибудет в Мадрид ее пилот; казалось бы, какое ему дело, его это никак не должно волновать — а вот волновало, и все тут.
У Министерства морского флота им преградило дорогу шествие. Возглавляли его священники с хоругвями, за ними четверо мужчин несли статую Мадонны. Далее шла группа босоногих вдов в полном трауре, при черных мантильях. Проследовали старухи с восковыми свечами. По всей видимости, в большинстве своем старые девы; лицо каждой освещалось помимо дневного света еще и ярким пламенем свечи. Оркестр играл Похоронный марш Бетховена. А над стенами министерства деревья выбрасывали листья; в воздухе стоял тот же запах цветов и земли, который доносился до Кларенса утром, запах могил, нагретых солнцем сосен. Через площадь на трамвайных рельсах шипел, плевался искрами сварочный аппарат. Мимо прошествовали ослепительные пасти туб и тромбонов, за ними — их свет на солнце поблек — тронулись зажженные свечи, но Кларенс смотрел лишь на босые белые ноги вдов, ступающих по пыльному асфальту; когда вдовы прошли, Кларенс сказал мисс Ангар:
— Какое великолепие! До чего же я рад, что я здесь.
Брови его взлетели вверх, на лице изобразилось такое воодушевление, что мисс Ангар рассмеялась и сказала:
— Какой вы впечатлительный! Мне нравится, как вы это восприняли. Непременно посетите Толедо. Вам доводилось там бывать?
— Нет.
— Я часто туда езжу. Работаю там над одной темой. Присоединяйтесь ко мне в следующий раз. Я могу вам много чего показать.
— Я был бы счастлив. Когда вы собираетесь туда снова?
— Завтра.
Он расстроился.
— Очень жаль, но завтра ничего не получится, — сказал он. — Я приехал вчера и некоторое время буду очень занят. Но ваше приглашение остается в силе, договорились? Я не позволю вам забыть о нем. Я приехал сюда с некой целью — вы, вероятно, об этом догадались — и не могу вот так вот взять и поехать куда хочу, эта цель поглощает меня полностью.
— Эта ваша миссия, она тайного свойства?
— В некотором роде да. Не исключено, что она отчасти связана с нарушением закона. Но я надеюсь, вы на меня не донесете, а я до того ею переполнен, что меня тянет говорить о ней. Вы когда-нибудь слышали о таком поэте — Гонзага его фамилия.
— Гонзага? Вроде бы. Но читать, пожалуй, не читала.
— Непременно почитайте. Он был великий поэт, один из самых своеобразных современных поэтов масштаба Хуана Рамона Хименеса, Лорки и Мачадо. Я изучал его в университете, он очень много для меня значит. Чтобы понять, что он совершил, следует вообразить современную литературу своего рода великим ареопагом, размышляющим о том, что человечеству делать в будущем, чем занять свои дни на земле, какие чувства испытывать, на что обращать внимание, в чем обрести мужество, как любить и ненавидеть, в чем заключаются чистота, величие, ужас, зло (от него никуда не деться!), и прочее тому подобное. В советах, которые давала литература, никогда не было особого проку. Но люди, видите ли, перестали бояться Бога, прежде у них было ощущение твердой опоры в начале и в конце жизни, отчего они чувствовали себя увереннее и в середине. Такого рода вера уже утрачена, и поэты многие годы пытались найти ей замену. Такую, как «непризнанные законодатели мира», или «все лучшее еще нам предстоит», или уолт-уитменовское «тронь меня и тронешь человека». Кто видел смысл жизни в красоте, кто в гармонии, лучшие в скором времени разочаровывались в искусстве для искусства. Кто почитал своим долгом вести себя как актер, который, отчаянно храбрясь, успокаивает зрителей, запаниковавших во время пожара в театре. Самые великие выходили из игры, наподобие Толстого, который создал свое учение, или молодого Рембо, который уехал в Абиссинию, а перед смертью молил священника: «Montrez-moi. Montrez… Покажите мне хоть что-нибудь». Ужас что за жизнь вели некоторые из этих гениев. Наверное, они взваливали на себя непосильную ответственность. Понимали, что, если в стихах и романах они устанавливают нравственные мерки, значит, с этими мерками непорядок. Одному человеку установить эти мерки не под силу. Попытаться, если у него к этому призвание, он, разумеется, может, почему бы нет, но не в том случае, если его призвание — слова. Перекладывая всю ответственность за смысл жизни и за наши представления о добре и зле на поэтов, мы неминуемо умаляем их. При всем при том поэты отражают то, что происходит с каждым из нас. Есть люди, которые чувствуют себя ответственными буквально за все. Гонзага этим не страдает — именно поэтому я его и люблю. Посмотрите, что он пишет. Я набрел на замечательную переписку сегодня утром.
Кларенс расправил книжечку на ресторанном столике, его длинные пальцы дрожали. На безмятежном лице мисс Ангар отражалась увлеченность отнюдь не только интеллектуального свойства.
— Вот послушайте. Он пишет отцу: «Многие считают, что их долг сказать все-все, а ведь все было уже сказано, не сказано — пересказано столько раз, что мы обречены ощущать свою никчемность до тех пор, пока не поймем, что лишь присоединяем свои голоса. Присоединяем, когда нас на то толкает дух. Тогда, и только тогда». Или вот это: «Стихи могут пережить тему — скажем, стихи о девушке, поющей в поезде, — но поэт не имеет права на это рассчитывать. У стихов нет никаких преимуществ перед девушкой». Понимаете, что это за человек?
— Впечатляющая личность, что и говорить, — сказала она. — Я это понимаю.
— Я приехал в Испанию с тем, чтобы отыскать его неопубликованные стихи. У меня имеются кое-какие средства, и до сих пор мне так и не удалось найти себе занятие по душе. Во мне же если и есть незаурядность, то проявляется она в чем-то малосущественном. Во всяком случае, именно это привело меня сюда. Есть немало людей, которые объявляют себя вождями, целителями, священниками, а также глашатаями Истины, пророками или свидетелями о Нем, но Гонзага был человеком, который говорил лишь от имени человека: в нем не было никакой фальши. Он ничего не пытался представить в ложном свете; стремился — понять. Чтобы дойти до вашего сердца, ему не нужно было ничего делать, одного факта его существования было достаточно. Но самые простые вещи нам труднее всего постичь. К несчастью для нас, для всех нас, его убили, когда он был молод. Но он оставил стихи некой графине дель Камино, и я приехал сюда, чтобы найти их.
— Хорошее дело. Желаю вам удачи. Хочется надеяться, что вам придут на помощь.
— А почему бы и нет?
— Не знаю, но разве вы не опасаетесь нарваться на неприятности?
— Вы считаете, что для этого есть основания?
— По правде говоря, да.
— А вдруг мне отдадут стихи — возьмут и отдадут просто так, — сказал он. — Заранее ничего нельзя сказать.
— Слава богу, начало положено! — вырвалось у Кларенса, когда он получил ответ от Гусмана дель Нидо. Член кортесов пригласил его на обед. Весь день Кларенс не находил себе места, к тому же в этот день стояла невообразимая духота, причем сначала нещадно пекло солнце, потом почти беспрерывно лил дождь.
— Ну вот, что я вам говорила? — сказала мисс Уолш.
Впрочем, когда Кларенс уже под вечер вышел из дому, небо снова очистилось, посветлело и ветки, которыми оплели перед Вербным воскресеньем решетки балконов, увядали на солнце. Он дошел до площади Пуэрта-дель-Соль — там сновали толпы: гуляки, попрошайки, праздношатающиеся, богатые дамочки, солдаты, полицейские, продавцы лотерейных билетов и авторучек, священники, жалкие маклеры, ремесленники и музыканты. В 7.30 он, согласно указаниям, сел в трамвай; трамвай провез его чуть не по всему городу. Тем не менее он доехал и, так и не выбросив пересадочный талон, поднялся с мятым клочком по пустынной каменистой дороге, упиравшейся в виллу дель Нидо. Внезапно снова разразилась буря — una tormenta, как называют ее мадридцы. За отсутствием крылечек спрятаться было негде, и он промок до нитки. Позвонив у ворот, он простоял минут пять, не меньше, под лупящим по спине ливнем — дожидался, пока привратник откроет ему. То-то ликовала бы англичанка — ее атомные бредни подтверждались. Растревоженные глаза Кларенса заимствовали от грозовых туч свинцовую синеву; светлая бороденка потемнела, плечи ссутулились. Высокие ворота отворились. Привратник протянул ему зажатый в смуглом кулаке зонт. Кларенс прошел мимо него. Где тот был раньше со своим зонтом. Дождь прекратился, когда он был на полпути к дому.
В итоге он предстал пред Гусманом дель Нидо в самом непрезентабельном виде. Пропитавшийся водой костюм стеснял его движения. От него мерзко пахло мокрой псиной.
— Здравствуйте, сеньор Файлер. Ужасно, что вы попали под дождь. Он испортил ваш костюм, зато у вас такой свежий цвет лица.
Они обменялись рукопожатием, и Кларенса охватил восторг — глядя на прямой нос, темную холеную кожу дель Нидо, он ощутил, что соприкасается с самим Гонзагой: этот сутулый человек в полотняном костюме, нагнувший в поклоне яйцевидную голову, с обнаженными в улыбке острыми зубами, безволосыми руками и вислым задом — друг Гонзаги, часть его легенды. Кларенс сразу почувствовал, что дель Нидо при малейшей возможности постарается поставить его в глупое положение своей иронией и утонченными испанскими манерами. Дель Нидо был из тех, кто норовит срезать любого. Он не пощадил бы и самого Гонзагу. «Прочь! Для тебя никто не свят«, — писал Гонзага.
— В моем письме я… — Ничего больше Кларенс не успел сказать. Они только что не бежали к столовой: их ждали остальные гости.
— Мы сможем вернуться к нему позже.
— Насколько я понимаю, вы отдали некоторые из стихов графине дель Камино, — сказал Кларенс.
Но дель Нидо уже беседовал с другим гостем. Зажгли свечи, гости сели за стол.
Кларенсу не хотелось есть.
Он сидел между итальянским монсеньором и египтянкой, жившей в Нью-Йорке, — ее английский изобиловал жаргонными словечками. Был тут и немецкий господин, глава страховой компании; он сидел между сеньорой дель Нидо и ее дочерью. Дель Нидо, с его узкой зализанной головой, лошадиными зубами, поблескивающими дорогостоящими коронками, ухитрялся со своего конца стола властвовать над собеседниками. Кожу вокруг его глаз причудливо изрезали смешливые морщинки. Он впечатлил и устрашил Кларенса разом; Кларенс снова и снова спрашивал себя, как мог Гонзага доверять такому субъекту. От острослова, некогда сказал Паскаль, добра не жди. Вспомнив эти слова Паскаля, Кларенс обратился к монсеньору — уж он-то их поймет. Но монсеньор больше всего интересовался марками. Кларенс же марками не увлекался, и монсеньор беседу не поддержал. Он был угрюмый, плотного сложения, с низким, глубоко перерезанным единственной морщиной лбом, над которым топорщился ежик.
Гусман дель Нидо все говорил и говорил. Говорил о современной живописи, о детективной литературе, о старой России, о фильмах, о Ницше. Дочь, судя по всему, ушла в свои мечты и не слушала его; жена развивала то одно его высказывание, то другое. Дочь не сводила близко посаженных глаз с язычков пламени. От намокшего костюма Кларенса исходил сильный запах. Египтянку это забавляло, и она отпустила какую-то шутку о мокрой шерсти. Хорошо еще, не включили свет.
— Одного американца арестовали в Кордове, — сказал Гусман дель Нидо. — Он украл шляпу у Guardia Civil на память.
— Что за причуда!
— Ему предстоит убедиться, что наши тюрьмы меньше и теснее американских. Надеюсь, вы не обидитесь, если я расскажу историю про то, как американцы воспринимают Испанию — в плане масштабов?
— С какой стати?
— Отлично. Так вот, испанцу никак не удавалось произвести впечатление на своего американского гостя. В Америке все грандиознее — куда нам до нее. Их небоскребы больше наших дворцов. Их автомобили больше. Их кошки больше. В конце концов хозяин сунул американцу вареного омара в постель, американец пришел в ужас, а хозяин и говорит: «Это у нас клопы такие».
Почему-то Кларенса рассказ насмешил сильнее, чем остальных. Он так грохнул, что язычки пламени затрепетали.
— Не соизволите ли рассказать нам американский анекдот? — попросил дель Нидо.
Кларенс задумался.
— Ну что ж, вот такой анекдот, — сказал он. — Два пса встречаются на улице. Старые приятели. Один говорит: «Привет». А другой: «Кукареку!» — «Это еще что такое? Чего это ты вдруг закукарекал?» — «Видишь ли, — говорит тот. — Я изучаю иностранные языки».
Гробовое молчание. Никто не засмеялся. Египтянка сказала:
— Вы, похоже, облажались.
Кларенс рассердился.
— Этот анекдот рассказывают по-английски или по-американски? — спросил дель Нидо.
Завязался спор. Действительно ли американский не более чем видоизмененный английский? И вообще, язык ли это? Все в этом усомнились, и в конце концов Кларенс сказал:
— Не знаю, язык это или не язык, но на нем выражают чувства. Кричат от горя и так далее точно так же, как и везде.
— Поделом нам, — сказал дель Нидо. — Мы и правда несправедливы к американцам. А ведь если где и остались еще подлинные европейцы, так это в Америке.
— Это почему же?
— Европейцы не могут оценить прекрасное — им недостает душевного спокойствия. У нас слишком тяжелая жизнь, слишком нестабильное общество.
Кларенс понял, что его поддевают; дель Нидо высмеивал гостя; он недвусмысленно намекал, что Кларенс не способен понять стихи Гонзаги. Лютая ненависть к дель Нидо разрасталась, к горлу подкатил ком. Его подмывало ударить дель Нидо, задушить, растоптать, взять за грудки, швырнуть о стену. К счастью, дель Нидо позвали к телефону, и Кларенс в ярости сверлил глазами его опустевшее место — салфетку, серебряный прибор, герб на спинке стула. Похоже, только сеньорита дель Нидо заметила, что он обиделся.
Кларенс еще раз напомнил себе, что к обладанию стихами можно пойти и неверным путем, путем, противоречащим их духу. Это соображение как нельзя лучше помогло ему успокоиться. Он не без труда проглотил несколько ложек мороженого и взял себя в руки.
— Почему вас так интересует Гонзага? — спросил его дель Нидо некоторое время спустя, в саду, под финиковыми пальмами, вознесшими высоко в небо свои кроны.
— Я изучал испанскую литературу в колледже и стал гонзаговедом.
— Вам не кажется это странным, нет? Не сердитесь, но я вижу перед собой моего бедного друга, старину Гонзагу, этого испанца из испанцев, в кошмарной форме, которую мы носили, наши руки, лица в ссадинах, дочерна опалены солнцем пустыни, кожа лупится, и спрашиваю себя, почему он вас так поразил…
— Не знаю почему. Сам бы рад разобраться, но вот поразил же, и это послужило отправной точкой.
— Могу поделиться интересными наблюдениями над поэтами и их жизнью. Одни в жизни не в пример лучше, чем в стихах. Читаешь ожесточенные стихи, потом знакомишься с поэтом и что же — он оказывается человеком вполне благополучным и благодушным. По стихам других никогда не догадаешься, что это за чудовища. Их удел в некотором роде счастливее: они еще могут исправить свои ошибки и заняться самоусовершенствованием. Лучшие из них те, у кого совпадают сущность и видимость, то, что они говорят, и то, что пишут. Соответствовать производимому впечатлению — вот цель подлинной культуры. Гонзагу я бы отнес ко второй категории.
— Неужели? — У Кларенса промелькнула мысль, что дель Нидо старается вызвать у него интерес к себе в ущерб Гонзаге и таким образом потеснить Гонзагу.
— Я, как мне кажется, могу рассказать вам, чем прежде всего меня привлек Гонзага, — сказал Кларенс. — Он отрешился от своих личных проблем. У меня к этому, в основном, такое отношение: великими я считаю те стихи, которые совершенно необходимы. Перед явлением стиха — безмолвие. После — снова безмолвие. Стихи приходят, когда должно, и уходят, когда должно, а значит — в них нет ничего личного. Это воистину «голос иной». — Он убеждал дель Нидо, что у него есть дар восприятия, хотя и знал, что старания его напрасны. Гусман дель Нидо был, в сущности, человеком равнодушным. Трижды равнодушным! В сущности, ему ни до чего нет дела. А на людей, которым, в сущности, ни до чего нет дела, воздействовать нельзя.
— Вы же знаете, почему я пришел к вам. Мне необходимо узнать, что сталось с последними стихами Гонзаги. Что это были за стихи?
— Дивные любовные стихи. Но где они сейчас, мне неизвестно. Они посвящались графине дель Камино, и я должен был передать их ей. Что я и сделал.
— А у вас не сохранилось их списков? — Едва дель Нидо заговорил о стихах, Кларенса начала бить дрожь.
— Нет. Они были обращены к графине.
— Разумеется. Но также и к каждому из нас.
— Стихов для каждого из нас более чем достаточно. Гомер, Данте, Кальдерон, Шекспир. И как по-вашему, что это изменило?
— Должно было изменить. И не их вина, если не изменило. И потом, Кальдерон ведь не был вашим другом. А Гонзага был. Где графиня? Несчастная, она, насколько мне известно, умерла? А что со стихами? Как вы думаете, где они могут быть?
— Не знаю. У нее был секретарь, его звали Польво, славный старикан. Но он тоже умер несколько лет назад. Племянники старика живут в Алькала-де-Энарес. В городе, где, как вы знаете, родился Сервантес. Они чиновники и, по слухам, люди вполне приличные.
— И вы так и не удосужились узнать у них, что стало со стихами вашего друга? — Кларенс был потрясен. — Вам не хотелось отыскать их?
— Я имел в виду заняться как-нибудь их поисками. Графиня, безусловно, должна была принять меры, чтобы стихи, посвященные ей, не пропали.
Тут разговор прервался, и Кларенса это даже обрадовало: он почуял, что Гусман дель Нидо рвется нарассказать ему гадостей про Гонзагу — выставить его бабником, пьяницей, наркоманом, взяточником, чуть ли не сифилитиком, а то и убийцей. В армию Гонзага бежал, спасаясь от неприятностей, это было общеизвестно. Однако Кларенс не желал слушать воспоминания дель Нидо.
— Естественно предположить — раз уж речь идет о великом человеке, — что людям, его окружающим, должно быть ясно, какого отклика требует величие, но когда обнаруживаешь среди них людей такого низкого склада, как Гусман дель Нидо, поневоле задумаешься о том, в какого рода отклике на самом деле нуждаются великие.
Вот какую речь Кларенс несколько дней спустя держал перед мисс Ангар.
— Он доволен, что у него нет этих стихов, — сказала мисс Ангар. — Иначе он считал бы своим долгом что-то предпринять, а как лицо официальное боится этого.
— Ваша правда. Вы попали в точку, — сказал Кларенс. — Но одну услугу он мне оказал. Навел на племянников графининого секретаря. Я им написал, и они пригласили меня в Алькала-де-Энарес. О стихах в их письме не упоминалось, скорее всего, из осторожности. Пожалуй, и мне надо вести себя поосторожнее. По моим предположениям, происходит что-то неладное.
— И что же?
— Полиция установила за мной слежку.
— Вы меня разыгрываете!
— Вовсе нет! Вчера мою комнату обыскивали. Это ясно как день. А когда я приступился к хозяйке с расспросами, она ничего не ответила. Ушла от ответа, и все тут.
— Дичь какая-то. — Мисс Ангар засмеялась — она была явно удивлена. — С какой стати им обыскивать вашу комнату? Чего ради?
— Наверное, просто потому, что я вызвал у них подозрения. И потом, я допустил промах в разговоре с хозяйкой на следующий день после визита к дель Нидо. Она большая патриотка. Вдобавок, у нее живет отставной генерал. Так вот, на днях она болтала со мной и, помимо всего прочего, сказала, что у нее отменное, крепкое как скала — una roca, что твой Гибралтар, здоровье. И я, олух царя небесного, — что бы мне подумать! — ляпнул: «Gibrаltar Espaсol!» Черт меня дернул за язык!
— Что тут такого?
— Видите ли, в войну, когда англичанам пришлось худо, началась мощная агитация за возвращение Гибралтара испанцам. Под лозунгом «Gibraltar Espaсol!». И всякое напоминание о том, что они ждали не могли дождаться, когда немцы зададут англичанам трепку, испанцам, ясное дело, неприятно. Словом, она, судя по всему, считает меня политическим-тайным-кем-то-там. Она явно обиделась.
— Ну и что из этого, раз вы ничего особо противозаконного не делаете?
— Если за тобой установили слежку, рано или поздно непременно что-нибудь да нарушишь, — сказал он.
В воскресенье днем он поехал в Алькалу — познакомился там с двумя племянниками дона Франсиско Польво, их женами и дочерьми.
Это оказалась на редкость смешливая семья. Они смеялись, когда говорили сами, смеялись и когда им отвечали.
В городе осматривать было нечего, кроме сонных стен, обожженных солнцем деревьев да камней. Братья оказались белобрысыми приземистыми брюханами.
— Чай будем пить в саду, — сказал дон Луис Польво.
Домашние звали его англичанином: двадцать лет назад он прожил несколько месяцев в Лондоне; они обращались к нему «мой лорд», и он, подыгрывая им, изображал Ingles. Вплоть до того, что завел фокстерьера по кличке Дуглас. Домашние наседали на него:
— Луис, наконец-то ты можешь поговорить по-английски. Поговори с ним!
— Страна хороша? — сказал Луис. На большее его не хватило.
— Весьма.
— Еще, еще.
— Чаринг-кросс, — сказал он.
— Ну же, Луис, скажи что-нибудь еще.
— Пиккадилли. Больше ничего не помню.
Подали чай. Кларенс пил, изнемогая от жары. Ящерицы сновали по узластым виноградным лозам, около колодца… Жены вышивали. Смешливые дочери разговаривали по-французски; о Кларенсе, о ком же еще. Похоже, его рассказу никто не поверил. Долговязый, разобиженный, в костюме, сшитом для постороннего глаза не иначе как из мешковины, он пил чай. Ему казалось, что он держит не блюдце, а кольцо Сатурна.
После чая его повели осматривать дом. В огромном, старинном, скудно обставленном, с толстыми стенами, промозглом доме было множество портретов предков, оставшейся от них амуниции, а также кирас, шлемов, кинжалов, ружей. В одной из комнат, где висела картина, изображавшая генерала времен наполеоновских войн, братьям вдруг вздумалось валять дурака. Сначала они нацепили шляпы с плюмажем, потом — сабли, а там и полную форму тех лет. И так — в шпорах, медалях, заплесневелых перчатках — рванули на террасу, где сидели дамы. Дон Луис волочил саблю, штаны у него свисали мешком, лопнувшая треуголка сползла на уши, сквозь прореху просвечивала белесая плешь. Под громовой хохот он шутовски выкидывал артикулы ружьем наполеоновской эпохи. Кларенс смеялся вместе со всеми, щеки его морщились; но почему на сердце у него с каждой минутой становилось все тяжелее, он не смог бы объяснить.
Дон Луис вскинул ружье и с криком «La bomba atomica! Poum!» прицелился. Выходка его имела шумный успех. Женщины визжали, обмахивались веерами, а брат шмякнулся задом на песчаную дорожку, хохоча так, что из глаз у него полились слезы. Фокстерьер Дуглас неистовствовал — подскакивал, норовил лизнуть дона Луиса в лицо.
Дон Луис бросил палку, крикнул:
— Принеси палочку, Дуглас! La bomba atomica! La bomba atomica!
Кровь вдруг прихлынула к голове Кларенса. И тут его оскорбляют! Он был вне себя. Чего только не приходится сносить! Какие только муки не приходится претерпевать, чтобы спасти стихи Гонзаги!
До него, словно откуда-то издалека, донесся крик дона Луиса:
— Хиросима! Нагасаки! Бикини! Отличная работа!
Он швырял палку, и малыш Дуглас, крохотный бело-рыжий песик, пружинисто подскакивая, мчался от своего коротышки хозяина к террасе и обратно, а воздух заждавшегося дождя сада взрывали нескончаемые раскаты смеха.
Дурного тона шутка, пусть даже дон Луис и издевался над утраченной военной мощью своей родины — об этом свидетельствовали и драная треуголка, и куцый мундир. Тем не менее мы не сквитались, нет. Кларенс не мог думать ни о чем, кроме жуткого грохота бомбы и слепящего, убийственно сверкающего грибовидного облака.
Нет, так дело не пойдет. Он решил унять дона Луиса. Подошел к нему, положил руку на ружье и сказал, что хотел бы поговорить с ним наедине. Семья встретила его слова смехом. Дамы принялись шепотом обсуждать Кларенса. Дама постарше заметила: «Es gracioso»; девицы, похоже, возражали ей. Он слышал, как одна из них сказала: «Non, il n’est pas gentil». Кларенс все снес — из гордости делал вид, что ничего не замечает.
«Чтоб их черт побрал вместе с их чаем!» — подумал он. Рубашка липла к спине.
— Дядины бумаги перешли не к нам, — сказал дон Луис. — Все, Дуглас, все! — Он бросил палку в колодец. — Нам с братом перешел вот этот старинный дом, еще участок земли, но если у дяди и имелись какие-то бумаги, они достались моему родственнику Педро Альваресу-Польво, он живет в Сеговии. Интересный малый. Работает в Banco Espaсol, но притом очень культурный человек. У графини не было семьи. И она привязалась к дяде. А дядя был очень привязан к Альваресу-Польво. У них были общие интересы.
— Дядя говорил вам когда-нибудь о Гонзаге?
— Не припомню. У графини было множество поклонников из художественной среды. А вас, как видно, очень интересует этот Гонзага?
— Да. Почему бы мне им не интересоваться? Ведь и вы в один прекрасный день можете заинтересоваться каким-нибудь американским поэтом.
— Кто — я? Вот уж нет! — Дон Луис фыркнул, однако заметно встревожился.
Что за люди! Чтоб их черт побрал, этих гнусных весельчаков! Кларенс ждал, пока смех дона Луиса, сначала изумленный, потом даже несколько виноватый, стихнет и широченная — от уха до уха — щербатая пасть закроется, губы, не желая смыкаться, дрогнут, но все же сомкнутся.
— А ваш родственник Альварес-Польво, как, по-вашему, он знает…
— Он много чего знает. — Дон Луис уже овладел собой. — Дядя был с ним откровенен. Если кто и сумеет более или менее определенно ответить на ваши вопросы, так это он, вы можете на него рассчитывать. Я дам вам рекомендательное письмо.
— Если вас это не слишком затруднит.
— Нет, нет, рад оказать вам услугу. — Дон Луис был сама любезность.
Через раскаленное Кастильское плоскогорье Кларенс автобусом вернулся в Мадрид и тут же позвонил мисс Ангар. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, утешила. Она, однако, не пригласила Кларенса к себе. Сказала:
— Я смогу отдать вам песеты завтра.
Пилот уже прилетел, и она, судя по голосу, была этому не очень рада. Возможно, она вовсе и не влюблена в жениха. У Кларенса к этому времени сложилось впечатление, что инициатива заняться спекуляцией принадлежала не ей, а пилоту. Она этого конфузится. Но из лояльности не показывает виду.
— Я зайду попозже, на неделе. Никакого спеха нет, — сказал он. — Как бы там ни было, сейчас я занят.
Пусть себе в убыток, но завтра он разменяет чек в Американском экспрессе, даже если официальный курс обмена просто грабительский.
Обманутый в своих ожиданиях Кларенс повесил трубку. Такая женщина должна была достаться ему. У него мелькнула смутная мысль, что как цель живая женщина лучше мертвого поэта. Но поэт — вот он, а с женщиной кто знает, как еще обернется. И Кларенс отправил письмо Альваресу-Польво. Помылся в раковине и лег, читал Гонзагу при свете потрескивающей лампочки, укрепленной под пологом кровати.
Кларенс приехал в Сеговию рано поутру в воскресенье.
Город был залит солнцем, над горами висели шелковистые белые облака. Их тени ползали по голым отрогам гор, точно змеи, вылезшие погреться на земле, на камнях. По древнему плоскогорью там и сям были разбросаны монастыри, скиты отшельников, церкви, башни, гробницы — святого Хуана и других святых мистиков. На самом высоком холме Сеговии стоял Alcazar Изабеллы Католической. А над городом, перерезая небо множеством бугристых гранитных полукружий, пролегал акведук, благородный пережиток римского владычества, косматый, точно уши старика. Кларенс стоял у окна гостиницы, смотрел на каменный мост, как по волшебству взлетевший над улицами. Все — древние отроги гор, изрытые так, словно именно здесь Иаков боролся с ангелом, шпили, сухой поблескивающий воздух, скиты отшельников, укрытые в зеленых зарослях, позвякиванье овечьего ботала, вода, капающая из чаши, солнце, непрерывно тянущее к земле лучи, прямые, как струны арфы, — все, буквально все впечатляло его. И, не подавляя, но раскрепощая, воздействовало на него. Он чувствовал: дух его птичкой трепещет в груди.
Он вышел во внутренний дворик. В каменной толстощекой чаше стояла зеленая вода, в глубине ее играли, множась, золотые отражения бронзовых кранов. В арке над чашей красовались в рамках женские головки, причесанные по моде двадцатилетней давности, — реклама бриллиантина. Примерно десять прелестных seсoritas, с челками, подбритыми затылками, взъерошенными мальчишескими стрижками, улыбались, как жрицы любви. И Кларенсу подумалось, что не иначе как это Источник Молодости. Ну и Аркадию это тоже приводило на память. Он воскликнул: «О, нимфы младые!» — и фыркнул. Какое счастье, нет, блаженство! Солнце жарко ласкало голову, обнимало спину.
Улыбаясь, он слонялся по улицам. Зашел в Alcazar. Его охраняли солдаты в немецких шлемах. Зашел в собор. Собор был древний, но камни его почему-то казались новехонькими. Пообедав, засел в кафе с видом на акведук — ждал Альвареса-Польво. На широком покатом тротуаре стояли сотни складных стульев, все пустые, от солнца краска на них облупилась и обнажилось серебристо-серое, точно рыбья чешуя, дерево. Широкие низкие окна были распахнуты, так что бар и улица, свет и сумрак, темный колер бара и яркая синева неба — все смешалось. Из бара вышла цыганка, состроила Кларенсу глазки. Она выступала в баре перед посетителями, но цыганка она или не цыганка, кто знает. Кое-кого из этих девиц окрестили, как он слышал, gitanas de miedo — страшилами, впрочем, может, они такие только от голода. Однако он остался в кафе, рассматривал акведук, пытаясь представить, какие механизмы использовали римляне, чтобы поднять эти камни.
Черный катафалк — за ним медленно брела похоронная процессия — вместе с плюмажами, резными фигурами ангелов, зеваками со скорбными минами проследовал под главной аркой к кладбищу. Через десять минут катафалк промчался назад, кучер в шелковом цилиндре, привстав, яростно нахлестывал лошадей, без умолку на них покрикивая. И чуть ли не сразу тот же самый катафалк снова возвратился, а за ним тянулась уже другая похоронная процессия, родственники, захлебываясь рыданиями, поддерживали друг друга, горе гнуло их спины. И снова проследовал под аркой. И еще раз тот же самый катафалк пролетел мимо. У Кларенса екнуло под ложечкой, он подумал: «Почему вдруг столько похорон одновременно? Уж не эпидемия ли чумы?» Глянул на свой стакан с хлопьями пены по краю. Мог бы быть и почище!
Однако Альварес-Польво успокоил его. Сказал:
— Катафалк неделю назад сломался. Его только что починили. Вот и хоронят всех, кто умер за неделю.
Выглядел он чудно. Похоже, над его лицом потрудились три, если не четыре болезни и, оставив свои следы, отступили. Нос раздулся, отчего глаза запухли. Рот у него был — как и у его родственника дона Луиса — от уха до уха. Он носил берет, живот его обвивал желтый шелковый кушак. Кларенс и до того замечал, что низенькие пузаны при ходьбе держат руки так, словно готовятся дать отпор, хотя в глубине души чувствуют, что обречены на поражение. Альварес-Польво тоже так ходил. Над залитым солнцем лицом с темной, в пятнах, в сетке морщин кожей курчавились выбивавшиеся из-под берета седые волосы. Живот у него был точь-в-точь как барабан, и казалось, что и душа сродни барабану. Бей не бей — ему все нипочем. Зато грохот будет, и еще какой!
— Вы знаете, зачем я приехал? — спросил Кларенс.
— Разумеется, знаю. Но давайте отложим разговор о делах. Вам, я полагаю, не довелось бывать в Сеговии, так что позвольте мне познакомить вас с нашим городом. Я уроженец Сеговии и тем горжусь, горжусь нашим древним, прекрасным городом, и мне доставило бы огромное удовольствие показать вам его главные достопримечательности.
При словах «разговор о делах» Кларенс несколько взбодрился. А что, если весь вопрос лишь в деньгах? Тогда стихи у него в кармане! Сердце Кларенса трепыхалось от радости, как флаг на ветру.
— Да ради бога. Повременим с делами. Сеговия прекрасна. В жизни не видел города великолепнее.
Альварес-Польво взял его за локоть.
— Со мной вы не только увидите город, но и постигнете его дух. Я изучил его досконально. Меня увлекают такие вещи. А поделиться этим богатством удается очень редко. Моя жена, куда б я ее ни повел, интересуется лишь novelas morbosas. В Версале она уселась читать Эллери Куина. То же самое в Париже. То же самое в Риме. У нее такой запас novelas morbosas, что ей их хватит, доживи она до светопреставления.
Затем без всякого перехода пустился в рассуждения о женщинах, и Кларенсу хочешь не хочешь пришлось поддерживать разговор. Женщины, женщины, женщины! Все типы испанской красоты! Уроженки Гренады, Малаги, Кастилии, Каталонии. Ну а немки, гречанки, француженки, шведки! Он все крепче стискивал локоть Кларенса, хвастался, жаловался, перечислял, откровенничал, все ближе и ближе притягивая его к себе. Женщины погубили его! Кто отнял у него деньги, здоровье, время, годы, жизнь? — да все женщины: простушки, дурочки, красавицы, мотовки, ехидины, злюки, шатенки, блондинки, брюнетки, рыжухи… Кларенсу казалось, что его со всех сторон теснят женщины, их лица, тела.
— Эту церковь вы, я полагаю, отнесете к романскому стилю? — Кларенс остановился.
— Натурально, — сказал Альварес-Польво. — А теперь обратите внимание на ренессансный особняк рядом — его построили так, чтобы он гармонировал с церковью.
Кларенс смотрел на портик, на сплющенные фантасмагорические хари, дьявольски-звериные и человеческие одновременно, на каменных птиц, томно развалившихся чертей и апостолов. Двое мужчин волокли тележку, груженную пружинной сеткой и матрасом. Они походили на царей Еламского и Сенаарского, поверженных в прах Авраамом.
— Выпейте стаканчик вина, — сказал Альварес-Польво. — Я перенес операцию и пить не могу, но вы непременно должны что-нибудь выпить.
Когда же наконец начнется разговор о стихах? Кларенс терял терпение. Стихи Гонзаги мало что, а скорее и вовсе ничего не значат для такого человека, однако, невзирая на нескончаемую похвальбу своими любовными подвигами, самодовольство и нытье — он, мол, возложил на алтарь любви и красоты все свои силы, — старик, по всей вероятности, тот еще пройдоха. Он хочет проманежить Кларенса, разведать, сколько тот готов выложить за стихи Гонзаги. Поэтому Кларенс смотрел, лишь изредка моргая, прямо перед собой и держал себя в узде.
Bodega был самый обычный: огромные бочки, медные краны, бесчисленные бутылки — их двоило лиловое зеркало, — блюда с mariscos, вареные лангусты с повисшими на стебельках глазами и клешнями, причудливо скрюченными в предсмертных судорогах. Из середины зала поднималась вверх узкая винтовая лестница. Куда она вела? — бог весть… Кларенс так и не разглядел куда, как ни старался. Нищая девчушка в драном платьице подошла к ним, попыталась всучить лотерейные билеты. Старый селадон приобнял ее; она приласкалась к нему: взяла его несоразмерно маленькую руку и прильнула к ней щекой. Не прерывая разговора, он потрепал ее волосы. А вдоволь натискав, одарил монеткой и отослал.
Кларенс допил сладкую золотистую малагу.
— А сейчас, — сказал Альварес-Польво, — я покажу вам церковь, которую туристам почти никогда не показывают.
Они спустились в нижнюю часть города по заваленной мусором каменной лестнице, миновали хибары, недалеко ушедшие от пещер, пустырь, где низкорослые мальчишки играли в футбол — отбивали мяч головой, захватывали бутсами и отпасовывали назад.
— Вот она, — сказал Альварес-Польво. — Эта стена десятого века, а эта семнадцатого.
Воздух в церкви был сумрачный, промозглый, вязкий, как елей. Постепенно начали вырисовываться темно-красные, темно-синие, густо-желтые просветы, и Кларенс мало-помалу разглядел алтарь, колонны.
Альварес-Польво хранил молчание. Мужчины остановились перед статуей Христа в язвящем венце. Бок статуи был пропорот, залит ржавой кровью. Терновый венец слишком большой, слишком тяжелый — такой не поносишь. Стоя перед статуей, Кларенс ощущал, что тернии, того и гляди, пронзят его, да так, что душа вон.
— Дело, которое интересует нас обоих… — тут Альварес-Польво нарушил молчание.
— Да-да, уйдем отсюда, поговорим о деле. Среди бумаг вашего дяди вы нашли стихи. Они у вас здесь, в Сеговии?
— Стихи? — сказал Альварес-Польво, отворачивая от статуи смуглое помятое лицо. — Как странно вы их называете.
— Вы хотите сказать, что они не похожи на стихи? Что же они собой представляют? Как они написаны?
— Да как обычно, на том языке, на котором пишутся официальные бумаги. В соответствии с законом.
— Не понял.
— Я и сам ничего не понимаю. Но могу вам показать, о чем идет речь. Одна из бумаг при мне. Я ее захватил с собой. — Он вытащил документ из кармана.
Кларенс с трепетом взял листок в руки. Он оказался плотным — глянцевитым и плотным. Нащупывалось тиснение. Ага, вот и печать. Что графиня сделала со стихами? Выгравировала? Бумагу украшала золоченая звезда. Он придвинулся поближе к свету и в затейливой рамке из зеленых завитушек прочел: Compaсia de Minas, S.A..
— Что это?.. Нет, это не то. Вы мне дали не ту бумагу. — Сердце у него колотилось. — Уберите ее. Пошарьте еще в кармане.
— Почему же не ту?
— Судя по всему, это акции.
— Ну да, акции рудников, а вы чего ожидали? Ведь вас это интересует, разве нет?
— Конечно же нет! Нет и нет! Какие еще рудники?
— Уранинитовые рудники в Марокко, вот что я имею в виду.
— Что я буду делать с уранинитовыми рудниками? — спросил Кларенс.
— То же, что и всякий бизнесмен. Продавать. В уранините содержится уран. Уран нужен для производства атомной бомбы.
О господи!
— Claro. Para la bomba atomica.
— Какое отношение я имею к атомной бомбе? Какое мне дело до атомной бомбы! Слышать ничего не хочу об атомной бомбе! — сказал Кларенс.
— Я так понял, что вы финансист.
— Я? Разве я похож на финансиста?
— Конечно похож. Правда, больше на английского, чем на американского. Но, вне всякого сомнения, финансист. А разве нет?
— Нет. Я приехал сюда ради стихов Гонзаги, стихов, которые принадлежали графине дель Камино. Любовных стихов, посвященных ей поэтом Мануэлем Гонзагой.
— Мануэлем? Тем солдатиком? Тем маломерком? Который был ее любовником в 1928 году? Его убили в Марокко.
— Да, да! Как ваш дядя распорядился стихами?
— А, вот вы о чем. Да никак. Графиня распорядилась ими сама. Велела похоронить стихи вместе с собой. Забрала их с собой в могилу.
— В могилу? С собой, говорите? И списков нет?
— Думаю, что нет. Она оставила дяде распоряжения, а дядя был человек верный. Верность была его девизом. Мой дядя…
— К черту! К черту всё! И среди его бумаг нет ничего, касающегося Гонзаги? Никаких упоминаний о нем ни в дневниках, ни в письмах? Ничего?
— Он оставил мне акции рудника. Это большая ценность. Не сейчас, но они станут ценными, если мне удастся достать деньги. Беда в том, что в Испании серьезной суммы не раздобудешь. Испанские тузы трусливы и невежественны. У нас все еще продолжается эпоха контрреформации. Разрешите показать вам, где находится рудник. — Он развернул карту и принялся рассказывать о топографии Атласских гор.
Кларенс ушел, вернее, бежал от него. Запыхавшийся, разъяренный, преодолел подъем, ведущий в верхнюю часть города.
Едва переступив порог своего номера, он понял, что его чемодан обыскивали. Вне себя от бешенства он захлопнул чемодан, проволок его вниз по лестнице, мимо чаши с зеленой водой, в холл. И набросился на администратора:
— С какой стати полиция роется в моих вещах?
Администратор побледнел, но был тверд.
— Seсor, должно быть, вы ошиблись.
— Ничего я не ошибся. У меня в номере обшарили корзинку для бумаг.
С кресла в холле к ним двинулся мужчина. В поношенном костюме, с траурной повязкой на рукаве.
— Ох уж эти мне англичане! — Его трясло от ярости. — Они понятия не имеют, что такое гостеприимство. Приезжают к нам, живут в свое удовольствие, осуждают нашу страну, жалуются на испанскую полицию. Бывают же такие ханжи! Да в Англии полицейских куда больше, чем в Испании. Всем известно, что в ливерпульской тюрьме, а это огромная тюрьма, все камеры забиты масонами. В одном Ливерпуле encarcelados пять тысяч масонов.
Что тут скажешь? Всю дорогу до Мадрида Кларенс просидел в своем втором классе, не проронив ни слова и не шелохнувшись.
Когда горы остались позади, небо раскололось. Пошел дождь, обложной, внезапный, пузырящиеся лужи покрыли неохватное плоскогорье.
Кларенс предчувствовал, что ему наговорит эта рыжуха мисс Уолш за ужином.
ОСТАВИТЬ ГОЛУБОЙ ДОМ
Соседи — а на озере Сиго-Дизерт и всего-то жило шестеро белых — судачили между собой: мол, старуха Хетти не может больше жить одна. Жизнь в пустыне, пусть даже в доме есть печь с усиленной тягой и газ доставляют из города, ей уже не по силам. Были в округе женщины и постарше Хетти. Километрах в тридцати жила Эми Уолтерс, вдова старателя. Но та была двужильная старуха, не чета Хетти. Каждый божий день она окуналась в холодное как лед озеро. Вдобавок Эми помешалась на деньгах, знала им счет, чего никак не скажешь о Хетти. Хетти была не то чтобы пьянчуга, но она крепко прикладывалась к бутылке и теперь попала в беду, а соседи, пусть даже и самые что ни на есть хорошие, не могут помогать бесконечно, всему есть предел.
Соседи тем не менее любили Хетти. Да ее и нельзя было не любить. Бодрая толстуха, кичливая и уморительная хвастунья с круглой сутулой спиной и довольно длинными, плохо гнущимися ногами. Она окончила пансион для благородных девиц в Париже еще в прошлом веке, после чего училась играть на органе. Но теперь не сумела бы отличить фугу от сковородки. За канастой она склочничала. Остатки тонких светлых волос обрамляли ее лоб седыми кудерьками. Лоб у нее был не сказать чтобы морщинистый, но голубоватого, точно снятое молоко, оттенка. Ходила она, несмотря на массивные бедра, размашистым шагом, демонстрируя резиновые подошвы плоских туфель; ссутулясь, раздвигала плечами воздух.
Раз в неделю она, все так же бодро, энергично, но с отсутствующим видом, стаскивала юбчонку, замызганную летчицкую куртку с вязаным воротником и влезала в грацию, платье и туфли на каблуке. Когда она взгромождалась на высокие каблуки, ее расплывшееся старое тело сотрясалось. Она нахлобучивала коричневый рембрандтовский берет, к которому аккуратнейшим образом прикалывала в самом центре похожую на глаз грошовую брошку. Рисовала помадой на губах прямую линию, оставляя часть верхней губы незакрашенной. И вела свой допотопный — точь-в-точь орудийная башня — драндулет, казалось бы, педантично, а на самом деле рискованно превышая скорость, шестьдесят километров по гористой пустыне, чтобы купить замороженные мясные пироги и виски. Заходила в прачечную самообслуживания, парикмахерскую, затем обедала с двумя мартини в «Арлингтоне». После чего частенько заглядывала в «Серебряный рудник», гостиницу Мэриан Нейбот на Миллер-стрит, граничащей с районом трущоб, и до вечера чесала язык и выпивала со своими подружками, такими же старыми разводками, обосновавшимися на Западе. За карты Хетти дала себе зарок больше не садиться, а кино ее не увлекало. В пять часов она мчала на той же бешеной скорости домой — спокойно и из-за табачного дыма почти вслепую. Она не выпускала сигареты изо рта, и глаза у нее слезились.
Из белых у озера Сиго по соседству с ней жили только Рольфы и Пейсы. Жил тут еще и Сэм Джервис, но он был всего-навсего старик-дорожник, выполнявший для нее кое-какие работы по саду, и его она в счет не брала. Не брала она в счет как соседа ни Дарли, который работал ковбоем на ранчо у Пейсов, ни шведа-телеграфиста. Пейс держал ранчо-пансионат для городских пижонов, а Рольф с женой были люди состоятельные и жили на покое. Итак, на озере Сиго было три хороших дома — голубой дом Хетти, дом Пейсов и дом Рольфов. Остальные окрестные жители — Сэм, Швед, Уотчта-штейгер, мексиканцы, индейцы, негры — ютились в хибарах и фургонах. Деревьев здесь было мало, одни тополя и клены. Что касается остальной растительности, то вплоть до самого берега тянулись лишь кусты полыни и можжевельника. Некогда эти вулканического происхождения горы накрывало море; теперь от него осталось только озеро. На севере находились вольфрамовые рудники, на юге, в двадцати километрах от озера, раскинулась индейская деревенька — кучка сколоченных из фанеры или шпал хибар.
В этом пустынном краю Хетти прожила двадцать с лишним лет. Первое свое лето здесь она провела не в доме, а в индейском вигваме на берегу. Она обычно рассказывала, что любовалась звездами не выходя наружу — у вигвама практически не было крыши. После развода она сошлась с ковбоем по имени Уикс. Денег ни у нее, ни у него не водилось — была депрессия, и они поселились в пустыне, жили тем, что ловили койотов. А раз в месяц ездили в город, снимали там комнату и пускались в загул. Хетти повествовала об этом печально, но и не без умиления, и рассказы свои уснащала всевозможными прикрасами. Все, что происходило с ней, она преображала.
— Как-то раз нас застигла буря, — рассказывала она. — Мы на всех парах помчались к озеру, постучались в дверь голубого дома, — нынешнего ее дома, — Алиса Парментер впустила нас и уложила спать на полу.
На самом деле никакой бури не было — просто поднялся ветер, да и находились они неподалеку, и Алиса Парментер, зная, что Хетти и Уикс не женаты, предложила постелить им отдельно, но Хетти из бравады громко сказала:
— Зачем пачкать лишнее белье?
И спала со своим ковбоем на Алисиной кровати, Алиса же ночевала на диване.
Потом Уикс уехал. В постельном деле ему не было равных: он вырос в борделе, и девушки научили его всем штукам, рассказывала Хетти. Она не вполне сознавала, что несет, но, по ее представлениям, так полагалось вести себя западной косточке. Пуще всего ей хотелось сойти за бывалую бой-бабу с Запада. И в то же время она оставалась дамой — этого у нее не отнимешь. Серебро и фарфор у нее были отменные, почтовая бумага дорогая, но на книжных полках в гостиной стояли банки консервированной фасоли, тунца, бутылки с кетчупом и другими приправами, фруктовые салаты. На ночном столике у кровати лежала Библия, подарок ее богобоязненного братца Энгуса — другой ее брат был сорвиголова, — но за дверкой тумбочки хранилась бутылка пшеничного виски. Ночью, если не спалось, Хетти потягивала виски, пока не заснет. В «бардачке» своей допотопной машины она держала пробные бутылочки виски — мало ли что случится в дороге. Их после аварии обнаружил старик Дарли.
Авария произошла не черт-те где в пустыне, чего Хетти всегда боялась, а поблизости от дома. Как-то вечерком она пропустила несколько стаканчиков мартини с Рольфами и, возвращаясь домой, потеряла управление на железнодорожном переезде, съехала на рельсы: на нее напал чих — такое она давала объяснение, — она зажмурилась, и руль вывернулся. Мотор заглох, и машина всеми четырьмя колесами угодила на рельсы. Хетти сползла на железнодорожное полотно — дверца машины повисла высоко над ним. Леденящий страх охватил Хетти — страх за машину, за свое будущее, и если б только за будущее, нет, он уходил корнями в прошлое, — и, с трудом сгибая ноги, она торопливо заковыляла через полынные заросли к ранчо Пейсов.
Пейсы, как на грех, уехали охотиться, оставив дом на Дарли; он хозяйничал в баре, размещавшемся в домишке, построенном чуть не сто лет назад, когда туда ворвалась Хетти. В баре сидели двое — горняк с вольфрамового рудника и его подружка.
— Дарли, со мной приключилось несчастье. Помоги мне. Я попала в аварию, — сказала Хетти.
Стоит женщине обратиться к мужчине за помощью, и он меняется в лице! Усохший старикашка Дарли не был исключением: глаза у него потускнели, посуровели, желваки задвигались, изрезанное морщинами лицо налилось кровью.
— В чем дело? — сказал он. — Опять с тобой что-то стряслось?
— Машина засела на рельсах. На меня чих напал. Я потеряла управление. Дарли, отбуксируй меня. Твоим пикапом. А то скоро поезд пойдет.
Дарли отшвырнул полотенце, затопотал ковбойскими сапожками на высоких каблуках.
— Ну что еще ты натворила? — сказал он. — Говорил же тебе: стемнеет — сиди дома.
— Где Пейс? Позвони в пожарный колокол, пусть Пейс вернется.
— Я на ранчо один, — сказал усохший старик. — А бар закрывать не положено, и тебе это известно не хуже меня.
— Ну пожалуйста, Дарли, не могу же я оставить машину на путях.
— Это не моя забота, — сказал он. Из-за стойки тем не менее вышел. — Как, говоришь, это случилось?
— Я же сказала — на меня напал чих, — ответила Хетти.
Все они, Дарли, горняк, подружка горняка, как потом рассказывала Хетти, были пьяны вусмерть. Дарли, припадая на одну ногу, запер бар. Год назад одна из Пейсовых кобыл саданула его копытом по ребрам, когда он загружал ее в автоприцеп, и он так и не оправился. Стар стал. Но недуги свои скрывал, бодрился. Ходил в сапожках на высоких каблуках, а скрюченную от боли спину приписывал обычной для ковбоев сутулости. Дарли, однако, не был настоящим ковбоем, вот Пейс, тот вырос в седле. Дарли приехал с Востока не так давно и впервые сел на лошадь в сорок. В этом плане они с Хетти были два сапога пара. Пришлые.
Хетти торопливо ковыляла за ним по двору ранчо.
— А, чтоб тебе! — сказал Дарли. — Этот сосунок уже выложил тридцать монет и, если бы ты не лезла куда не надо, оставил бы тут и всю получку. Ух Пейс и обозлится.
— Ты должен мне помочь. Мы как-никак соседи, — сказала Хетти.
— Здешняя жизнь не для тебя. Ты с ней уже не справляешься. Мало того, ты еще всю дорогу под градусом.
Хетти хотела было огрызнуться, да не посмела. От одной мысли, что машина стоит на путях, у нее мутилось в голове. Если товарняк раздавит машину, ее жизни на озере конец. И куда ей тогда деваться? Она не справляется со здешней жизнью. И никогда не справлялась, куда там, это все была одна показуха. Ну а Дарли — почему он говорит ей такие обидные вещи? Да потому, что ему самому стукнуло шестьдесят восемь, а податься некуда; Пейс им помыкает, а он все сносит. Дарли не уходит от Пейса, потому что у него отсюда одна дорога — в солдатский приют. Плюс к тому приезжие дамочки все еще лезут к нему в постель. Вынь им да положь ковбоя, и Дарли сходит у них за ковбоя. А Дарли и с кровати-то поутру с трудом встает. В любом другом месте ни одна баба на него и не посмотрит. «В конце сезона, — так и подмывало Хетти сказать, — ты всякий раз вынужден ложиться в ветеранский госпиталь, чтобы тебя привели в порядок». Но поостереглась ехидничать — не то время.
Луна должна была вот-вот взойти. Она поднялась, когда они катили по ухабистой грунтовой дороге к переезду, где застряла на путях смахивающая на орудийную башню машина Хетти. Дарли, развернув на большой скорости пикап, обдал грязью ехавших следом горняка с подружкой.
— Садись за руль и крути баранку, — сказал Дарли.
Хетти перебралась в свою машину. Вцепившись в руль, возвела глаза к небесам и сказала:
— Господи, не дай мне погнуть мост или пробить картер.
Когда Дарли залез под бампер Хеттиной машины, ребра пронзила такая боль, что у него перехватило дух, и он закрепил буксир как есть, вместо того чтобы сдвоить. Поднялся и засеменил в своих тесных сапожках назад к пикапу. Только ходьба разгоняла боль; выпивка и та больше не помогала. Он подсоединил трос и дернул. Хеттина машина, лязгнув рессорами, встала боком на полотно. Хетти, разъяренная, перепуганная, сконфуженная, газовала, пока не забросало свечи.
Горняк крикнул:
— У вас трос слишком длинный.
Машина задрала нос. Чтобы выйти, пришлось опустить стекло; ручку изнутри заело уже бог знает сколько лет назад. Хетти, с трудом выбравшись из окна, завопила:
— Давай я позову Шведа. Давай я попрошу его дать сигнал. С минуты на минуту пойдет товарняк.
— Валяй, — сказал Дарли. — От тебя так и так проку нет.
— Дарли, ты уж будь поосторожней с моей машиной.
Плоское дно древнего моря здесь углублялось, и свет от фар Хеттиной машины, пикапа и «шевроле» горняка, мощный, яркий, был виден и за тридцать километров. Хетти напрочь об этом забыла — так перепугалась. Думала только о том, что она, старая размазня, вечно волынит: собиралась бросить пить, да все откладывала, а теперь разбила машину — страшный конец, страшная расплата, и поделом. Ступила на землю и, подобрав юбку, полезла через трос. Желая доказать, что трос сдваивать не надо, и чтобы побыстрее развязаться, Дарли снова рванул пикап вперед. Трос дернулся, хлестанул Хетти по ноге, она упала и сломала руку.
Закричала:
— Дарли, Дарли, я зашиблась. Упала.
— Старушка споткнулась о трос, — сказал горняк. — Подайте назад, и я укорочу трос. Так у вас ничего не выйдет.
Горняк, шатаясь из стороны в сторону, улегся на темный мягкий рыжий шлак насыпи. Дарли сдал назад, чтобы они могли укоротить трос.
Горняку тоже досталось. Дарли содрал ему с пальцев кожу — рванул прежде, чем тот успел укоротить трос. Горняк не стал ему пенять, обернул руку полой рубашки со словами:
— Теперь хорош.
Старый драндулет скатился с путей на обочину.
— Получай свой паршивый драндулет, — сказал Дарли.
— Ездить он будет? — спросила Хетти.
Левый бок ее был в грязи, но она все же, хоть ноги и не гнулись, ухитрилась подняться, сгорбленная, грузная.
— Дарли, я зашиблась.
Как сделать, чтобы он поверил ей?
— Ври больше, — сказал Дарли. Он считал, что она ломает комедию, чтобы ее не ругали. Из-за боли в ребрах кидался на нее больше обычного. — Господи, если ты уже не в состоянии о себе позаботиться, тебе нечего здесь делать.
— Ты сам старый, — сказала она. — Смотри, как ты меня зашиб. Тебя от выпивки развозит.
Дарли разобиделся всерьез. Сказал:
— Я отвезу тебя к Рольфам. Раз они тебя не остановили — дали надраться, пусть теперь возятся с тобой. С меня, Хетти, довольно: я сыт твоей дуростью по горло.
Дарли погнал пикап на холм. Цепи, лопата и лом с грохотом перекатывались в кузове. Хетти, напуганная до смерти, поддерживала руку, из глаз ее катились слезы. Когда она вошла в калитку, собаки Рольфов подскочили к ней, норовя лизнуть. Приказав: «Сидеть, сидеть!» — она отпрянула от них.
— Дарли, — крикнула она в темноту, — пригони мою машину. Не оставляй ее на дороге. Дарли, пожалуйста, пригони мою машину.
Но Дарли в своей ведерной шляпе, уткнув сморщенное, с кулачок, перекошенное от злости лицо подбородком в грудь, только что не крича от боли в ребрах, на бешеной скорости умчал прочь.
— Господи, что же делать-то? — сказала она.
Рольфы у топящегося смолистыми шпалами камина пропускали последний стаканчик перед ужином, когда на пороге возникла Хетти. Из колена у нее текла кровь, глаза сузились от ужаса, лицо посерело от пыли.
— Я зашиблась, — в отчаянии выпалила она. — Попала в аварию. Чихнула и выпустила руль. Джерри, пригони мою машину. Она на дороге.
Рольфы перевязали Хетти колено, отвезли ее домой, уложили в постель. Хелен Рольф обернула ей руку электрогрелкой.
— Грелка мне не по карману, — заныла Хетти. — Она то включается, то выключается, генератор всякий раз запускается, и уходит пропасть бензина.
— Это ты брось, Хетти, — сказал Рольф, — нашла время жадничать. Утром мы отвезем тебя в город, там за тобой будет уход. Хелен позвонит доктору Страуду.
Хетти чуть было не ляпнула: «Жадничать! Если кто и жадничает, так это вы. У меня же нет ни гроша. А вы с Хелен готовы из-за двух долларов друг другу горло перегрызть, когда играете в канасту».
При всем при том, если кто и позаботился о ней, это Рольфы, настоящие друзья, таких у нее здесь больше нет. У Дарли она бы всю ночь провалялась во дворе, а Пейс продал бы ее забойщику. Всего за доллар отправил бы на живодерню.
Поэтому она не отбрила Рольфов, но едва они прошли через залитый на редкость ярким лунным светом двор голубого дома, весь в раскидистой, точно юбка, тени клена, к своему новому фургону, Хетти повернула выключатель, и генератор заглох. Вскоре она ощутила сильную, теперь уже идущую изнутри боль в руке, сидела, боясь пошевелиться, согревая ушибленное место здоровой рукой. Кость торчит — она определенно это чувствовала. Перед уходом Хелен Рольф укрыла ее шалью — шаль эта принадлежала Индии, покойной подруге Хетти, той, которая оставила ей дом со всей обстановкой. Лежала эта шаль на постели Индии в ту ночь, когда та умерла, или не лежала? Хетти напрягала память, но мысли путались. Она почти не сомневалась, что отнесла подушку со смертного одра на чердак, а белье, насколько помнится, убрала в сундук. Тогда каким же образом шаль очутилась здесь? Но теперь уже ничего не поделаешь — шаль можно только откинуть подальше, чтобы не прикасаться к ней голой рукой. Ноги она греет. И пусть греет, но держать ее перед глазами она не хочет.
Хетти все отчетливее и отчетливее представлялось, что о всей ее жизни, о каждом миге — от рождения до последней минуты — снимается фильм. Она забрала себе в голову, что увидит этот фильм после смерти. Вот тогда-то она и узнает, как выглядела со спины — в ванной, в постели, поливая цветы, играя на органе, обнимаясь — всегда-всегда, вплоть до нынешнего дня, дня в муке, едва ли не предсмертной, потому что нет больше ее мочи терпеть… Сколько еще всякой всячины уготовала ей жизнь? Конец фильма, похоже, не заставит себя ждать. Нет ничего хуже, когда в голове крутятся такие мысли, а сон нейдет… Лучше смерть, чем бессонница. Хетти не только любила спать, она верила в сон.
Первая попытка вправить перелом оказалась неудачной.
— Посмотрите, как они меня отделали, — говорила Хетти, демонстрируя посетителям синяки на груди.
После второй операции у нее помутился рассудок. На ее кровати пришлось поднять сетку: в помрачении Хетти бродила по палатам. А когда ее запирали, поносила сестер:
— Не для того у нас, суки вы позорные, демократия, чтобы людей без суда в тюрьму сажать.
Ругаться она научилась у Уикса.
— Он был сквернослов, — рассказывала она. — И я сама не заметила, как набралась от него.
Еще несколько недель в мыслях у нее был сумбур. Когда она спала, жизнь из ее лица уходила: щеки вздувались, большой рот, с ухмылкой от уха до уха, собирался в оборочку. При виде ее у Хелен вырвался вздох.
— Надо ли нам связаться с ее семьей? — спросила Хелен врача.
У него была загрубевшая белесая кожа. Копна темно-рыжих, очень сухих волос. Он порой считал нужным объяснить пациентам: «Во время войны я перенес тропическую болезнь».
Врач спросил:
— А есть и семья?
— Старики братья. Дети дальних родственников, — сказала Хелен.
Она пыталась сообразить, кого призовут, когда она сама сляжет — в ее возрасте этого следует ожидать. Рольф позаботится, чтобы за ней был уход. Наймет сиделок. Хетти это не по карману. Ей и так уже пришлось потратиться не по средствам. Одна трасткомпания в Филадельфии выплачивала ей в месяц восемьдесят долларов. Имелись у нее и крохотные сбережения в банке.
— Смахивает на то, что оплата ее долгов ляжет на нас, — сказал Рольф. — Если только не приедет ее братец из Мексики. Не исключено, что нам придется вызвать кого-то из этого старичья.
В конце концов к родственникам обращаться не пришлось — Хетти пошла на поправку. И со временем стала узнавать посетителей, хотя голова еще не прояснилась. Из того, что случилось, она мало что помнила.
— Сколько литров крови мне перелили? — с этим вопросом она приставала ко всем. — Я вроде бы помню пять, шесть, восемь переливаний. При дневном свете, при электрическом. — Она пыталась выдавить улыбку, но приятное выражение не давалось — она не владела лицом. — Как я заплачу за кровь? — вопрошала она. — Литр стоит двадцать пять долларов. Те деньги, что у меня имелись, — а их и было немного, — чуть не все вышли.
Кровь была темой всех ее разговоров, главной ее заботой. Кто бы ни навещал ее, она заводила свое:
— …пришлось всю-всю кровь заменить. В меня вливали кровь ведрами. Ведрами. Надо надеяться, что кровь была не порченая.
И хотя силы к ней не вернулись, она скалилась и смеялась по-прежнему. Вот только смех чаще перемежался свистом: болезнь сказалась на бронхах.
— Ни курить, ни надираться ей нельзя, — сказал Хелен врач.
— Уж не думаете ли вы, доктор, — спросила Хелен, — что она переменится?
— И тем не менее мой долг предупредить вас.
— Хетти вряд ли сочтет соблазнительной перспективу трезвой жизни, — сказала Хелен.
Муж ее засмеялся. Когда Рольф заходился смехом, один глаз у него слепнул. Сплюснутая ирландская моська наливалась кровью; спинка острого носишки белела.
— Тут мы с Хетти два сапога пара, — сказал он. — Она пить не перестанет, пока не сопьется вчистую. И если бы воду на озере Сиго претворили в виски, Хетти легла бы костьми, но разобрала бы свой старый дом на доски, чтобы построить плот. И поплыла бы, закачалась на алкогольных волнах. А раз так, что толку призывать ее к трезвости?
Хетти тоже признавала их сходство. Когда Рольф пришел ее проведать, она сказала:
— Джерри, по-настоящему я могу обсудить мои неприятности только с тобой. Как мне раздобыть деньги? У меня есть хотчкисовская страховка. Я каждый месяц вносила по восемь долларов.
— Она тебе мало что даст, Хет. Ты не член Синего креста.
— Я перестала платить взносы лет десять назад. А что, если попробовать продать что-нибудь из моих ценностей?
— Какие еще у тебя ценности? — спросил Рольф. От смеха глаз у него почти закрылся.
— Да ты что, — взвилась Хетти. — У меня их хоть отбавляй. Во-первых, прекрасный персидский ковер, который мне оставила Индия, — ему цены нет.
— Он весь в дырах, Хет, его все эти годы прожигали угли из камина.
— Ковер в отличном, просто отличном состоянии. — Хетти сердито передернула плечами. — Такой прекрасный ковер всегда ценность. А дубовому столу из испанского монастыря три сотни лет.
— За него можно выручить долларов двадцать, и то если повезет. А чтобы увезти его, придется выложить не меньше пятидесяти. Дом — вот что тебе надо продать.
— Дом? — сказала она. Да, такая мысль посещала ее. — За него я могла бы выручить двадцать тысяч.
— Ему красная цена — восемь.
— Пятнадцать… — От обиды голос ее зазвучал с прежней силой. — Индия за два года вложила в него восемьдесят тысяч. И не забывай, что в мире мало есть мест красивее озера Сиго…
— Ну и что с того? От него до Сан-Франциско восемьсот километров с гаком, а до Солт-Лейк-Сити — триста. Кому взбредет в голову поселиться здесь, кроме таких ненормальных, как ты с Индией? Да я?
— Есть нечто, что не измеряется деньгами. Красота.
— Что ты несешь, Хет? Ты в красоте понимаешь как свинья в апельсинах. Точно так же, как и я. Я живу здесь, потому что меня это устраивает, ты — потому что Индия оставила тебе дом. И вдобавок как нельзя кстати. Иначе у тебя не было бы ни кола ни двора.
Его рассуждения Хетти оскорбили, более того, напугали. Она примолкла, слова Джерри Рольфа заставили ее задуматься: ведь они были друг к другу привязаны. Джерри не откажешь в здравом смысле, к тому же он высказал то, о чем она и сама думала. Все, что он говорил и о завещании Индии, и о доме, было чистой правдой. Но, убеждала она себя, не такой уж Джерри и всеведущий. Архитектор из Сан-Франциско запросит как минимум десять тысяч за то, чтобы только подумать о проекте такого дома. До того, как возьмет в руки рейсфедер.
— Джерри, — сказала старуха. — Что мне делать, как возместить кровь банку крови?
— Надеешься получить литр-другой от меня, Хет? — Веко на одном его глазу пошло вниз.
— Твоя кровь не годится. У тебя два года назад была опухоль. Дарли — вот кто должен отдать как минимум литр.
— Старикашка-то? — Рольф фыркнул. — Ты что, прикончить его задумала?
— Скажешь тоже! — Хетти рассердилась, оторвала от подушки оплывшее лицо. От высокой температуры и пота кудерьки надо лбом посеклись, а на затылке так спутались и свалялись, что их пришлось сбрить. — Дарли чуть не убил меня. Я совсем плохая стала, и виноват в этом Дарли. Хоть сколько-то крови у него есть. Он ведь ни одной дамочки, хоть молодая, хоть старая, не пропустит.
— Брось, ты ведь тоже была в подпитии, — сказал Рольф.
— Да я вожу машину в подпитии уже лет сорок, на меня чих напал — вот в чем причина. Ох, Джерри, у меня совсем нет сил. — И Хетти — одна кожа да кости — подалась к Рольфу. На губах ее, однако, играла счастливая до дурости ухмылка. Она была не способна горевать долго; у нее на лице было написано — она выживет во что бы то ни стало.
Через день она ходила к физиотерапевту. Молоденькая женщина разрабатывала ей руку; процедуры радовали и успокаивали Хетти — она охотно переложила бы свое излечение целиком на врача. Однако кое-какие упражнения ей велели делать самостоятельно, и упражнения оказались довольно трудными. Для нее соорудили блок, и Хетти должна была, придерживая веревку за оба конца, пропускать ее туда-сюда через скрипучее колесико. Она грузно наклонялась всем телом вперед, захлебываясь кашлем от табачного дыма. Но самое важное упражнение она избегала делать. Требовалось приложить ладонь к стене на уровне бедер и, медленно передвигая кончики пальцев, поднять руку на высоту плеча. Выполнять упражнение было больно, и она отлынивала, сколько врач ни предостерегал ее:
— Хетти, вы же не хотите, чтобы у вас образовались спайки?
В глазах Хетти проблеснуло отчаяние. Чуть погодя она предложила:
— Доктор Страуд, купите у меня дом, ну пожалуйста.
— Я не женат. К чему мне дом?
— У меня для вас есть на примете девушка — дочь моего родственника. Прелесть что за девушка, а уж умная какая! Без пяти минут доктор философии.
— Да вам самой наверняка предложения делают, и нередко, — сказал доктор.
— Чокнутые золотоискатели. Вот кто мне проходу не дает. Но штука в том, что, если я оплачу все счета, положение мое будет хуже некуда. Если б только я могла возместить кровь банку, у меня б камень с души свалился.
— Хетти, если вы не будете выполнять все указания физиотерапевта, вторая операция неминуема. Вы представляете себе, что такое спайки?
Еще как представляет. И тем не менее думала: Доколе мне еще о себе заботиться? Она рассердилась, когда доктор упомянул о второй операции. Пришла было в отчаяние, но не показала виду. С ним, этим молодым человеком, чья белесая кожа так рано загрубела, а темно-рыжие волосы были безжизненные, как у мертвеца, она напускала на себя ребячливость.
Кротким голоском она ответила:
— Да, доктор.
Но в глубине души ярилась.
При всем при том она днем и ночью твердила: «Я побывала в долине смертной тени. Но осталась жива». Исчахшая, одряхлевшая, она с трудом следила за ходом мысли, в голове у нее мутилось. И тем не менее она все еще здесь; здесь ее тело, и довольно крупное тело — вон сколько места оно занимает. И хотя были в ее жизни и волнения, и трудности и руку, случалось, пронзала такая боль, что Хетти думала — вот он конец; и пусть волосы у нее были ломкие от старости, как корни лука, и под гребнем разлетались в разные стороны, пусть так, но вопреки всему ее тешили беседы с посетителями; широкая ухмылка освещала ее лицо, душу отогревало любое доброе слово.
И еще она думала: мне помогут. Зачем волноваться? В последнюю минуту всегда что-нибудь подворачивалось, само собой, без каких-либо усилий с моей стороны. Меня любит Мэриан. Хелен и Джерри. Малявка. Они не дадут мне пропасть. И я их люблю. Окажись они на моем месте, я бы их выручила.
А над горизонтом, в тех запредельных высях, куда Хетти время от времени наведывалась в одиночестве, порой возникал облик Индии, ее бесплотный дух. Индия гневалась, разносила Хетти. Но худого ей не делала. По-настоящему, нет. Можно сказать, по-настоящему худого Хетти не делал никто. Но Индия сердилась на нее.
— Какого черта ты запустила сад, Хетти? — сказала она. — Сирень совсем зачахла.
— Что я могу поделать? Шланг сгнил. Протекает. И до сирени его не дотянуть.
— Вырой канаву, — сказал призрак Индии. — Попроси старикашку Сэма вырыть канаву. Сирень спаси во что бы то ни стало.
Разве я все еще слуга твоя? — говорила сама с собой Хетти. Нет, подумала она, предоставь мертвым погребать своих мертвецов.
Но и теперь не стала перечить Индии — она и раньше, когда они еще жили вместе, не перечила ей. Предполагалось, что Хетти будет удерживать Индию от пьянства, но вскоре они повадились сразу после завтрака прикладываться к бутылке на пару. Забыв одеться, в комбинациях, пошатываясь, слонялись по дому, натыкались друг на друга — в отчаянии от того, что опять поддались своей слабости. Перед вечером они обычно располагались в гостиной, ждали захода солнца. Оно горело-горело и выгорело — лежало совсем маленькое на изрезанных трещинами горных хребтах. Когда солнце заходило, дневной свет прекращал неистовствовать, отроги гор становились совсем синими, зубчатыми, как угольные отвалы. Теряли сходство с лицами. Восток обретал простодушие, озеро утрачивало свою суровость и надменность. Наконец Индия говорила: «Хетти, пришла пора зажечь свет». И Хетти дергала за шнурки выключатели одной лампы за другой, чтобы загрузить генератор. Она включала шаткие, под восемнадцатый век, лампы с розетками, топырящимися над их тонюсенькими ножками, как стрекозиные крылья. Движок в сарае начинал трястись, чихал, запускался, стучал, и лампы загорались первым слабым, неровным светом.
«Хетти!» — кричала Индия. Выпив, она преисполнялась раскаянием, но и раскаяние ее было Хетти в тягость, и чем сильнее Индия гневалась, тем более английским становился ее выговор: «Хетти, какого черта, куда ты запропастилась?» После смерти Индии Хетти нашла стихи, в которых благожелательно, даже прочувствованно упоминалась Хетти. Да, хорошая эта штука — Литература. Образование. Воспитание. Впрочем, интерес Хетти к миру идей был более чем ограниченным, Индия же, та, напротив, где только не побывала. Привыкла к блестящему обществу. Ей хотелось, чтобы Хетти рассуждала с ней о религиях Востока, Бергсоне и Прусте, но куда там — у Хетти голова не варила, и в результате Индия винила в своем пьянстве Хетти.
— Мне не о чем с тобой разговаривать, — не упускала она случая попрекнуть Хетти. — Ты ничего не смыслишь ни в религии, ни в культуре. А я торчу здесь, потому что для другой жизни не гожусь. Жить в Нью-Йорке я больше не могу. Женщине моего возраста слишком опасно появляться на улице вечером пьяной.
А Хетти, разговаривая со своими здешними друзьями об Индии, не упускала случая присовокупить: «Она настоящая дама» (подразумевая, что это их с Индией роднит). «Она творческая личность» (вот что их сблизило). «И при всем при том беспомощная? Не то слово. О чем речь, она даже в грацию не могла влезть самостоятельно».
«Хетти! Поди сюда. Хетти! Известно ли тебе, что такое нерадение?»
Раздевшись, Индия усаживалась на кровать, не выпуская сигареты из трясущейся морщинистой руки в кольцах, прожигала в одеялах дыры. Гордость Хетти тоже от нее пострадала — была вся в рубцах мелких обид. Индия помыкала ей как прислугой.
Потом Индия со слезами умоляла простить ее.
«Хетти, ну пожалуйста, не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды, голубушка, знаю, я скверная. Но от моего зла мне еще хуже, чем тебе».
Хетти в таких случаях напускала на себя надменность.
Вскидывала голову с носом-крючком, заплывшими глазами и говорила: «Я христианка и зла никогда не держу». И повторяла это столько раз, что в конце концов прощала Индию.
Впрочем, нельзя забывать, что у Хетти не было ни мужа, ни ребенка, ни профессии, ни сбережений. И что бы с ней сталось, не умри Индия и не оставь ей голубой дом, одному богу известно.
Джерри Рольф поделился с Мэриан своими опасениями:
— Хетти не способна о себе заботиться. Если б в сорок четвертом, в ту метель, я не оказался поблизости, они бы с Индией обе умерли с голоду. Хетти всегда была шалопутная и ленивая, а теперь ей корову со двора выгнать и то не под силу. Совсем ослабла. Ей бы сейчас уехать на Восток, к своему братцу, будь он неладен. Хетти, если б не Индия, не миновать государственной фермы. Эх, что бы Индии догадаться в придачу к дому, будь он неладен, оставить Хетти и маленько денег. И чем она только думала?
По возвращении на озеро Хетти поселилась у Рольфов.
— Ну что, старая посудина, — сказал Джерри, — а ты стала чуток поживее.
И впрямь, судя по всему — сигарета в углу рта, глаза сияют, свежезавитые волосы дыбом стоят надо лбом, — Хетти и на этот раз все превозмогла. Пусть и мертвенно-бледная, она широко ухмылялась, кудахтала и не выпускала из рук свой любимый коктейль — виски с горькой настойкой, вишенкой и ломтиком апельсина. Но Рольфы установили ей норму: два коктейля в день и ни капли больше. Хетти, как заметила Хелен, еще сильнее сгорбилась, колени у нее разъезжались; щиколотки, напротив, стукались друг о друга.
— Хелен, Джерри, милые вы мои, я вам так благодарна, я так рада, что вернулась на озеро. Я снова могу заняться своим домом, могу наслаждаться весной. А такой роскошной весны, как нынче, еще не было.
В отсутствие Хетти шли проливные дожди. Сквозь рассыпчатую пыль пробились калохортусы — они цвели лишь после дождливых зим; особенно много их было вокруг ямы с известковой глиной, всходили они даже на раскаленных солнцем гранитных глыбах. Начала расцветать и лавровишня, и на кустах роз во дворе у Хетти наливались бутоны. Желтые, изобильные, они источали запах мокрого чайного листа.
— Пока не настала жара и не выползли гремучие змеи, — сказала она Хелен, — хорошо бы съездить на ранчо Марки набрать кресс-салата.
Хетти наметила множество дел, но в этот год жара настала рано, телевизора, который помог бы скоротать время, у нее не было, и она чуть не весь день спала. Она уже могла одеться без посторонней помощи, но и только. Сэм Джервис соорудил для нее блок на террасе, и она раз в кои веки вспоминала, что надо бы поупражнять руку. По утрам, если у нее хватало сил, она брела домой, смотрела что и как, напускала важность, командовала Сэмом Джервисом и Вандой Сарпинкой. В свои девяносто лет Ванда, индианка из племени шошонов, еще отлично шила и прибирала.
Хетти осмотрела машину — она стояла под тополем. Проверила двигатель. Да, старый драндулет еще послужит. Гордая, счастливая, она прислушалась к стуку клапанов. Проржавевшая старая выхлопная труба сотрясалась, из нее шел дым. Хетти попыталась включить передачу, повернуть руль. Пока что это ей не удалось. Впрочем, в самом скором времени удастся, иначе и быть не может.
Земляной настил над выгребной ямой позади дома просел, железнодорожные шпалы, уложенные поверх него, по большей части прогнили. В остальном все было в порядке. Сэм обиходил сад. Приделал новый запор к воротам после того, как лошади Пейса — скорее всего потому, что ему вечно не хватало денег на сено, — вломились во двор и Сэм, увидав, что они общипывают кусты, выгнал их. К счастью, они не успели нанести большого вреда. Внезапно Хетти взъярилась на Пейса. Он пригнал лошадей в ее сад попастись на дармовщину, вот как обстояло дело. Но злобилась она недолго. Ярость перекрыло чувство полного блаженства. Сил у нее было мало, но она и им радовалась. Поэтому она простила даже Пейса, хоть он спал и видел, как бы выманить у нее дом, вечно ее использовал, подводил под монастырь, жульничал, играя в карты, обирал. И все это ради своих скаковых лошадей. Он был помешан на лошадях. Разорился на них. Такую прихоть, как скаковые лошади, только миллионеры могут себе позволить.
Она смотрела на лошадей Пейса — они паслись вдали. Расседланные, лошади казались раздетыми; когда они раздвигали лоснистыми боками спутанные стебли калохортусов, они напоминали Хетти скинувших платье женщин. Калохортусы были изжелта-белые, как овечья шерсть зимой, зато ароматные; кобылы, расседланные, флегматичные, утопали в цветах. Их неспешная побежка, безупречная красота, стук их копыт по камням задевали чувствительную струну в сердце Хетти. Ее любовь к лошадям, птицам и собакам была всем известна. Первым номером в ее списке шли собаки. И сейчас лоскут, отрезанный от зеленого одеяла, вызвал в памяти Хетти ее пса Ричи. Именно это одеяло он разодрал, а она разрезала его на полосы и подоткнула их под двери, чтобы не сквозило. Ричи оставил много следов в доме: вся мебель была в его шерсти. Хетти собиралась позаимствовать у Хелен пылесос, но напряжение было слишком слабое и пылесос еле тянул. На дверной ручке комнаты Индии висел собачий ошейник.
Хетти давно уже решила: когда почувствует, что смерть близка, переберется в кровать Индии. К чему заводить в доме два смертных одра? Глаза ее померкли, губы сурово сжались. Я иду за тобой, сказала она, с Индией говорил ее внутренний голос, так что не взыщи. Со временем — и время это не за горами — ей в свой черед предстоит оставить голубой дом. Направляясь в гостиную, она подумала о завещании и вздохнула. Как ни крути, в самом скором времени придется заняться им. Вопросы такого рода ей помогал решать поверенный Индии Клейборн. Она позвонила ему, когда навестила Мэриан, и рассказала о своих делах. Он обещал, что поможет ей с продажей дома. Пятнадцать тысяч — моя последняя цена, сказала Хетти. Если ему не удастся найти покупателя, как знать, вдруг он подыщет жильца. Плату она определила в двести долларов за месяц. Рольф захохотал. Хетти обратила на него надменный, остекленелый взгляд — когда он выводил ее из себя, она неизменно смотрела на него так. И высокомерно спросила:
— За лето на озере Сиго? Цена без запроса.
— Тебе придется выдержать конкуренцию с Пейсами.
— Ну и что, у них так готовят, что ничего в рот взять нельзя. Вдобавок Пейс обжуливает клиентов, — сказала Хетти. — Обжуливает по-настоящему, в карты. Я больше ни за что не сяду играть с ним в очко.
Что же ей делать, думала Хетти, если Клейборну не удастся ни сдать, ни продать дом? Эти мысли она отгоняла с тем же постоянством, с каким они возвращались. Мне не придется никого обременять, думала Хетти. Сколько уже раз казалось, что мне не выкарабкаться, но когда совсем припирало, я выпутывалась. Как-то справлялась. И сама же себе возражала: Сколько можно? Доколе, о Господи… совсем ведь старая, еле-еле душа в теле, никому не нужная. И кто сказал, что она вправе чем-то владеть?
Она расположилась на диване, диван был старый-престарый, еще Индии, — вспучившийся, облезлый, два с лишним метра в длину, в форме подковы. Сквозь зеленую обивку просвечивали розовые проплешины основы; простеганные квадраты матраса напоминали подушечки на собачьих лапах; между ними пучками торчал конский волос. Здесь Хетти, расслабясь, отдыхала — колени расставлены, во рту сигарета, глаза хоть и полуприкрыты, но видят далеко-далеко. До гор, казалось ей, не двадцать с гаком километров, а и полкилометра не будет, озеро казалось голубой лентой; в воздухе, хотя розы еще не распустились, уже стоял запах чайного листа: Сэм поливал розы в самое пекло. Хетти в порыве благодарности крикнула:
— Сэм!
Сэм был совсем старый и очень долгоногий. С большими ступнями. Старая путейская тужурка только что не лопалась у него на спине — такой он был сутулый. Сэм прикрывал наконечник шланга кривым пальцем с корявым ногтем, и водяные брызги, разлетаясь, искрились на солнце. Он обрадовался Хетти, повернул к ней лицо — тяжелая, без единого зуба челюсть, голубые, продолговатого разреза глаза, казалось, заходят аж за виски (туловище Сэм не мог повернуть, только голову) — и сказал:
— А, это ты, Хетти. Добралась наконец до дому? Добро пожаловать, Хетти.
— Выпей пивка, Сэм. Подойди к кухонной двери, я вынесу тебе пива.
Хетти никогда не приглашала Сэма в дом: у него была кожная болезнь. С подбородка и позади ушей кусками слезла кожа. Хетти считала, что у Сэма импетиго, и боялась от него заразиться. Она всегда давала ему пиво прямо в банке, не переливая в стакан, и за садовые инструменты бралась не иначе как в перчатках. Сэм работал на нее бесплатно — Ванда Сарпинка, та брала с нее доллар в день, — и Мэриан по просьбе Хетти собирала для Сэма в городе всякое старье, сверх того Хетти оставляла продукты у двери его пропахшего отсыревшим деревом фургона.
— Как наше крылышко, Хет? — спросил он.
— Пошло на поправку. Ты и оглянуться не успеешь, а я уже буду водить машину, — сказала Хетти. — К первому мая стану снова раскатывать. — Каждый день она отодвигала эту дату. — Ко Дню поминовения павших в войнах заживу самостоятельно, — сказала она.
В середине июня она, однако, не могла еще водить машину. Хелен Рольф сказала ей:
— Хетти, мы с Джерри в начале июля должны быть в Сиэтле.
— Вот как, ты мне об этом не говорила, — сказала Хетти.
— Не станешь же ты утверждать, что слышишь об этом впервые, — сказала Хелен. — Ты об этом с самого начала — еще с Рождества — знала.
Хетти стоило большого труда не отвести глаза. Она поспешила опустить голову. Лицо, в особенности губы, вдруг стянулось.
— Раз так, за меня не беспокойтесь. Как-нибудь перебьюсь.
— Кто о тебе позаботится? — спросил Джерри.
Сам он ни от чего не отвиливал и не выносил этого свойства в других. В остальном — и Хетти имела случай в этом убедиться — он относился к ее слабостям более чем снисходительно. Но от кого ей ожидать помощи? Она не может рассчитывать на свою подружку Малявку, не может рассчитывать всерьез и на Мэриан. Если она к кому и может обратиться за помощью, так только к Рольфам. Хелен, стараясь не трястись, безотрывно смотрела на нее и грустно, не отдавая себе в том отчета, качала головой то в знак согласия, то вроде бы возражая. Хетти мысленно поносила ее: Зенки твои сучьи. Я старая и не могу жить так, как ты. Ну где тут справедливость? И тем не менее она любовалась глазами Хелен. Даже гусиные лапки, даже мешки под глазами умиляли, были хороши. Глазам в тяжелых складках соответствовала, словно из солидарности, тяжелая грудь. Голова, руки, ступни Хелен требовали более изящного туловища. Если кто и заменил ей сестру, говорила Хетти, так это Хелен. И тем не менее Рольфам не нужно ехать в Сиэтл — неотложных дел у них там нет. И чего вдруг их понесло в Сиэтл? Не знают, чем себя занять, как себя развлечь. А если всерьез, то уезжают они только из-за нее, Хетти: дают таким образом ей понять, что она не может рассчитывать на них бесконечно, всему есть предел. И хотя голову Хелен и трясла нервная дрожь, было ясно, что она не дрогнет. Она знала, о чем думает Хетти. Она была лентяйкой, как и Хетти. Но почему ей дано право лениться, чем она лучше Хетти?
Деньги? — думала Хетти. Возраст? Муж? Дочь в Сворсморском колледже? Но тут Хетти пришла в голову неожиданная мысль. Хелен тяготит ее леность, Хетти же, напротив, и не думает скрывать, что ни для какой жизни, кроме праздной, не приспособлена. И тем не менее она всего добивалась тяжким трудом: ведь когда Уаггонер с ней развелся, у нее не было за душой ни гроша. Мало того, так ей еще семь, если не восемь лет пришлось кормить Уикса. Уикс знал толк в лошадях, во всем же остальном был бестолочью. А потом чего только она не нахлебалась от Индии. Я бы на месте Хелен, убеждала себя Хетти, я бы с такими возможностями пожила бы в свое удовольствие. Ей же они только в тягость. И если Хелен так уж мучительна праздность, почему бы не положить ей конец, начав с меня, своей соседки? Лицо Хетти, несмотря на отечность, горело от негодования. Она сказала Рольфу и Хелен:
— Не беспокойтесь. Я справлюсь. Но если мне придется уехать, вы и вовсе затоскуете. А сейчас я возвращаюсь домой.
Задрала расплывшееся старое лицо, по-ребячьи надула губы. Назад своих слов она никогда не возьмет.
Но эту беду ей не размыкать, не такая это беда. Хетти и сама сознавала, что путается, забывает имена и отвечает, когда никто к ней не обращается.
— Мы не сможем взвалить на себя всю заботу о ней, — сказал Рольф. — Более того, ей надо жить поблизости от врача. Она держит в доме заряженный дробовик, чтобы в случае чего подать знак. Но одному богу известно, в кого она выстрелит. Я не верю, что ее добермана убил Джакамарес.
На следующий день после того, как Хетти перебралась к себе, Рольф заехал к ней во двор и предложил:
— Еду в город. Если хочешь, привезу тебе жратву.
Отказаться от предложения Рольфа, хоть она и гневалась на него, было бы непозволительной роскошью, и Хетти сказала:
— Ладно, захвати чего-нибудь в супермаркете на Маунтен-стрит. Пусть запишут на мой счет.
В холодильнике у нее было хоть шаром покати — мороженые креветки да три-четыре банки пива. Когда Рольф уехал, Хетти вынула пачку креветок и положила размораживать.
На Западе люди обычно держались друг за друга. Хетти теперь считала себя одной из старожилок. Эти, нынешние людишки, понаехали позднее. Что ни говори, а она жила, как жили первопоселенцы. Для их рождественского обеда Уикс подстрелил — а она зажарила — оленя. Оленя он убил на территории резервации, и если бы индейцы их застукали, им бы это дорого обошлось.
Стояла жара, в необозримом небесном просторе застыли грузные облака. На фоне неохватного горизонта озеро представлялось крохотным, точно блюдечко с молоком. То еще молочко! — подумала Хетти. В середине полкилометра с лишним до дна, оно такое глубокое, что ни одного утопленника пока не удалось достать. Говорили, что покойников затягивают водовороты. Острыми зубьями торчали здесь утесы, били горячие ключи, на дне таились бесцветные глубоководные рыбы, которых никто еще не сумел выловить. Розовые пеликаны — они сейчас вили гнезда — охраняли скалы от змей и других охотников до яиц. Они были такие большие и летали так медленно, что при известной фантазии вполне могли сойти за ангелов. Хетти больше не ходила на озеро: прогулки ее утомляли. Она берегла силы, чтобы попозже посетить бар Пейсов.
Скидывала туфли, чулки и шлепала по дому босиком из конца в конец. С другой стороны, со стороны не озера, а пустыни, виднелась Ванда Сарпинка. Ванда, расположившись неподалеку от путей, смотрела, как ее праправнук играет в мягком рыжем песке. Ванда обмоталась большой лиловой шалью, но черноволосую голову оставила непокрытой. А за ней, за ней — ничего, подумала Хетти, потому что уже успела выпить — нарушила данный себе зарок. Да ничего за ней нет, ничего, только горы, высятся наподобие мужских фигур, а полынь мохнатится порослью на их груди.
Теплый ветерок поднял облако пыли над известковой ямой. Белая пыль запорошила яркую синеву неба. В стороне озера виднелись пеликаны; непорочно белые, как духи, неспешные, как ангелы, они парили, взмахами огромных крыл благословляя небеса.
Наказать Сэму, чтобы срубил лозу, оплетавшую трубу, или нет? Там свили гнезда воробьи; воробьям Хетти радовалась. Но за воробьями все лето охотились ужи, и она опасалась из-за них выходить в сад. Воробьи, когда они рылись в поисках корма, выглядели очень забавно — ножки вытянуты, обе лапки швырками отбрасывают землю назад. Хетти уселась за старинный стол из испанского монастыря и, в парной мгле, всплескивая руками, прыская и печалясь, смотрела на воробьев. Кусты усыпали чайные розы, половина из них успела завянуть. Ящерицы сновали от тени к тени. Озерная гладь казалась недвижной, как воздух, пестрой, как шелк. Горы и те дремали — не устояли перед жарой. Разомлев, Хетти прилегла на диван. Его подушки были точь-в-точь как собачьи лапы. Ее одолел сон, проснулась она лишь к полуночи; пугать Рольфов ей не хотелось, и она не включила свет, а съела при луне три-четыре оттаявшие креветки и прошла в ванную. Разделась, забралась в кровать — сломанная рука ныла, не давая о себе забыть. Теперь до нее дошло, как ей не хватает пса. История с псом лежала на ее сердце страшным гнетом. Мысли о псе едва не довели Хетти до слез, и она заснула, подавленная своей тайной.
Мне, пожалуй, надо хоть как-то взять себя в руки. Поутру Хетти одолели тревожные мысли. Не могу же я заспать все свои трудности. Она знала свое слабое место. Едва перед ней вставало серьезное препятствие, ее мозг отключался. Мысли разбегались, рассеивались. Она говорила сама с собой: Вижу я еще очень хорошо, а вот соображаю плоховато. Похоже, я уже не та, отупела — нет во мне былой смекалки. Уж не тронулась ли я умом, как мама? Впрочем, мама начала чудить, когда была постарше. В восемьдесят пять маму приходилось силой удерживать дома — она рвалась гулять по улице нагишом. Я еще не так сдала. Слава тебе господи! Не спорю, я забредала в мужское отделение, но у меня тогда поднялась температура, и потом, я была в ночной рубашке.
Она выпила чашку растворимого кофе и укрепилась в решимости что-то предпринять. На всем белом свете ей не к кому обратиться, кроме брата Энгуса. Другой ее брат, Уилл, много куролесил, и теперь старый буян никого к себе не подпускал. А уж какой брюзга, не приведи господь, думала Хетти. Вдобавок он не мог ей простить, что она так долго жила с Уиксом. А Энгус, тот ее простил бы. Вот только что у него, что у его жены совсем другие понятия. С ними не выпьешь, не покуришь. Язык придется попридерживать, мало того, они еще будут перед завтраком читать главу из Библии, а ты сиди жди. Хетти терпеть не могла дожидаться еды, если уж села за стол. Кроме того, наконец-то у нее был свой дом. С какой стати его оставлять? У нее никогда не было ничего своего. А теперь ей не дают нарадоваться голубым домом вдосталь. Но дом я не отдам. В ней назревал бунт. Христом Богом клянусь, дом я не отдам. Да он, можно сказать, мне только-только достался. Я и пожила-то в нем всего ничего. И она пошла на террасу упражнять руку — надо же как-то бороться со спайками. А что спайки уже появились, в этом она не сомневалась. Что же мне делать? — жалобно вопрошала она себя. Что мне делать? И почему вдруг меня понесло в тот вечер к Рольфам и почему угораздило потерять управление на переезде? Сейчас уже никак нельзя было сказать: «На меня напал чих». Она почти ничего не помнила — лишь вынырнувшие откуда-то камни, изгиб синеватых рельсов и Дарли. Дарли — вот кто во всем виноват. Сам он больной и старый. Сам он не годится для здешней жизни. Он завидует, что у нее есть дом, завидует ее покойной жизни не обремененной семьей женщины. Он даже ни разу не навестил ее по возвращении из больницы. Сказал только: «Пропади все пропадом. Мне ее жаль, но она сама виновата». Она сказала, что он не умеет пить, вот что разобидело его пуще всего.
Сколько она ни ярилась, какие зароки на себя ни накладывала — ничего ей не помогало. Она, как и прежде, от всего отлынивала. Ей давным-давно следовало ответить на письмо из страховой компании Хотчкиса, но оно куда-то запропастилось. Она собиралась позвонить Клейборну, но это выскочило у нее из головы. Однажды с утра пораньше она объявила Хелен, что, пожалуй, обратится в одно лос-анджелесское учреждение, которое берется управлять за стариков их собственностью. Взамен оно предоставляет квартиру прямо на берегу океана, кормит и обеспечивает медицинское обслуживание. Ну а ты переписываешь на него половину своей недвижимости.
— Это по-честному, — сказала Хетти. — Они идут на риск. Я ведь могу дожить и до ста.
— Почему бы и нет, — сказала Хелен.
Как бы там ни было, Хетти так и не собралась написать в Лос-Анджелес, чтобы ей прислали проспект. Впрочем, Джерри Рольф взял дело в свои руки — написал брату Хетти Энгусу про ее беду. Сверх того, он еще съездил переговорить с Эми Уолтерс, вдовой старателя, в «Форт Уолтерс» — так старушенция называла свое обиталище. «Форт» являл собой развалюху из толя, возведенную над рудником. Выгребную яму заменял ствол шахты. После смерти второго мужа Эми золота здесь уже никто не добывал. На груде камней у дороги красовалась алая табличка «Форт Уолтерс». За ней высился флагшток. Каждый день неукоснительно Эми поднимала американский флаг.
Эми возилась в саду, одетая в рубашку покойного Билла. Билл собственноручно провел воду с гор в огород, чтобы у Эми были свои персики и овощи.
— Эми, — приступился к ней Рольф, — Хетти вернулась из больницы и живет совсем одна. Ни у тебя, ни у нее нет родных. Не стану ходить вокруг да около, спрошу напрямик: почему бы вам не поселиться вместе?
Облик Эми отличала особая хрупкость. Она купалась в озере зимой, варила себе овощные супы, играла для себя вальсы на стоявшем рядом с дровяной плитой рояле, читала детективные романы, пока наступившая темнота не вынуждала ее отложить книгу, — в результате такой жизни она от всех обособилась. При видимой хрупкости она обладала редкостной твердостью, ее нельзя было ни поколебать, ни растрогать. Неординарное сочетание.
— Джерри, мы с Хетти совсем разные, — сказала Эми. — И ей мое общество будет не по вкусу. Пить с ней я не могу. Я спиртного в рот не беру.
— Правда твоя, — сказал Рольф и вспомнил, что Хетти все равно — что Эми есть, что ее нет. Сказать же Эми, что она помрет в одиночестве, у него не повернулся язык. В этот день в иссохшем небе ничто не предвещало дождя, и в лице Эми ничто не предвещало смерти. В ней была умиротворенность — казалось, ее питают какие-то чистые токи, которые еще долгие годы будут поддерживать в ней жизнь.
Рольф сказал:
— Мало ли что может случиться с такой женщиной, как Хетти, в этом ее голубом доме, и никто не узнает.
— Что правда, то правда. Она не способна о себе позаботиться.
— Да она не может. У нее рука не зажила.
Эми не сказала, что ей жаль Хетти. Вместо этого она помолчала, и не исключено, что так она выразила сочувствие. А чуть спустя сказала:
— Я могу приходить к ней на несколько часов в день, но ей придется мне платить.
— Но, Эми, ты же не хуже меня знаешь, что у Хетти нет денег — у нее, кроме пенсии, практически ничего нет. Только дом.
Не успел он договорить, как Эми выпалила:
— Я за ней буду ходить, если она согласится оставить мне дом.
— В смысле — в твоих руках? — сказал Рольф. — Чтобы ты вела хозяйство?
— В завещании. Чтобы он перешел ко мне.
— Да ты что, Эми, зачем тебе ее дом? — сказал он.
— Дом станет моим, только и всего. Я буду владеть им.
— А не оставить ли тебе по завещанию «Форт Уолтерс» Хетти? — сказал он.
— Ну нет, — сказала она. — С какой стати? Я же не прошу Хетти мне помогать. Я не нуждаюсь в помощи. А Хетти как была горожанкой, так горожанкой и осталась.
Рольф не решился донести эти условия до сведения Хетти. Он никогда не упоминал при ней о завещании — на это у него ума достало.
Пейс, напротив, был вовсе не склонен щадить Хетти. К середине июня Хетти начала что ни день наведываться к нему в бар. На нее навалилось столько проблем, что ей не сиделось дома. Однажды Пейс вошел в бар — он только что кончил набивать смазкой ступицы прицепа — и, обтирая изгвазданные в машинном масле руки, сказал как всегда без обиняков:
— Хет, что, если я буду выплачивать тебе по пятьдесят монет в месяц всю оставшуюся жизнь, что ты на это скажешь?
Хетти потягивала свой второй в этот день коктейль. В баре она делала вид, что не превышает свою норму; однако уже с некоторых пор попивала дома. Один коктейль до обеда, один — за обедом, один — после. Она распустила было лицо в улыбку, ожидая, что Пейс, как обычно, отмочит что-нибудь веселое. Но он натянул ковбойскую шляпу с лихо загнутыми полями на уши, как квакер, и набычился — верный знак, что он не шутит.
Она сказала:
— Оно бы недурно, но что за этим кроется?
— Ничего, — сказал он. — Мы вот как сделаем. Я тебе плачу 500 долларов наличными и 50 в месяц пожизненно, а ты разрешишь мне размещать у тебя на ночь моих гостей и оставишь дом по завещанию.
— Ты что это такое предлагаешь? — Хетти изменилась в лице. — Я думала, ты мне друг.
— Больше тебе не предложит никто, — сказал он.
День выдался знойный, но до сих пор Хетти это не тяготило. В голове туманилось, и тем не менее она блаженствовала — готовилась насладиться наступающей прохладой; но тут до нее дошло: раз эта вопиющая жестокость и несправедливость только и ждали, чтобы обрушиться на нее, чем пережить такое разочарование, лучше ей было умереть в больнице. Она крикнула:
— Вам всем не терпится выжить меня отсюда. А тебя, Пейс, хлебом не корми, только дай кого обжулить. Господи! Да я тебя насквозь вижу. Нет уж, найди кого другого. Почему вдруг ты решил обжулить именно меня? Чтобы далеко не ходить?
— Ну что ты, Хетти. — Теперь уже Пейс поостерегся переть напролом. — Это же всего-навсего деловое предложение.
— Почему бы тебе, раз уж ты мне такой друг, не отдать за меня кровь в банк?
— Видишь ли, Хетти, ты пьешь без меры, да и в любом случае тебе никоим образом нельзя было садиться за руль.
— На меня напал чих, и тебе это отлично известно. Авария произошла, потому что я чихнула. И всем это известно. И дом я тебе не продам. Лучше пожертвую его прокаженным. С тебя станется вынудить меня уехать, а потом ни цента мне не послать. Ты всем зажиливаешь плату. В городе тебе больше не отпускают товар оптом, ты у всех вышел из доверия. У меня возникли затруднения — и только, всего-навсего затруднения. Я не устану повторять, что единственное место в мире, где я чувствую себя как дома, — здесь; здесь мои друзья, здесь всегда дивная погода и озеро — красивее не сыщешь. Все так, и тем не менее будь он неладен, наш окаянный пустынный край. Он, как и ты, не знает жалости. Но — попомни мои слова — я дождусь того дня, когда шериф заберет твоих лошадей! И буду хлопать в ладоши и радоваться!
Тут-то Пейс и сказал, что она опять надралась, и так оно и было — это еще слабо сказано! — и хотя голова у нее кружилась, она решила не мешкая вернуться домой и заняться кое-какими делами, которые откладывала. Она сегодня же напишет поверенному Клейборну — необходимо принять все меры, чтобы дом ни в коем случае не достался Пейсу. Он может поклясться в суде под присягой, что Индия обещала оставить голубой дом ему — и запросто. Она взяла ручку, бумагу, села за стол, постаралась собраться с мыслями, чтобы изложить все получше.
«Я хочу оставить о нижеследующем запись, — выводила Хетти. — Стоит вспомнить, как он меня облапошивал, и я от злости готова дать себе тумака. Не счесть, сколько раз он меня подставлял. Взять хотя бы случай, когда тот алкаш разбил свой одноместный самолет на берегу озера. На коллегии, при коронере, я взяла всю вину на себя, а ему только того и надо было. Он заявил, что, принимая меня на работу, велел не пускать пьяных. А тот летчик был пьян. Летел из Сакраменто в Солт-Лейк-Сити. В одной майке и шортах. На следствии Пейс заявил, что я нарушила его указания. Точно так же он поступил, когда повариха рехнулась. Она была бродяжка. У него только отребье и работает. Он приписал на ее счет в баре много чего лишнего, а вину свалил на меня, ну она схватила секач и давай за мной гоняться. Она на меня затаила злобу, я ей выговорила за то, что она заявлялась в бар в белом купальнике и выпивала с клиентами. Но науськал ее на меня Пейс. Он дает понять, что оказывал Индии определенного рода услуги. Да Индия не позволила бы ему и пальцем дотронуться до себя. Этакому-то хаму. Индия, что ни говори, была настоящая дама, этого у нее не отнимешь. Он-то воображает, будто такого умельца в постельном деле, как он, днем с огнем не сыскать. А он, кстати сказать, если что и любит, так только лошадей. И его притязания на голубой дом не подкреплены никакими доказательствами — ни устными, ни письменными. Я хочу, чтобы у вас осталось о том свидетельство за моей подписью. Он тиранил Кислую Рожу, свою первую жену, и с прелестной женщиной, на которой женат сейчас, обходится не лучше. Не возьму в толк, почему она его не укоротит. От безвыходности, не иначе».
Хетти сказала себе: Пожалуй, лучше это не отсылать.
Она все еще клокотала. Сердце колотилось; в ногах часто пульсировала кровь, как бывает, если долго полежать в горячей ванне. Воздух за окном испещрили прозрачные пылинки. Горы были рыжие, как печные кирпичи. Листья ирисов топырились веерными планками — жесткие, точно волосы негра.
А кончала она всегда тем, что смотрела из окна на пустыню, на озеро. Они отвлекают тебя от себя. Отвлекать-то они отвлекают, но что они делают с тобой потом? До этого мне уже не докопаться — мое время на исходе. Мне этого узнать не суждено. По предопределению. Не тот у меня склад, размышляла Хетти. Наверное, что-то страшное, для чего женщины, хоть старые, хоть молодые, не приспособлены.
Она поднялась и, вставая, ощутила, что сама не заметила, как от нее осталась лишь оболочка. Стареешь, кажется, что сердце, печень, легкие увеличиваются, тело вздувается, разбухает, думала она, и ты — ни дать ни взять старый кувшин — ширишься и ширишься кверху. Разбухаешь от слез и жира. Она и сама ощущала, что и пахнет не так, как подобает женщине. Ее лицо, вечно помятое от сна, лишь отдаленно — точно изменившее очертания облако — походило на ее прежнее лицо. Было лицом. Превратилось в моток пряжи. Моток крутился, крутился и раскрутился. Размотался.
Но я так и так не была цельной. Никогда во мне не было цельности, думала она. Никогда я себе не принадлежала. Я получила себя в долг.
Но это еще не конец. И по правде говоря, я вовсе не уверена, что он наступит. Люди говорят, что смерть такая, сякая, приходится их слова принимать на веру. Но мне-то почем знать? — раззадоривала она себя. От злости она было протрезвела, но ненадолго. А теперь опьянела снова… Была в этом какая-то странность. Была и есть. Не исключено, что и впредь так будет. Мысль ее пошла дальше. Прежде я сильнее желала смерти, чем сейчас. Потому что у меня не было ничего. Во мне произошла перемена, когда у меня появилась своя крыша над головой. А что теперь? Придется уехать? Я считала, что Мэриан любит меня, но у нее уже есть сестра. Считала и что Хелен с Джерри никогда меня не оставят в беде, но они слиняли. А теперь в довершение всего еще и Пейс оскорбил меня. Они думают, я уже не гожусь для здешней жизни.
Она направилась к тумбочке — там у нее хранилось виски: она пила меньше, если всякий раз надо было вставать и лезть в тумбочку. И так, словно за ней кто-то следил, налила рюмку и опрокинула.
То, что ей воображалось, будто кто-то смотрит на нее из пустоты, проистекало опять же из созданного ее воображением фильма, который снимают о ее жизни от рождения до смерти. И не только о ее, а о жизни каждого. Ну а потом ты можешь обозревать свою жизнь. Такой вот потусторонний фильм.
Хетти захотелось просмотреть кое-какие кадры сейчас, и она опустилась на диванные подушки — чем не собачьи лапы, — широко расставила колени и с улыбкой, в которой мешались томление и страх, сгорбила еще сильнее сутулую спину, зажала в углу рта сигарету и увидела церковь Святого Сульпиция в Париже, куда ходила с органистом, своим учителем. С виду стены ее мало чем отличались от каменных оград в деревне, но на углах вздымались в небо колокольни. Она совсем молодая. Понимает музыку. Неужели она когда-то была такая умная — нет, в это просто не верится. Но она и правда понимала музыку. Умела читать ноты. Небо посерело. Потом она просмотрела кое-какие эпизоды, которыми любила забавлять друзей. Она — молодая жена. Приехала в Экс-ле-Бен со свекровью, они играют в бридж на грязях, в партии с английским генералом и его адъютантом. В плавательном бассейне гуляют искусственные волны. С нее сполз купальник… Как она тогда выпуталась? Да что там, из любого положения как-то выпутываешься.
Она видела своего мужа Джеймса Джона Уаггонера IV. Они — в Нью-Гэмпшире, дом их занесло снегом. «Джимми, Джимми, как ты можешь вот так вот бросить жену? — спросила она. — Ты забыл, что такое любовь? Я слишком много пила… Наскучила тебе?» Он женился снова, жена родила ему двоих детей. А она ему надоела. И хоть он и важничал, притом что никаких оснований важничать у него не имелось — ни красотой, ни особым умом он не отличался, разве что родом был из старинной филадельфийской семьи, — она его любила. Она и сама гордилась своей принадлежностью к этой семье. Поступиться именем Уаггонер? Статочное ли это дело? Вот почему она так и не вышла за Уикса. «Да ты что себе позволяешь? — сказала она Уиксу. — Явился небритый, в заношенной рубашке, чумазый и в таком виде делаешь мне предложение! Решил просить моей руки — так изволь пойти и привести себя в порядок».
На самом деле она просто придралась к его виду.
Обменять Уаггонер на Уикс? — снова спрашивала она себя, пожимая плечами. Немыслимо. Уикс — славный парень. Но — ковбой. По общественному положению — полный нуль. Читать и то не умел. Все так, и тем не менее вот какие кадры проходили перед ней. Они — в Атенс-кэнион, дом у них — одно название что дом, она читает ему вслух «Графа Монте-Кристо». Он не дает ей остановиться. Она читает, даже когда встает размять ноги, а он ходит за ней по пятам, ловит каждое слово. Что ни говори, а она была к нему очень привязана. Вот это был мужчина так мужчина. А сейчас она видит, как он соскакивает с лошади. Они живут в прериях, ловят койотов. Сумерки сгущаются, не так давно зашло солнце. В капкан попался койот, Уикс идет к капкану убить его. Он, как правило, не расходует заряд, добивает зверьков ударом сапога. И тут Хетти видит, что койот весь белый — оскаленные зубы, белый загривок. «Уикс, он же совсем белый! Белый, как белый медведь! Ты не убьешь его, нет?» Койот приник к земле. Рычал, выл. А вырваться не мог — капкан тяжелый. Уикс его добил. А что ему оставалось делать? И вот белый зверек мертв. Пыльный след сапога Уикса на его голове, морде почти незаметен. Из пасти течет кровь.
А теперь пошли такие кадры, которые Хетти хотела бы пропустить. Пса Ричи убила она сама. И Рольф, и Пейс говорили, что от него неизвестно чего ожидать — он тронулся. Она, оттого что ее сочувствие всегда было на стороне бессловесных тварей, защищала его, когда он укусил ту дрянь-бабу, с которой жил Джакамарес. Кто знает, если бы Ричи достался ей щенком, может, он бы и не напал на нее. А ему уже было года полтора, когда он у нее появился, и ей не удалось отучить его от скверных привычек. Но Хетти считала, что никто, кроме нее, его не понимает. А Рольф предупреждал ее: «Ты что, не соображаешь, что ли, тебе же вчинят иск. Пес искусает кого-нибудь посмекалистее этой бабы Джакамареса, и тогда тебе несдобровать».
Хетти видела, как она поводит плечами и говорит: «Скажешь тоже».
Но до чего же она перепугалась, когда пес набросился на нее. Одного взгляда на его морду, на уши было достаточно, чтобы понять — от него добра не жди. Она заорала благим матом: «Ричи!» И что, спрашивается, она ему сделала? Он весь день пролежал под газовой плитой — рычал, не желал вылезать. Она шарила под плитой щеткой, надеясь выгнать его, но он вцепился в палку зубами. Она вытащила его, тогда он выпустил палку и накинулся на нее. И теперь она видела эти кадры — вот что открылось ее глазам, а не надутая ветром занавеска, не принесенная волной воздуха известковая пыль, этот летний снег, повисший над озером. «Бог ты мой! Ричи!» Пес ухватил ее за ляжку. Прокусил юбку. Хетти чувствовала — еще немного и она не устоит. А что, если она упадет? Тогда пес вцепится ей в горло, тогда кромешная тьма, зловонная пасть, из шеи, из разорванной артерии, хлещет кровь. Когда пес вонзил зубы в ляжку, у нее сжалось сердце, и — не в силах терпеть ни секунды дольше — она сдернула с гвоздя топорик, стиснула покрепче гладкое топорище и ударила пса. Она видела, как бьет его по голове. Видела, как он разом издох. И тогда со смешанным чувством стыда и страха спрятала труп. И ночью закопала его во дворе. А назавтра оговорила Джакамареса. Свалила вину на него: мол, из-за него пес пропал.
Она встала и, как у нее водилось, молча заговорила сама с собой: Господи, что мне делать? Я отняла жизнь. Лгала. Лжесвидетельствовала. Отлынивала. А теперь что мне делать? Мне не от кого ждать помощи.
И вдруг приняла решение: она не мешкая примется за дела, которые откладывала с недели на неделю, а именно: попробует сесть за руль — и она сунула ноги в туфли и вышла. Перед ее глазами в жаждущей дождя пыли шмыгали ящерицы. Она открыла раскаленную широченную дверь машины. Положила увечную руку на руль. Правой рукой что было мочи повернула руль влево. Потом завела двигатель и попыталась выехать со двора. Но не смогла отпустить ручной тормоз с его зубчатой шестеренкой. Просунула здоровую правую руку под баранку, налегла на нее грудью. Но переключить рукоятку коробки передач не смогла. Ей до ручного тормоза и то не дотянуться. Ее прошиб пот. Она перенапряглась. Боль в руке стала просто невыносимой. Дверца машины снова открылась, Хетти бросила баранку и, свесив наружу негнущиеся ноги, заплакала. Что еще ей оставалось? А оплакав свою погубленную жизнь, вылезла из драндулета и ушла в дом. Вынула из тумбочки виски, взяла пузырек с чернилами, бювар, села писать завещание.
«Мое завещание», — вывела она и беззвучно зарыдала.
Со смерти Индии она бесконечно задавалась вопросом: кому? Кому достанется дом, когда я умру? Она безотчетно подвергала людей проверке, чтобы определить — достойны ли они. И от этого даже ожесточилась: раньше она такой не была.
Сейчас она выводила: «Я, Харриет Симмонс Уаггонер, находясь в здравом уме и твердой памяти и не зная, что меня ждет — мне семьдесят два года ( я родилась в 1885) и живу я одна у озера Сиго-Дизерт, — уполномочиваю поверенного Харолда Клейборна (связаться через суд Паютского округа) составить мое завещание в соответствии с нижеследующими указаниями».
Потом сидела, боясь шелохнуться, в надежде услышать внутренний голос — он ей подскажет, кто мог бы стать этим счастливцем, кто мог бы унаследовать голубой дом. Которого она столько дожидалась. Именно так, дожидалась смерти Индии — дорогой ценой доставался ей хлеб: Индия и прислуживать себе заставила, и зло на ней срывала. Она много чего сделала для Индии, но кто сделал что-нибудь подобное для нее? И кто, кроме Индии, хоть раз протянул ей руку помощи? Доброта — это дело другое. Время от времени люди бывали к ней добры. Но сейчас ее мысли занимала не доброта, а поддержка. Кто оказал ей поддержку? Поддержку? Индия, она одна. Если бы кто-то пусть и не поддержал ее, а всего лишь встряхнул бы, сказал: «Хватит мешкать. Нельзя же вечно от всего отлынивать, ты, старая размазня». И опять же, кто не дал ей пропасть — Индия, она одна. Она ее поддержала.
— Хетти! — выкрикивала пьяная личина. — Тебе известно, к чему ведет нерадение? Черт бы тебя побрал, лежебока чертова!
Но я ждала, вдруг осенило Хетти. Ждала и думала: Как ужасна, как страшна молодость. Надо ее переждать. А мужчины? Мужчины, они жестокие, сильные. Им нужно то, чего у меня нет. Мне не суждено было иметь детей, думала Хетти. Я бы их любила, как не любить, но такой уж меня сотворила природа. И кто может винить меня в том, что я родилась такой? От природы такая?
Она поднесла к губам стакан. В нем был не коктейль, а лишь едкое прозрачное виски — без апельсина, без льда, без горькой настойки, без сахара.
Вот и выходит, продолжала она, глядя на прибитую солнцем пыль и крапчатые цветы почти совсем облетелой лавровишни, мне жить с Энгусом и его женой? И хочешь не хочешь слушать главу из Библии перед завтраком? И снова жить у пусть не чужого, но, можно сказать, почти что чужого человека? У чужих, в чужих домах, ждать, когда подадут есть, всегда было для нее сущей мукой. У нее всякий раз пересыхало горло, подводило живот. И снова эта мука, и так до самого конца. Но как бы там ни было, надо думать, кому оставить дом.
Прежде всего она хотела поступить с семьей как положено. Никто из ее родных и помыслить не мог, что у нее, Хетти, будет что-то такое, что можно кому-то оставить. Еще несколько лет назад, как ни поверни, выходило, что она умрет в нищете. Зато теперь и самый спесивый из ее родни не может задирать перед ней нос. При этой мысли она и впрямь задрала свой крупный нос и победоносно посмотрела вокруг: пусть волосы у нее чахлые, как корни лука, пусть затылок круглый и лысый, как колено, ну и что с того? Сердце ее преисполнилось детской радостью, семьдесят два года ее не притупили. И она чего-то достигла. От ее ухода кому-то будет польза, подумала она. Сейчас, я так считаю, дом надо оставить… Круг замкнулся — в душе ее снова воцарилась смута. Сколько раз она принимала решение и столько же раз его меняла. Она попыталась собраться с мыслями. Кто с наибольшим толком использует ее голубой дом? До чего же мучительно думать об этом. Будь это не дом, а какая-нибудь хрупкая вещица, которую можно взять в руку, она прямо перед тем, как испустить дух, отшвырнула бы ее, разбила бы вдребезги — пусть им придет конец разом. Но такие мысли ни к чему не ведут. Кому оставить дом? Братьям? Им — ну уж нет. Племянникам? Один командовал подводной лодкой, другой, холостяк, работал в Государственном департаменте. Затем произвела смотр более дальним родственникам. Мертон? У него загородный дом в Коннектикуте. Анна? У нее лицо — ну грелка и грелка. В итоге осталась Джойс, сирота, дочь покойного Уилфреда. Пожалуй, лучше всего завещать дом Джойс. Хетти два года назад написала Джойс, залучила ее к себе на День благодарения. Вот только эта Джойс тоже не без странностей: за тридцать, добрая, что да, то да, но флегма, с наклонностью к полноте, занимается наукой десять лет кряду в Юджине, штат Орегон, работает над диссертацией. А что это, как не нерадение, только на другой манер. При всем при том Джойс не оставила надежды выйти замуж. За кого? Не за доктора же Страуда. Он на ней не женится. И все равно Джойс питала смутные надежды. Хетти знала, как это бывает. По крайней мере, не одна, есть с кем поругаться.
Она здорово надралась, со времен аварии она еще так не надиралась. Снова налила виски. У которого есть глаза, а не видит. И многие из спящих пробудятся.
Широко расставив колени, она сидела в полутьме, думала. Мэриан? Мэриан еще один дом ни к чему. Малявка? Ей невдомек, что делать с домом. Далее наступила очередь брата Луиса. В прошлом актер, он теперь проповедовал индейцам в Атенс-кэнион. Голливудские звезды немого кино посылали ему свои неглиже; он переделывал их — читал в них проповеди. Индейцам его лицедейство пришлось по вкусу. Впрочем, когда Билли Шоуа после двухдневного запоя пустил себе пулю в лоб, они разнесли его лачугу и перевернули все доски до одной — изгоняли его духа. Они придерживались своей, старой веры. Брату Луису — ни в коем случае. Он будет крутить в голубом доме кино для индейцев или, чего доброго, устроит в нем ясли для индейских пащенков.
Следующим на очереди был Уикс. Когда Уикс последний раз дал о себе знать, он работал к югу от Бишопа, штат Калифорния, по дороге к Долине Смерти, в салуне на подхвате. Не ей, Пейсу — вот кому он дал о себе знать. Сама она Уикса ни разу не видела с тех пор, как — надо же до такого докатиться! — держала котлетную на 158-м шоссе. На доходы от крохотной этой столовки они оба и жили. Уикс вечно торчал на табурете у стойки, скручивал сигареты (перед ней проходили кадры фильма). Потом между ними случилась ссора. Они давно уже перебивались из кулька да в рогожку. Уикс повадился цепляться к ней из-за того-сего. Насчет кормежки стал выступать, это уже под конец. Она видела его, слышала его голос.
— Хет, — сказал он, — мне эти котлеты в горло не лезут.
— А что, по-твоему, я ем? — спросила она и с вызовом передернула плечами — очень характерный для нее жест, и она это знала (От начала и до конца я, думала она). Он тем не менее открыл кассу, взял тридцать центов, сбегал через дорогу к мяснику, принес бифштекс. Бросил его на сковородку.
— Зажарь, — сказал он.
Бифштекс она зажарила и смотрела, как он ест. Когда он доел бифштекс, она больше не могла сдерживать себя — так разъярилась.
— Ну вот, — сказала она, — ты и управился со своим бифштексом. А теперь проваливай. И назад не возвращайся. — Под прилавком она держала пистолет. Вытащила его, взвела курок, направила дуло Уиксу прямо в сердце. — Попробуй только переступить этот порог, убью, — сказала она.
Она видела все, кадр за кадром. Так уронить себя, думала она, работать, как каторжная, на никчемного ковбоя — вот чего я не могла снести.
Уикс сказал:
— Не гони меня, Хет. Видать, я зарвался. Ты права.
— Я тебя никогда не прощу, и не надейся, — заорала она. — Проваливай!
Когда она заорала, Уикса как ветром сдуло, и с тех пор она его больше не видела.
— Уикс, милый, — сказала она. — Ну пожалуйста! Прости меня. Не осуждай меня в сердце своем. Забудь обиды. От моего зла мне самой же худо. У меня всегда была тупая башка. Я так с тупой башкой и родилась.
И она заплакала — на этот раз причиной был Уикс. Что бы ей не фордыбачить. Не чваниться. Жили бы они себе да поживали в этом доме, как старые друзья, просто, без затей.
Она думала: Он и впрямь был мне хорошим другом.
Но на кой Уиксу такой дом — он один, вдобавок не умер ли он еще и переживет ли ее? Слишком он задубелый — мягкие кровати и покойные кресла не для него.
И ведь кто как не она надменно отвечала Индии: «Я — христианка. И зла не держу».
То-то и оно, говорила она сама с собой, я сама себе слишком часто ставила подножку. Сколько еще может это длиться? И стала думать, вернее, попыталась думать о Джойс, дочери двоюродной сестры. У Джойс было много общего с ней — тоже одинокая, в годах, нелепая. Похоже, ее так ни разу никто и не завалил. Экая жалость. Чего бы только она теперь не дала, чтобы поддержать Джойс.
Но теперь, как ей казалось, и это вот, насчет поддержки, тоже была всего лишь байка. Сперва слышишь байку без прикрас. Потом ее же с прикрасами. Но и в том и в другом случае это всего-навсего байка. Она отдала годы — когда одному призраку, когда другому.
Джойс могла бы переехать сюда. У нее были какие-то средства, на здешнюю жизнь ей бы хватило. Жила бы так же, как и Хетти, одна. Здесь она начала бы распускаться, пристрастилась бы к выпивке, и это не исключено, читала, спала, и так день за днем. Видишь, какая здесь красота! От нее выгораешь. А какая пустота! От нее обращаешься в прах!
Позволительно ли обречь не совсем еще старую женщину на нечто подобное? — спрашивала себя Хетти. — Такая жизнь для кого-то вроде меня. Когда я была помоложе, такая жизнь была и не по мне. А теперь — в самый раз. Я для нее подхожу как никто. Она словно по мерке сделана на мою старость, чтобы мне последние годы провести в покое. Если б только я не позволила Джерри напоить меня в тот вечер, если б только на меня не напал чих! Теперь же — делать нечего — придется жить у Энгуса. А в разлуке с домом, моим единственным домом, мое сердце разорвется.
Ее к этому времени уже совсем развезло, и она сказала себе: Принимай все, что Господь ниспошлет. Дары его — дары со всячиной. Он их дает с отдачей.
Она снова взялась за письмо с завещательными распоряжениями Клейборну, своему поверенному: «В соответствии с нижеследующими указаниями, — вывела она вторично. — А объясняются они тем, что на мою долю выпало много страданий. Что мне совсем недавно досталось то, что я вынуждена отдать. И это выше моих сил». Отравленная алкоголем кровь бросилась ей в голову. Но почерк был еще довольно четкий. Она писала: «Чересчур скоро! Чересчур! А объясняется это тем, что я не нахожу в сердце своем ни к кому такой привязанности, какой должно быть. А ведь я заброшена, одинока, и никакого вреда от того, что я живу здесь, никому нет. Почему, ну почему так получилось? Это надрывает мое сердце. Более того, почему я должна еще тревожиться об этом, о том, что мне — ничего не попишешь — предстоит оставить? Я до того истерзалась, что потеряла рассудок. Хоть и сама загнала себя в угол. Я еще не готова поступиться своим достоянием. Нет, еще нет. И вот что я вам скажу: я оставляю все, что мне принадлежит, — землю, дом, сад и прибрежные права, — Хетти Симмонс Уаггонер. Себе самой! Понимаю, что это дурно, неверно. Невыполнимо. И тем не менее в глубине души я не желаю ничего другого. И да смилостивится надо мною Господь».
Да что же это такое? Хетти изучила завещание и в конце концов вынуждена была признать, что надралась не на шутку.
— Я надралась, — сказала она. — Сама не понимаю, что делаю. Мне конец, я погибну. Как Индия. Как моя сирень.
Потом ей пришло в голову, что жизнь имеет начало и середину. Последнее слово ужаснуло ее. И она начала сызнова. Начало жизни, затем начало середины, середина середины, вторая половина середины, конец второй половины середины жизни. А я ни о чем, кроме середины жизни, не ведаю. Обо всем остальном — лишь по слухам.
Но сегодня я никак не могу отдать дом. Я надралась, и выходит, он мне нужен. А завтра, пообещала она себе, я еще подумаю. И что-нибудь придумаю, иначе и быть не может.