(Перевод с испанского Н. Богомоловой)
Марио Варгас Льоса
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 1997
Марио Варгас Льоса Правда в вымыслах Перевод с испанского Н.БОГОМОЛОВОЙ
Известный перуанский писатель, ныне гражданин Испании, Марио Варгас Льоса — давний автор нашего журнала. Сегодня мы представляем его читателям в качестве литературного критика, чьи работы переведены на многие языки и не раз издавались отдельными книгами. «Правда в вымыслах» (1990) — сборник эссе М.Варгаса Льосы, посвященных двадцати пяти лучшим, на его взгляд, романам ХХ века. В юбилейном номере нам особенно приятно отметить, что почти половина из них на русском языке впервые были опубликованы в «ИЛ» или приложении к журналу. Это «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф и «Глазами клоуна» Генриха Бёлля, «Праздник, который всегда с тобой» Эрнеста Хемингуэя и «Степной Волк» Германа Гессе, «Герцог» Сола Беллоу и «Тропик Рака» Генри Миллера…
Предлагаем три эссе из книги.
«ЛОЛИТА»
«Лолите» тридцать лет
«Лолита» сделала Набокова богатым и знаменитым, но скандал, сопровождавший ее появление, окружил роман туманом непонятости, который не рассеялся и до наших дней. И сегодня, когда прекрасная нимфетка приближается — о ужас, ужас! — к своему сорокалетию, пора наконец во всеуслышание сказать, что она может претендовать на место среди самых тонких и сложных литературных творений нашего времени, сохраняя за собой при этом, естественно, и репутацию книги скандальной.
Но тот факт, что первые читатели разглядели только это последнее, а отнюдь не ее достоинства — сегодня очевидные для всякого мало-мальски восприимчивого человека, — весьма поучителен.
Лишний раз было продемонстрировано, как трудно по-настоящему новаторской вещи получить справедливую оценку. Напомним: четыре американских издательства отвергли рукопись «Лолиты», и лишь потом Набоков передал ее Морису Жиродиа в «Олимпиа пресс» — парижское издательство, публиковавшее книги на английском языке и шумно известное количеством судебных разбирательств и конфискаций как следствия обвинений в распространении непристойных сочинений и нарушении норм морали. (В его каталогах самым абсурдным образом соседствовали дешевая порнография и книги таких по-настоящему талантливых писателей, как Генри Миллер, Уильям Берроуз, Д.П. Донливи.) Роман Набокова увидел свет в 1955-м и год спустя был запрещен французским министром внутренних дел. Но к тому времени он уже успел широко разойтись, особенно после того, как Г. Грин спровоцировал жаркие споры, назвав его лучшей книгой года. Теперь «Лолиту» окружал ореол «проклятого романа», от которого она так никогда и не смогла избавиться и которого в определенном — но не общепринятом — смысле заслуживает. И только в 1958 году, когда наконец появилось американское издание и несколько десятков других, на разных языках, роман по-настоящему заинтересовал публику и читатели буквально кинулись на него. Очень скоро в обиход вошел и новый термин — «лолита», за которым стояло и новое понятие: бессознательно эмансипированная девочка-женщина, невольно для себя ставшая символом революции, затронувшей весь уклад современной жизни. В какой-то мере «Лолита» одновременно и одна из первых ласточек, и один из несомненных первых побудительных толчков к наступлению эпохи сексуальной толерантности, которая достигла апогея в середине 60-х, когда молодежь США и Западной Европы решительно избавлялась от всяческих табу. Нимфула (это слово, на мой взгляд, звучит лучше, ибо в нем нет порочной и провокационной двусмысленности авторского неологизма нимфетка) изобретена не Набоковым. Разве она не существовала и раньше? Скажем, в снах растлителей или в слепых и трепетных мечтах невинных девочек? Ее явление неотвратимо подготавливалось всей логикой эволюции морали и нравов. Но только благодаря роману образ этот перестал быть смутным призраком и обрел плоть, скинул оковы нервозной запретности и завоевал право на гражданство.
Тот факт, что именно роман Набокова вызвал такой переполох, повлиял на поведение миллионов людей и стал частью современной мифологии, уже сам по себе поразителен. Потому что трудно найти в нашем веке другого писателя, менее, чем он, озабоченного популярностью и злободневностью собственного творчества, а по сути и равнодушного к самой реальности (он писал, что слово это ничего не значит, если не поставить его в кавычки).
Владимир Владимирович Набоков родился в 1899 году в Санкт-Петербурге, в русской аристократической семье. Его дед по отцовской линии занимал пост министра юстиции при двух царях, а отца, политика либерального толка, убили в Берлине монархисты. Владимир Владимирович получил великолепное образование, стал полиглотом. У него было две няньки-англичанки, гувернантка-швейцарка и воспитатель-француз, еще до Октябрьской революции он учился в Кембридже, потом семья покинула Россию и перебралась в Германию.
Самая дерзкая книга Набокова («Бледный огонь») выйдет только в 1962 году, но до появления «Лолиты» он уже успел опубликовать большинство своих произведений. Их было довольно много, но известностью они не пользовались: романы, стихи, пьесы, критические эссе, биография Гоголя, переводы на русский и с русского. Набоков начинал писать по-русски, потом перешел на французский, затем на английский. После Германии он какое-то время прожил во Франции, но окончательный выбор остановил на США, где зарабатывал на жизнь преподаванием в университете, летние же месяцы посвящал любимейшему увлечению, скорее, второй своей профессии — энтомологии, а точнее — чешуекрылым. Набоков напечатал несколько научных статей и первым описал трех бабочек: Neonympha Maniola Nabokov, Echinargus Nabokov и Cyclargus Nabokov.
Сочинениям, написанным до «Лолиты», в большой степени благодаря ее успеху, суждено было возродиться к жизни в многочисленных переизданиях. Они были «литературными», и подобной высочайшей степени «литературности» сумел достичь только один из современников Набокова — Хорхе Луис Борхес. «Литературными» я называю книги, целиком выстроенные на основе уже существующих текстов и отмеченные особой словесной и интеллектуальной утонченностью, рафинированностью. «Лолита» — из того же ряда. Но вместе с тем «Лолита» в контексте всего творчества Набокова являла собой нечто совершенно новое. В этом романе воистину дьявольская закрученность художественных приемов была замаскирована сравнительно простой, но неотразимо увлекательной фабулой: историей о том, как двенадцатилетнюю девочку — Долорес Гейз, Ло или Лолиту — соблазняет ее отчим, одержимый страстью к ней сорокалетний швейцарец, который появляется в повествовании под условным именем Гумберт Гумберт, и о том, как они, скрывая свою связь, путешествуют по всей территории Соединенных Штатов.
Всякое великое произведение таит в себе возможность антагонистических прочтений, это ящик Пандоры, где каждый читатель обнаруживает для себя разные смыслы, оттенки, темы и даже сюжеты. Так и «Лолита», с одной стороны, сумела заворожить самых поверхностных читателей, с другой — покорила неиссякаемостью идей и аллюзий, тонкостью фактуры людей искушенных, которые приближаются ко всякой книге с тем самым вызовом, когда-то брошенным одним молодым человеком в адрес Кокто: «Etonnez-moi!» («Удивите меня!»).
Самый доступный слой романа — запись исповеди Гумберта Гумберта, адресованной членам суда, который будет слушать дело по обвинению его в убийстве. Он рассказывает о том, как еще в детстве, когда жил в Европе, почувствовал склонность к полусозревшим девочкам, потом она переросла в непобедимую страсть, и лишь в сонном, затерянном городке Новой Англии, Рамздэле, он нашел способ эту страсть утолить. Там Гумберт Гумберт женился на сравнительно обеспеченной вдове Шарлотте Гейз, но преследовал при этом скрытую цель — быть поближе к ее дочери Лолите. Случай, приняв облик автомобиля, помогает Гумберту Гумберту получить желаемое: супруга погибает в автомобильной катастрофе, и сирота оказывается в полной его власти — в буквальном и законном смысле. Полукровосмесительная связь длится почти два года. Затем Лолита убегает с драматургом и киносценаристом Клэром Куильти, которого Гумберт Гумберт после многотрудных поисков находит и убивает. За это преступление его и будут судить. Ожидая суда, он принимается писать то, что получает название «Лолита».
Гумберт Гумберт излагает свою историю прерывисто, с недомолвками, пускает читателя по ложному следу, иронизирует, петляет — как и положено опытному рассказчику, владеющему искусством непрерывно держать в напряжении любопытство аудитории. Его история скандальна, но в ней нет порнографии и почти нет эротики. Эротические сцены он описывает безо всякого смакования, которое непременно должно присутствовать во всякой порнографии. Чужд ему и гедонизм, да и от самого процесса рассказывания он тоже наслаждения не получает. Гумберт Гумберт — не развратник и не сладострастник, даже одержимым его можно назвать лишь с большой натяжкой. История его скандальна прежде всего потому, что он сам так ее воспринимает и соответствующим образом рассказывает, то и дело называя себя «безумцем» и «чудовищем» (его собственные слова). Именно самобичевание героя и придает этим приключениям по-особому болезненный и нравственно отталкивающий характер, а вовсе не возраст жертвы — ведь девочка-то всего на год моложе шекспировской Джульетты. Но усугубляет вину героя и лишает его читательского сочувствия еще одно обстоятельство: это неприятный, высокомерный человек, который с нескрываемым презрением относится не только ко всем окружающим мужчинам и женщинам, но даже к столь распаляющим его воображение полурасцветшим девочкам.
И пожалуй, скандальность романа не в том, что какой-то угрюмый тип совращает маленькую нимфу, нет, дело в ином: все персонажи книги унижены превращением в смешных кукол. Монолог Гумберта Гумберта — сплошное издевательство над общественными институтами, над профессиональными и прочими людскими занятиями — начиная с психоанализа, который был для Набокова что красная тряпка для быка, и кончая семьей и воспитанием детей. Под ядовитым пером героя все окружающие его выглядят глупыми, тщеславными, смешными, пошлыми и скучными. Не раз говорилось, что роман несет в себе прежде всего безжалостную критику американского среднего класса, является сатирой на безвкусие американских мотелей, на примитивность жизненного уклада и неустойчивость нравственных ценностей американцев. Это художественный приговор тому, что Генри Миллер окрестил «комфортабельным кошмаром». Профессор Гарри Левин, в свою очередь, объяснил, что «Лолиту» следует понимать как метафору — в ней выражены чувства европейца, который сначала проникается пылкой любовью к Соединенным Штатам, а потом резко разочаровывается в этой стране, осознав ее незрелость.
Сомневаюсь, чтобы Набоков, придумывая эту историю, закладывал в нее символический смысл. На мой взгляд, в нем, как и в Борхесе, жил скептик, презиравший и современность, и саму жизнь. Оба писателя воспринимали их с иронией, остраненно — укрывшись в убежище из умозрительных построений, книг, чистых вымыслов. Они замуровали себя там, отвлеченные от мира чудесными забавами ума, когда реальность растворяется в лабиринте слов и мерцающих образов. И два этих писателя, столь сходные меж собой манерой восприятия культуры и отношением к писательскому ремеслу, создали выдающиеся творения, которые были вовсе не критикой действительности, а способом лишить жизнь плоти, рассеять жизнь в ярких миражах абстракций.
И это тоже «Лолита» — изысканная, барочная подмена реальности.
Но такой ее увидит лишь тот, кто пройдет сквозь сюжетную канву, кто оценит тайные глубины романа, попытается разрешить его загадки, вникнуть в суть аллюзий, различить пародии и пересмешки. Роман бросает вызов, который читатель вправе принять либо отвергнуть. Ведь и чисто фабульное восприятие доставляет огромное наслаждение. Но если вы рискнете прочесть «Лолиту» иначе, вы обнаружите, что это бездонный кладезь литературных отсылок и лингвистических фокусов. Именно они служат для романа густой каркасной сеткой и, возможно, содержат в себе ту — настоящую — историю, которую Набоков как раз и хотел рассказать. Историю не менее сложную, чем положенная в основу его же романа «Защита Лужина» (он вышел на русском языке в 1930 году), где герой, безумный шахматист, изобретает новую систему защиты. Или чем история «Бледного огня», где художественный текст имитирует комментарий к поэме, а зашифрованная фабула раскрывается лишь в отступлениях рассказчика, когда стихи сопоставляются с примечаниями и комментариями издателя.
Поиски тайных сокровищ «Лолиты» дали материал для многочисленных книг и диссертаций, но в них, к сожалению, почти никогда не принимаются в расчет юмор и игровое начало, с помощью которых Набоков, как и Борхес, умел преобразить эрудицию (истинную или фиктивную) в искусство.
Лингвистическая эквилибристика этого романа редко выдерживала испытание переводом. Скажем, вставленные в оригинал французские строки таят в себе дерзость и насмешку, которые не всегда легко почувствовать. Вот один пример из тысячи: Гумберт Гумберт, собираясь пойти и убить человека, отнявшего у него Лолиту, декламирует странный одиннадцатисложник. К кому обращено и о ком это?
Reveillez-vous, Laqueue, il est temps de mourir!
Что перед нами — буквальная цитата или парафраз, каких в книге так много? Почему рассказчик называет Клэра Куильти Laqueue? Может, под этим именем скрывается он сам? Профессор Карл Л. Проффер в увлекательном исследовании «Keys to Lolita» разрешил загадку. Речь идет просто о замаскированной непристойности. La queue, то есть «хвост», означает на французском арго фаллос, «умереть» значит «изливать». Таким образом, эта фраза — аллегория, в ней предуведомляется о преступлении, которое намерен совершить Гумберт Гумберт, и раскрывается причина задуманного убийства (фаллос Клэра Куильти, обладавшего Лолитой).
Некоторые аллюзии и загадки на деле оказываются не более чем случайными солипсистскими забавами Гумберта Гумберта и не влияют на развитие событий. Но есть и такие, что подспудно вмешиваются в их ход. И прежде всего это относится ко всяким сведениям и намекам, касающимся самого любопытного персонажа романа — не Лолиты и не рассказчика, а Клэра Куильти, драматурга, поклонника маркиза де Сада, развратника, наркомана, пьяницы и, по собственному его признанию, полуимпотента. Его появление выбивает повествование из колеи, направляет рассказ по неожиданному пути, навязывая ему — совсем в духе Достоевского — тему двойника. Именно по вине Клэра Куильти в нас зарождается подозрение, что вся эта история не что иное, как плод шизофренического воображения Гумберта Гумберта, который, как уже было ранее сообщено читателю, несколько раз находился на излечении в клиниках для душевнобольных. Клэр Куильти похищает Лолиту и умирает, но вовсе не для этого он вводится в роман. Его появление в книге — некий сигнал тревоги, некий вопросительный знак: а заслуживает ли доверия (предполагаемый) рассказчик?
Кто же этот странный тип? Он материализуется в художественную реальность, чтобы увезти с собой из клиники в Эльфинстоне Лолиту. А до этого на протяжении какого-то времени он был не более чем цепочкой смутных образов, рожденных манией преследования Гумберта Гумберта. Автомобиль, который то появляется, то исчезает, блуждающий огонь, расплывчатая фигура человека, только что закончившего партию в теннис с девочкой-женщиной и теперь скрывающегося вдали, за холмами, мириады объявлений, чей смысл может расшифровать только болезненно въедливый и подозрительный мозг рассказчика. И позднее, когда Гумберт Гумберт преследует беглецов и повторяет собственные маршруты по американской земле, когда он, словно совершая магический ритуал и пытаясь воскресить два года счастья с нимфулой, находит на каждой остановке загадочные следы и послания Клэра Куильти. Из них видно: тот едва ли не всеведущ во всем, что касается жизни, мыслей и привычек рассказчика, их словно связывает род высшего сообщничества. Но действительно ли речь идет о двух людях? Ведь сходства меж ними гораздо весомее различий. Оба более или менее одного возраста, оба испытывают одинаковую страсть к нимфулам вообще и к Лолите Гейз в частности, оба любят литературу и профессионально занимаются ею (хотя и с неравным успехом). Но заметнее всего симбиоз двух личностей проявляется, когда герои на расстоянии обмениваются почти что гипнотическими пассами, и Лолита тут служит всего лишь предлогом. Это утонченная и тайная связь — она превращает жизнь в литературу. У автора есть волшебная палочка — язык. Он касается палочкой географических названий, и они преображаются в нечто новое, вымышленные городки и поселки, вымышленные события вступают в перекличку с известными стихами и романами, придуманные фамилии вызывают поэтические ассоциации — и все в соответствии со строжайшим шифром, ключи к которому умеют подобрать только они двое.
Кульминационная сцена романа — не первая ночь любви Лолиты и Гумберта Гумберта, которая описана весьма скупо и осталась событием едва ли не утаенным, нет, кульминация — неспешное, выразительное, как балетный спектакль, убийство Клэра Куильти. Это кратер вулкана, где сконцентрирован весь жизненный опыт Гумберта Гумберта, показательное выступление виртуоза, искусно жонглирующего юмором, драматизмом, необычными деталями, достойными сивилл загадками. Наши стойкие представления о художественной реальности на этих страницах вдруг теряют свою неколебимость, нас начинают одолевать сомнения. Что происходит? На самом деле мы присутствуем при разговоре убийцы с жертвой? Или это всего лишь болезненное раздвоение сознания рассказчика? Ведь и такую возможность таит в себе сложнейшая структура романа: сломленный тоской и угрызениями совести Гумберт Гумберт переживает процесс психического и морального распада (strictu senso), разрывается на две половины — ясное самобичующее сознание (оно фиксирует происходящее и вершит суд) и слабое гнусное тело, вместилище той самой страсти, которой оно подчинилось, оставшись чуждым как наслаждению, так и снисходительности к себе. Не себя ли самого он ненавидит в себе самом, не себя ли убивает в этой совершенно фантасмагорической сцене, где роман, совершая диалектический прыжок, словно расстается с условным реализмом, которому до той поры был верен, чтобы вступить в мир чистого вымысла?
Архитектура всех романов Набокова но прежде всего, «Бледного огня» — настолько хитроумна и сильна, что в конце концов подчиняет себе все остальное. Равным образом и в «Лолите»: благодаря смысловой наполненности и искусству исполнения ее конструкция мощно выступает на первый план, заслоняя собой саму фабулу, саму историю, лишая их жизненности и самостоятельности. Правда, в этом романе содержание хоть изредка, но все же сопротивляется натиску формы, ведь суть истории корнями уходит в вечно живые для человеческого бытия вещи: страсть и подчиненная инстинкту фантазия. И в какие-то моменты героям «Лолиты» удается жить, не превращаясь — как случается с персонажами других романов Набокова или с борхесовскими персонажами — в фигуры управляемого высшим разумом театра теней.
Да, и в сорок лет Долорес Гейз, Долли, Ло, Лолита по-прежнему свежа, непостижима, запретна, соблазнительна, она все так же проводит кончиком языка по губам и заставляет чаще биться сердце джентльменов вроде Гумберта Гумберта — которые любят головой, а мечтают сердцем.
«СИЛА И СЛАВА»
ПРАВО НА НАДЕЖДУ
Грэм Грин пробыл в Мексике несколько месяцев — в 1938 году, главным образом в штатах Табаско и Чьяпас. Он собирал материалы о религиозных гонениях, начатых еще президентом Кальесом и продолженных, хоть и менее жестоко, Ласаро Карденасом. В результате поездки появились: книга путевых заметок «Дороги, где нет закона» (1939) и роман «Сила и слава», которому, наряду с «Сутью дела», суждено было стать лучшим из написанного Грином.
И сегодня, спустя почти полвека после первой публикации романа (1940), когда историческая ситуация, послужившая для него основой, существенно изменилась (формально, на словах, мексиканские власти все еще проводят антиклерикальную политику и служителям церкви до сих пор запрещено носить облачение, но, несмотря на это, страна, особенно на уровне народной жизни, выглядит традиционно католической), «Сила и слава» производит поразительное впечатление.
Драматическим стержнем простой, задевающей за живое и блестяще рассказанной истории Грин сделал древний конфликт разума и веры или, в более широком смысле, конфликт двух непримиримых утопий — спиритуализма и материализма. Преследуемый, безымянный священник, и лейтенант полиции, его безымянный преследователь, не случайно оставлены автором без имен. Ведь это не столько два конкретных человека, сколько две общие идеи, две абстракции, символизирующие начала, взаимно несовместимые, как ночь и день, порок и добродетель.
В них воплощено противостояние, которое в форме разных доктрин и идеологий образует своего рода лабиринт, распространившийся по всей истории рода человеческого. При этом позиция рассказчика весьма сложна: он делает вид, будто пытается оправдать того, кто, с его точки зрения, должен олицетворять зло, — лейтенанта, и ожесточенно нападает на маленького священника, олицетворяющего добро, показывает нам все его многочисленные слабости. Тот же прием до Грэма Грина уже использовали некоторые католические писатели: и у Франсуа Мориака, и у Бернаноса читатели привыкли распознавать искры благодати в человеческой грязи и мерзости, привыкли наблюдать, как душевная чистота возникает из миазмов порока. Но у подобных авторов, например у Клоделя — и именно у него более, чем у других, — прием оказывался слишком очевидным, а нравоучительный финал преображал любое повествование, любую пьесу в притчу. Они были хорошими писателями, но умели писать только для верующих, для тех, кто чужд сомнениям. «Сила и слава», наоборот, роман для сомневающихся. И хотя стилистические возможности Грина далеко не так богаты, как, скажем, у Клоделя, а в интеллектуальной утонченности он уступает писателям типа Мориака, его книга осталась книгой современной для сегодняшнего читателя, тогда как книги Клоделя или Мориака с каждым днем все более устаревают.
Лейтенант — человек суровый и прямолинейный, его идеи находятся в абсолютной гармонии с поступками. Служение долгу составляет весь смысл его жизни. Он не пьет и, несмотря на молодость, не думает о женщинах. Для него очевидны корни социальной несправедливости, и он ненавидит церковь, да и священников, потому что видит в них пособников тех, кто угнетает и эксплуатирует простых людей. И он говорит об этом священнику в день ареста: как можно примириться с религией, которая позволяет своим служителям выслушивать в исповедальне признания хозяина в преступлениях против рабов, отпускать ему грехи, тотчас же забывать об этом и спокойно садиться с ним за обеденный стол. Солидарность лейтенанта с бедняками абстрактна, но порой она может проявиться и в конкретных добрых поступках: например, он отдает несколько монет из собственного кармана тем несчастным, которых сам же отправляет в тюрьму за нарушение запрета на употребление спиртного. Лейтенант верит в закон и в жизнь на земле, верит, что жизнь можно изменить с помощью закона. Но чтобы из земного мира навсегда исчезли несправедливость и нищета, прежде должен исчезнуть другой мир — посланцем которого и выступает маленький священник. Существование другого мира, вернее, мечта о нем является непреодолимым препятствием для достижения рая на земле. Пока суеверные бедняки будут верить, что в загробной жизни им воздастся за все страдания, и потому будут покорно сносить любые испытания, ничего не изменится. Именно ради того, чтобы все переменилось и земной мир превратился в царство справедливости, где правят законы разума, а не страх или иллюзии, лейтенант рыщет по заболоченным землям своего штата в поиске священников, расстреливает заложников и терроризирует целые деревни. Его принцип: цель оправдывает средства — чтобы на земле утвердились небесные порядки, мир следует очистить от хищных небесных тварей.
Противник лейтенанта не обладает и тенью подобной целеустремленности и уверенности в себе. Священник любит выпить, он нарушил обет целомудрия — у него есть дочка от крестьянки, с которой он согрешил, будучи в изрядном подпитии, но главное — он человек трусливый и непредсказуемый. И сам прекрасно это понимает (рассказчик тоже не пытается нас обмануть, отыскивая моральные и психологические оправдания для своего героя). Когда в штате начались гонения на церковь, он не стал спасаться бегством, как прочие священнослужители, а остался. Что здесь сыграло роль — верность принципам, высокие нравственные устои? Когда в ожидании расстрела он начинает подводить итоги прожитой жизни, мы выясняем, что особого героизма в его решении не покидать опасное место не было, свою роль тут скорее сыграли тщеславие и некий расчет, позднее оказавшийся неверным. Он не убежал еще и потому, что полагал, будто, оставшись один, сможет поступать по своему усмотрению — некому будет чинить ему препятствия. И еще: таким образом он мстил священникам, которые вечно его распекали (теперь сбежавшим). Позднее, когда губернатор издал приказ всем духовным лицам вступить в брак, судьба помешала ему воспользоваться случаем и последовать примеру презренного падре Хосе. Все складывалось так, словно другие отвели ему роль мученика, не дав возможности от нее отказаться.
Но следует сказать, что и священником он тоже был никуда не годным. Жил точно вслепую, не умея толком уразуметь смысл знаков Промысла Божия, отпечатанных на собственной судьбе, и всякий его поступок словно отягощался муками больной совести. Помощи верующим от такого пастыря мало, ему не хватает терпения, он резок с прихожанками, поэтому за ним укрепилась репутация человека высокомерного. Он уже восемь лет скрывался от властей, но все время не переставал колебаться и не раз был готов бежать из штата. Трусость изводила его, не давая ни минуты покоя. Да и был ли, собственно, победным криком, достойным истории, тот его финальный возглас, который слышит мистер Тенч и который обрывается ружейным залпом? Если судить по духовным свойствам героя, это скорее было актом вероотступничества in extremis, вызванным страхом.
И вместе с тем легко предугадать, какое впечатление от книги сложится у читателя, когда он перелистнет последнюю ее страницу. Вовсе не бескорыстный защитник разума и закона олицетворяет в романе подлинную человечность, не он вызывает восхищение и сострадание, а его жертва — человек, несущий в себе бездну противоречий и пороков, чье тело, прошитое пулями, остается лежать на маленькой городской площади, над которой кружат стервятники. Потому что из двух утопий, противопоставленных в романе друг другу, безусловно, более коварна и опасна та, которая внушает веру в возможность достижения рая на земле ценой виселиц и пылающих церквей. Сколько еще людей придется расстрелять лейтенанту, чтобы сделать явью свои мечты о новом обществе? Когда будут уничтожены священники, наступит черед ставить к стенке многих нынешних соратников, начиная с собственного начальника, для которого революция является не идеалом, как для лейтенанта, а средством дорваться до власти и обогатиться за счет подпольной коммерции. В социальном смысле лейтенант опаснее любого фанатика: это политик-мечтатель, он загипнотизирован неким призрачным видением и не замечает реальной жизни. Он собирается обрезать гнилую ветку, а на деле сжигает целый лес. Возможно, своими проповедями о загробном мире священники и вправду притупляли чувство протеста у бедняков, но лейтенант не способен понять другое: освободительная, по его убеждению, революция заменяет одну форму несправедливости другой и возводит на трон — под прикрытием трескучих призывов к преобразованиям, в которые, скорее всего, верит только он один, а остальные используют в качестве пропагандистского трюка, — новые формы угнетения, обскурантизма и коррупции.
Кто-то может посчитать спорными или даже неприемлемыми те доводы, которые маленький священник приводит в защиту веры. От них у любого нынешнего теолога, ратующего за свободу, волосы встали бы дыбом. Речь идет, подчеркнем, о священнике, настроенном примиренчески: ведь в разговоре с лейтенантом в день ареста — самом глубоком эпизоде романа, одном из его кратеров — он утверждает, что, раз «все в мире несчастливы, независимо от того, богат человек или беден… стоит ли бояться ничтожной боли?». Что может быть важнее спасения души? Выслушав аргументы священника, мы понимаем, что для него социальная несправедливость есть зло в некоторой степени терпимое, потому что несет в себе гарантию будущего вечного спасения для угнетаемых. И эти рассуждения, по-видимому, лишь утверждают лейтенанта во мнении о том, что церковь всегда играла в истории сугубо отрицательную роль.
Но на самом деле нашу симпатию маленький священник из «Силы и славы» завоевывает вовсе не своими рассуждениями, а своей судьбой и той надеждой, которой дышат и весь его облик, и его идеи, — надеждой, на которой замешана вся его жизнь, его пастырская миссия, пусть и то и другое преисполнено неудач. В своей беззащитности и одиночестве он словно представляет всякого слабого человека, попавшего в зависимость от сильного и могущественного, того конкретного человека, который оказывается безоружным перед лицом узаконенного произвола, и именно это обстоятельство больше, чем его убеждения, сближает священника с жертвами общества — крестьянами и индейцами, хладнокровно превращаемыми революцией в заложников. И независимо от того, разделяет читатель или нет веру героя в загробный мир или его приверженность римско-католической церкви, для него этот маленький человечек, похожий на лампадку, отчаянно оберегающую свой огонек от ветров истории, воплощает в себе ту ипостась человеческого духа, которая то под именем религии, то под именем философии умела в любую эпоху противопоставить варварству и жестокости доводы рассудка, не дававшие потерять надежду и звавшие к сопротивлению. Без веры в существование чего-то высшего и отличного от того, что мы имеем, которая живет в маленьком священнике, все и всегда складывалось бы гораздо хуже. Вот куда уходит корнями его духовное величие, и оно не ослабнет, окажись личные убеждения священника ложными, а вера в загробную справедливость — химерой. В нашу эпоху, страдающую аллергией на поучительные повествования и назидательные истории, роман «Сила и слава» сумел выжить, потому что, вместо того чтобы сражаться с одной догмой во имя другой, он противопоставляет нетерпимости то, что могут в равной степени принять и верующие и неверующие: право на надежду. А разве надежда не соприродна воображению, духовности?
Вот еще одна причина, по какой роман выдержал испытание временем: поднимаемые там политические и нравственные проблемы очень искусно растворены в занимательном сюжете и просачиваются наружу сквозь него. Совсем иначе дело обстоит во многих романах идей, где сюжет — всего лишь средство для изложения определенной системы взглядов. В подобных случаях читатель понимает, что герои романа лишены свободы и служат подставными лицами, проводниками высшей воли, которая управляет ими по своему усмотрению, как кукольник марионетками; сила убеждения, заложенная в книгу, слабеет, а порой и совсем улетучивается. И тогда роман разваливается, какие бы важные темы ни поднимал автор и какие бы умные и оригинальные идеи ни собирался внушить людям. Потому что первая обязанность романа — не единственная, но самая главная, как непременное условие для выполнения всех прочих, — не поучать читателя, а околдовывать: победить его скептицизм, завладеть его вниманием, управлять его чувствами, отвлечь от реального мира и заставить погрузиться в мир иллюзий. Автор не может напрямую добиться от читателя понимания, сначала он должен заразить собеседника верой в жизнеспособность искусственного мира, придуманного им, и заставить пережить — в магическом пространстве чтения — обман как правду и правду как обман.
Грэм Грин — искусный рассказчик историй. Он умеет рассчитывать эффекты и разжигать любопытство неожиданными признаниями, а также вкрапливать в слишком драматические сцены крупицы юмора, умеет несколькими штрихами нарисовать характер героя или пейзаж. В «Силе и славе» особенно заметна зрительная, кинематографическая природа образов Грина. В какой-то степени этот роман утвердил схему, которую другие его книги станут повторять — пожалуй, даже слишком настойчиво, но уже с меньшим успехом. Экзотический, примитивный, сотрясаемый насилием мир. Кажется, будто европейская цивилизация, пройдя через него, оставила по себе лишь живописные обломки. Мистер Тенч, унылый дантист, сборщик бананов мистер Феллоуз и его страдающая ипохондрией жена, брат и сестра Леры, земледельцы-лютеране, — все они в романе выступают представителями того мира мошенников, шпионов, чудаков и авантюристов, которыми Европа щедро одарила «третий мир», и они тоже стали героями — вернее, антигероями — романов Грина.
На самом деле творчество Грина закрывает некий цикл. В историях Конрада и Киплинга действие также разворачивалось на окраинах западного мира, герои-европейцы несли туда цивилизацию, иногда же ими двигало желание очиститься, усовершенствоваться в борьбе с варварским обществом или отдельными проявлениями варварства. В книгах Грина от подобных благих намерений не осталось и следа, на смену им пришло мучительное чувство вины. Этот окраинный мир так и остался миром примитивным, где процветает дикарство, но европейцы тоже виноваты в сложившейся ситуации, вернее сказать, они со-ответственны за такое положение вещей, потому что нередко извлекают из него выгоду. Они подобны стервятникам, слетающимся на легкую добычу.
ЖЕСТЯНОЙ БАРАБАН
ПОД БАРАБАННУЮ ДРОБЬ
Впервые я прочитал «Жестяной барабан» по-английски, в 60-е годы. Я жил тогда на окраине Лондона, среди мирных лавочников, уже в десять часов вечера гасивших свет в своих домах. Среди такой благостной тишины и безмятежности роман Грасса потрясал еще сильнее. Первые же страницы, в которые я окунулся с головой, заставили меня вспомнить, что жизнью было и это: хаос, суета, смех, абсурд.
Перечитать роман мне довелось в совершенно других условиях. Моя родина переживала крайне тяжелые времена, и как-то вдруг, почти неожиданно для себя, я оказался закручен вихрем политической деятельности. Книгу я читал в промежутках между дискуссиями и уличными митингами, после изматывающих собраний, где на словах решали судьбы мира, хотя только словами все и ограничивалось, или после опасных акций, когда в ход пускались оружие и камни. Но даже тогда раблезианская одиссея Оскара Мацерата, его барабан и его стеклосокрушительный голос помогали мне восстановить внутреннее равновесие, служили убежищем. Ведь жизнью было и это: фантазия, слово, ожившие сны, литература.
Когда «Жестяной барабан» вышел в Германии в 1959 году, невероятный успех его объясняли по-разному. Георг Штайнер написал, что впервые после гибельного нацистского эксперимента хоть один из немецких писателей отважился непредвзято, трезво взглянуть на роковое прошлое своей страны, произвести вскрытие и подвергнуть увиденное жесткому критическому анализу. Высказывалось и другое мнение: благодаря своему языку — раскованному, дерзкому, искрящемуся выдумками, с привоями просторечий и варваризмов — роман воскрешал жизненную силу и свободу, которые немецкий язык утратил, двадцать лет вдыхая пары тоталитарного яда.
Пожалуй, оба объяснения справедливы. Но с сегодняшней перспективы, когда роману вот-вот исполнится столько же, сколько было его гениальному герою, когда он начал писать, то есть тридцать лет, иное обстоятельство выходит на первый план и открывает нам, почему книга все это время продолжала оказывать на читателей сильнейшее воздействие: дерзость ее замысла, алчность, с которой роман стремится вместить в себя весь мир, всю — и нынешнюю, и прошлую — историю, самые разные события, разыгравшиеся на арене человеческого цирка. И превратить это в литературу. Но ту же неуемную потребность — в одной книге рассказать обо всем, охватить жизнь целиком — мы обнаружим в каждом вершинном творении романного жанра. Именно эта черта доминирует в век романа, в XIX век, но в нашу эпоху она почти угасала. Нашим романистам, рассудочно-скупым и робким, сама идея предложить обществу собственный кодекс нравственных законов или пройтись с зеркалом по улицам — к чему стремились Бальзак и Стендаль — кажется наивной: ведь гораздо лучше это делает кино.
Нет, кино не делает это лучше. Оно делает это иначе. Даже в век великих кинематографических повествований роман может покуситься на богоубийство: замыслить столь кропотливую и столь масштабную реконструкцию реальности, что покажется, будто он бросает вызов Творцу, руша и пересоздавая то, что уже создал Он. Грасс в одном своем очень эмоциональном эссе настоятельно потребовал, чтобы его учителем и прямым предшественником был признан Альфред Дёблин, которому только теперь, с большим опозданием, начинают отдавать должное, зачисляя в ряд больших писателей. Безусловно, в романе «Берлин. Александерплац» уже есть что-то от того живого брожения протоплазмы, от той многолюдности, которые превратят «Жестяной барабан» в огромную фреску на тему истории человечества. Но очевидно и другое: ученик достиг гораздо большего, чем учитель. Роман Грасса мы должны рассматривать в ряду самых крупных творений романного жанра, где авторы с наивной безоглядностью безумцев смело брались противопоставлять реальному миру мир придуманный. И реальный мир начинал казаться ущербным и бледным, мелким и недостойным веры в него. Писатель изгонял его из себя, как изгоняют бесов во время процедуры экзорцизма.
Поэзия есть напряженность, роман — протяженность. Число, количество для него понятия родовые, потому что всякое прозаическое произведение разворачивается и реализуется во времени, это само время, которое создается и воссоздается на глазах у читателя. В любом по-настоящему значительном романе этот самый количественный фактор — стремление к всеохватности, многозначности, длительности — непременно присутствует: как правило, великий роман велик и по объему. А «Жестяной барабан» входит в семью великих романов. В нем под бой барабана на наших глазах творится целый мир — сложный и густонаселенный, полный контрастов и противоречий. Но, несмотря на пестроту и необъятность, роман отнюдь не воспринимается нами как мир, где царит хаос, не рождает ощущения ожившей дисперсии без центра или стержня (в отличие от «Берлин. Александерплац» или трилогии Дос Пассоса «США»). Потому что перспектива, с которой осмыслен и изображен вымышленный мир, дает барочной сумбурности цельность и связность. Эту перспективу воплощает в себе герой и рассказчик Оскар Мацерат — одно из самых замечательных и смелых творений современной прозы. Его позиция абсолютно оригинальна, светом этой оригинальности и особой иронии пронизан весь рассказ — что является еще и способом утвердить независимость художественной реальности от исторической модели. В своем уродстве Оскар сам по себе уже есть нечто пограничное между вымыслом и действительностью, неправдоподобие его физического облика выступает метафорой того, чем по сути является весь роман: независимого, самостоятельного мира, в котором, однако, преломляясь, отражаются самые сущностные черты мира конкретного, лжи, в чьих хитросплетениях кроется глубокая истина.
Но истины, которые открывают нам романы, редко оказываются простыми и очевидными, как математические формулы, или плоскими, как идеологические лозунги. Обычно эти истины, равно как почти всякое осмысление человеческого опыта, страдают релятивизмом и представляют собой некую фигуру со смутными контурами, где правило и исключение, тезис и антитезис неотделимы друг от друга и имеют одинаковую этическую ценность. Но если есть в исторических перипетиях, рассказанных Оскаром Мацератом, символический смысл, то каков он? Трех лет от роду герой напряжением воли приказывает себе прекратить расти, иными словами, он отвергает мир, в который ему, будь он нормальным человеком, предстояло бы интегрироваться. Но подобное решение, если судить по царящим в этом мире жестокости и абсурду, свидетельствует о неоспоримой мудрости Оскара. Благодаря маленькому росту он пользуется особыми преимуществами, пользуется правом экстерриториальности — то есть менее уязвим для зла и свободен от тех обязанностей, которые лежат на плечах прочих сограждан.
Крошечный рост — убежище, откуда Оскар как никто другой может видеть и понимать происходящее вокруг. Крошечный рост символизирует определенную нравственную позицию — позицию невинного ребенка, устами которого… К тому же эта позиция Оскара в романе особым образом материализована: не будучи соучастником того, что совершается рядом, герой словно защищен невидимыми доспехами, которые позволяют ему невредимым проникать в самые опасные места, живым и здоровым выходить из самых рискованных ситуаций, как, скажем, происходит в одной из самых глубоких сцен книги, в одном из ее кратеров — сцене обороны польской почты в Данциге. Там, в пекле побоища, под выстрелами все время находится маленький рассказчик, он наблюдает, иронизирует, комментирует — с невозмутимостью человека, уверенного в собственной безопасности.
Благодаря уникальности такой позиции свидетельство Оскара обретает своеобразнейший характер. Словно в экзотическом напитке, полном таинственных ароматов, в нем перемешиваются неслыханная наглость и чувствительность, неприятие любой власти и трепетная деликатность, экстравагантность, жесткость и насмешливость. Голос Оскара столь же фантастичен, как и сотворенный героем для поклонения интеллектуальный тотем — гибрид Гёте с Распутиным. Его голос — артефакт, и он оставляет на мире, который описывает — вернее, придумывает, — печать неподражаемо личностного восприятия.
И все же, несмотря на очевидную искусственность природы героя, несмотря на метафоричность этого образа, карлик, бьющий в свой барабан и описывающий апокалипсис, который переживает истекающая кровью, изуродованная тоталитарной тупостью Европа, не внушает нам нигилистической враждебности к жизни. Напротив. В его рассказе поразительным образом переплетаются два мотива: безжалостное осуждение современников и пылкая преданность окружающему миру, безграничный интерес к нему. Уродство и беззащитность не мешают Оскару даже в самые тяжкие минуты говорить нам о своей бесхитростной и вполне естественной тяге к разного рода добрым и радостным вещам, тоже существующим в этом мире: игре, любви, дружбе, еде, приключениям, музыке. Вероятно, из-за невеликого роста Оскар гораздо более восприимчив ко всему элементарному, ко всему, что находится ближе к земле, то есть к глине, из которой был создан человек. Оскару суждено было пребывать внизу, откуда ему открывается — как в тот вечер, когда, спрятавшись под карточным столом, он подглядывал за запретной любовной игрой, которую вели невидимые остальным ноги Яна Бронски и матушки Оскара, — что в самых простых и примитивных, самых земных и плебейских формах жизнь продолжает таить неисчерпаемые возможности и пронизана поэзией. Не случайно в памяти Оскара то и дело всплывает один образ: четыре юбки его бабки Анны Коляйчек, под которыми, стоило ей присесть, образуется жаркий и уютный мирок, готовый всякому жаждущему дать волшебное чувство безопасности и покоя. Даже рассказ о самых простых и рудиментарных человеческих действиях, пропущенный через раблезианский голос Оскара, преображается и доставляет читателю бесконечное наслаждение.
Раблезианский голос? Да. Потому что он жизнерадостен и вульгарен, своеволен и безгранично свободен. И еще потому, что его фантазия причудлива и дерзка, а под простонародной грубостью, которой он маскируется, таится тонкий ум. Даже если читать книгу в самом хорошем переводе (а я читал именно в таком), всегда утрачиваются какие-то стилистические особенности, какие-то оттенки оригинала. Но вот в «Жестяном барабане» едва ли не эпилептическая напряженность речи Оскара и его громоподобный голосище прорываются через языковой барьер и доносят до нас всю свою разрушительную мощь. Роман пропитан жизненной энергией, свойственной коллективным народным творениям, но в нем, как и в «Пройдохе» Кеведо, почти каждый образ несет в себе особую идею, а внешне хаотичный монолог управляется сложной композиционной системой. И хотя на первый план выносится подчеркнуто личностная точка зрения, роман всегда представляет и дух коллективного миросознания в его повседневном и историческом преломлении, нам открываются как мелкие, незначительные эпизоды, связанные с работой или домашними делами, так и события эпохальные — война, оккупация, разруха, восстановление Германии, — хотя все это и пропущено через деформирующее восприятие рассказчика. Любые высокие ценности — патриотизм, героизм, подвиг ради великой идеи или цели — в оценке Оскара рушатся, разбиваются вдребезги, как стекло под ударами его голоса, и начинают казаться нелепыми капризами стоящего на краю гибели общества. Правда, здесь происходит нечто любопытное: читатель «Жестяного барабана» должен вроде бы проникнуться идеей катастрофизма, уверовать в гибельность эволюции общества, что, с другой стороны, не мешает читателю видеть, насколько это скатывающееся в пропасть общество все же жизнеспособно, насколько оно может стать гуманным, как много в нем одушевленных и неодушевленных творений — особенно природных, — с которыми мы чувствуем глубокую связь, которым сострадаем. И в этом, вне всякого сомнения, высшее достижение романа Грасса: он учит нас понимать мир таким, каким он предстает перед простыми людьми — а ведь они и являются основными его персонажами, — учит, что жизнь, даже когда в ней царят ужас и безумие, стоит того, чтобы ее прожить.
Стилистически роман невероятно изменчив, до предела насыщен энергией неугомонного поиска. Композиция же его, напротив, весьма и весьма проста. Оскар, находясь в лечебном учреждении, рассказывает далекие и недавние эпизоды своей жизни, иногда ему случается совершать и экскурсы в историю (вспомним пародийное изложение перипетий династической борьбы в Данциге). Повествование постоянно перескакивает из настоящего в прошлое и наоборот — в зависимости от того, что вспоминается или придумывается Оскару, и схема иногда выглядит несколько механической. Но есть в романе и другие скачки, гораздо менее заметные: рассказчик говорит то от первого лица, то от третьего, словно карликом с барабаном был не он, а кто-то иной. Но для чего нужно автору подобное шизофреническое раздвоение личности повествователя? Иногда в пределах одной-единственной фразы он то откровенно и доверчиво несет нам свое «я», то растворяется в очертаниях кого-то другого. Но если учесть, что роман представляет собой конструкцию из аллегорий и метафор, то к изменчивой природе рассказчика нельзя относиться всего лишь как к стилистическому приему. Речь, разумеется, идет еще об одном символе. Двойственность или роковая раздвоенность Оскара (и всякого романиста?) объясняется тем, что он одновременно и рассказчик и объект рассказа, он пишет или придумывает историю и является плодом собственной фантазии. Но именно эта способность Оскара раздваиваться — быть и не быть таким, каким он предстает в собственном рассказе, — блестящий символ романа как жанра: роман не жизнь, он лишь отражает реальный мир, превращая его в нечто иное, он говорит правду, прибегая ко лжи.
«Жестяной барабан» — роман барочный, экспрессионистский, ангажированный, амбициозный. Но это еще и роман одного города.
Данциг спорит с Оскаром Мацератом за право называться главным героем книги. Место действия явлено в чертах одновременно четких и ускользающих, потому что город, словно живое существо, безостановочно меняется, воплощаясь и перевоплощаясь в пространстве и времени. Почти осязаемое присутствие Данцига, где происходит большая часть этой истории, помогает придать миру романа особую материальность, вкус подлинности, хотя многие эпизоды выглядят неправдоподобными и даже бредовыми.
Но о каком городе идет речь? О подлинном Данциге, перенесенном Грассом в книгу в качестве исторического документа? Или еще об одном порождении неутомимого писательского воображения, столь же оригинальном и самоуправном, как и образ маленького человека, чей голос вдребезги разбивает стекла? Ответ дать непросто, ведь в романах — в хороших романах,-как и в жизни, всякое явление почти неизбежно многолико и противоречиво. Данциг Грасса — город-кентавр, у которого ноги увязли в грязи истории, а торс парит в густом тумане поэзии.
Нечто мистическое связывает романы с большими городами, кровные узы, чуждые и поэзии, и драматургии. Стихи и театр прекрасно развивались в самых разных аграрных культурах и цивилизациях — еще до того, как города вышли на первые роли. А вот роман — растение городское, и, сдается, ему, дабы прорасти и развиться, непременно нужны улицы и кварталы, торговые ряды и конторы, нужна пестрая, многоликая, разношерстная городская толпа. Лукач и Гольдман считают, что связующим звеном между городом и романом следует признать буржуазию, социальный класс, в котором роману предстояло обрести не только подлинного читателя, но и источник вдохновения, свой материал, свою мифологию и свою шкалу ценностей: разве не век буржуазии стал по преимуществу и веком романа? Однако при подобном традиционном толковании жанра упускаются из виду образцы средневековой и возрожденческой романистики — рыцарские, пасторальные, плутовские романы, — когда жанр был обращен к самой широкой народной аудитории (неграмотное простонародье зачарованно слушает сказания о похождениях Амадиса, которые исполняются на рынках и площадях), а в некоторых своих ответвлениях находят почитателей во дворцах и аристократических замках. По правде говоря, роман принадлежит городу лишь в широком, обобщающем смысле: в той мере, в какой он вбирает в себя и выражает многослойный конгломерат — городское общество. И ключевым здесь, пожалуй, выступает слово «общество». Универсум романа — это универсум не отдельного человека, а человека, включенного в густую сеть разного рода отношений, когда независимость его и судьба обуславливаются независимостью и судьбами ему подобных. Герой романа, каким бы одиноким и поглощенным собой он ни был, всегда нуждается в фоне, в декорациях, образованных целым обществом, только тогда герой будет правдоподобным и убедительным. Если же такой многоликий образ даже не обозначен или выполнен поверхностно, роман получается абстрактным и ирреальным (что не является синонимом «фантастического»: придуманные Кафкой кошмарные сновидения достаточно безлюдны, но всегда выстраиваются на социальном фундаменте). Что может символизировать и воплощать в себе идею общества лучше, нежели город — пространство, принадлежащее сразу многим, мир, которым владеют совместно, стадная по самой своей сути реальность? И если город стал для романа излюбленным местом действия, то это, пожалуй, вполне отвечает внутреннему устремлению жанра: представлять жизнь человека в кругу других людей, изображать характер индивидуума в социальном контексте.
Но глаголы «представлять», «изображать» следует понимать в их самом узком, театральном смысле. Романный город, как и спектакль, который мы смотрим на сцене, не реальность, а мираж, проекция реальности, и постановщик действа привносит в него столько личного, субъективного, что отражение, отрываясь от модели, переиначивает и саму ее суть. Но все же и эта реальность, которую магическое искусство слова и стиля превратило в художественный вымысел, сохраняет пуповину — связь с тем, от чего она отделилась (или, по крайней мере, должна была сохранять, чтобы быть истинно художественным вымыслом): определенного рода события и явления человеческой жизни, которые только в результате романного преображения реальности можно выявить и осмыслить.
Город Данциг в «Жестяном барабане» то призрачен и бесплотен, как сновидение, то конкретен, как технический прибор или географическое описание. Это изменчивое существо, чье прошлое вкрапливается в настоящее. Это фантастический гибрид, чьи границы между этими двумя временными пластами размыты и условны. Через Данциг прошли, в нем существовали, оставляя отчетливые следы, разные расы, языки и народы. Город менял знамена и жителей, подчиняясь капризам военных ураганов. И в момент, когда рассказчик начинает вспоминать и излагать всю эту историю, города, о котором в ней идет речь, уже практически нет: город был немецким и назывался Данцигом, теперь он польский, и имя ему — Гданьск, он был древним, и его старинные камни хранили память о прошедших веках, теперь он восстановлен из руин, но кажется, будто он отрекся от всего, что было прежде. Иными словами, трудно отыскать более романное — неопределенное и изменчивое — место действия, чем в «Жестяном барабане». Его скорее принимаешь за плод чистого вымысла, а не за причудливое творение взбесившейся истории.
Оказавшись где-то посредине между реальностью и вымыслом, Данциг у Грасса словно лучится невидимым глазу мягким светом, он окутан легкой, как зимний туман, пеленой грусти. В этом, наверное, секрет его очарования. Улицы и порт с неприветливыми причалами, муниципальный оперный театр и Морской музей, где умирает, пытаясь добиться любви корабельной статуи, Герберт Тручински, действуют на Оскара Мацерата так, что его насмешливость и озлобленность тают, словно лед у костра, и в голосе героя начинают звучать нежные ноты, ноты глубокого переживания. Когда он неспешно и красочно описывает те или иные городские места, они словно оживают, город в некоторых эпизодах обретает театральную телесность. В то же время рассказ Оскара о городе — чистая поэзия. Она кроется и в путанице улиц, и в заброшенных пустырях, и в дерзко-непристойных чувствах, бессвязно вторгающихся в толкотню воспоминаний, смысл которых меняется в зависимости от настроения рассказчика, — причудливый и переменчивый город, как и главный герой романа, сравнимы с волшебным снадобьем, настоянным на словах и фантазиях. Это снадобье и открывает нам тайное лицо реальной жизни.