(Перевод с английского О.Варшавер)
Олив Синьор
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1997
Олив Синиор Рассказы. Стихи
С английского
ВИД С ТЕРРАСЫ
над немым обрывом —
робкое пенье
невинных в неведенье трав.
Рильке. Вынесен на вершины сердца
Перевод А.КарельскогоI Домик появился в одночасье. Как-то мистер Бартон провел два дня в постели, а поутру на третий Маркус по обыкновению выкатил его кресло к столу на террасе, и он тут же увидел домик. Гневу его не было предела. Да и немудрено! Ведь совершилось истинное преступление, святотатство, нечто невиданное и неслыханное!!! На склоне прилепился домик! На его склоне! На склоне, что высился над деревней и являлся его взору всякий раз, когда он сидел на террасе. Домик был, разумеется, маленький: футов двадцать на двенадцать, не больше; на длинной стене темнели дверь и одно окошко. Короче, крошечный, кукольный домик. Вроде детского рисунка: стенка, окно, крыша, труба. Такие хибары вырастали вокруг города ежедневно точно грибы – зримое свидетельство бесконтрольности и беззакония, царивших в обществе. Но на его склоне никто не смеет селиться! Никто не смеет торчать тут словно бельмо на глазу! Его собственный дом стоял на пригорке, возвышаясь над долиной и ютившейся в ней деревней, и окрестные холмы открывались ему во всей своей нетронутой красоте. Где-то дальше, конечно, были и дома, вполне приличные дома, но ничто и никогда не застило вид ближних склонов.
Ему даже в голову не приходило, что обиталище человека может обезобразить его склон: уж слишком он крут и неприступен. Здесь и деревья-то никакие не приживались, кроме манговых. В засушливые месяцы трава на склоне сгорала на корню, только колючие кустики агавы время от времени расцветали буйной, неукротимой желтизной. На середине склона, прямо перед его террасой росло единственное мало-мальски примечательное дерево, капок. Из-за волокон его называли по-всякому: и войлочным деревом, и шерстяным. Когда-нибудь, очень не скоро, оно станет огромным и раскидистым; пока же выглядит довольно чахло, как, впрочем, все молодые деревья этой породы. Он наблюдал за ним год за годом: вот чуть подросло, вот сбросило листья к зиме, вот облачилось по весне в яркие зеленые одежды. И вдруг – на тебе! Прямо за деревом, словно под прикрытием его рук-ветвей, кто-то выстроил дом. На его склоне. На самом-то деле склон ему не принадлежал, но никому, кроме него, нужен и не был. Кто еще вздумает глазеть на голый склон триста шестьдесят пять дней в году двенадцать лет кряду?
Его первый безудержный гнев мгновенно сменился презрением. Какой идиот решил строиться в этом богом забытом месте? Как они будут сюда добираться? В засуху эту хибару слизнет первый же пожар, в сезон дождей смоет первый ливень. И потом, какой смельчак поселил свою семью у подножия шерстяного дерева? Неужели он не боится привидений, что водятся в корнях шерстяных деревьев? Ведь в них свято верят все негры Вест-Индии. Впрочем, нынче возможно всякое. Потому что все пошло прахом – вплоть до старинных обычаев и суеверий, что держались незыблемо несколько сотен лет. Каждый мнит себя Господом Богом, каждый норовит растоптать традиции, правила, вековой уклад… Даже привидений и шерстяных деревьев не боятся. Должно быть, эту хибару выстроил какой-нибудь отпетый курильщик-наркоман, из тех, что призывают негров вернуться в Африку и поклоняться эфиопскому царю. Бесстыднику, верно, понадобилось укромное местечко, чтоб хранить свою травку, – подальше от городской полиции. И ведь прав: какому блюстителю закона придет охота карабкаться на гору и выяснять, кто тут живет и чем промышляет? Да и вообще, разве теперь властям есть до чего-нибудь дело?
Однако, рассмотрев домик попристальнее – не так уж на самом деле и пристально, поскольку со зрением у него было худо, – он поневоле отметил, что выглядит эта постройка аккуратнее, чем любой виденный им прежде дом бедных поселенцев: фундамент крепкий, каменный; доски пригнаны друг к дружке ладно и плотно. Мистер Бартон любил добротные дома и вещи. Он немало гордился своим собственным домом, выстроенным и выдраенным, словно образцовый корабль. Сам он плотничать не умел, но стоял над рабочими с утра до ночи, отслеживая каждую доску, каждый гвоздь. Да это и понятно: мистер Бартон, человек крайне тщательный, превыше всего ставил порядок. Он боготворил стройный, упорядоченный мир, где все идет по заранее предписанным правилам и всему есть свое время и место. И вдруг – этот безумный дом на склоне. Разве ему тут место? Как, в конце концов, они ухитрились поднять на гору балки и доски? Кто выстроил его так быстро – чуть ли не за ночь? И самое главное, кто собирается тут жить?
II
В тот день ответа на последний вопрос он так и не получил, хотя, не имея особенных дел, наблюдал за домиком до позднего вечера. Наутро, едва выехав на террасу, он опять взглянул на соседний склон, на домик, что прочно угнездился на полпути меж деревней и небом, и – там, на пороге, стояла женщина. Она была слишком далеко, не рассмотреть, но показалась ему огромной, какой-то даже первобытной. Ее тело заполняло весь дверной проем. Вот она двинулась, вот махнула рукой. Тут он заметил на склоне, чуть ниже, какое-то шевеление. Дети! Один, два… Три. Крошечные фигурки, различимые лишь благодаря ярким одежкам. Мотаясь и подпрыгивая, точно воздушные шарики на нитках, они спускались вниз по тропе – мимо шерстяного дерева, мимо зарослей, то скрываясь, то появляясь вновь. Наконец они исчезли в манговой роще за деревней. Женщина еще долго стояла на пороге, потом ушла в дом, но дверь оставила открытой. За завтраком, который Маркус подал ему, как обычно, на террасу, мистер Бартон все поглядывал на соседний склон. Но там было тихо. Потом женщина вышла из-за дома, держа что-то перед собой двумя руками, и, когда она начала развешивать вещи на веревке, он сообразил, что это лохань с бельем, и понял даже, что в доме есть грудной ребенок, поскольку и на таком расстоянии было ясно, что развешивает она пеленки и подгузники. Так, значит, младенец, трое детей постарше, мать и, по всей вероятности, отец… И все в таком маленьком домике?!
Вот ведь лихая женщина! В два дня управилась! Только въехала в выросший за ночь дом и вот уже поутру отправляет детей в школу, и наверняка в чистых, отутюженных рубашечках! И самое главное – как она заставила того, кто выстроил ей дом, еще и веревку для белья натянуть, да так быстро?
Он вспомнил – внезапно и остро, поскольку воспоминания эти были редки, – свою первую жену, Марию. Как безропотно ждала она, чтоб он натянул бельевую веревку возле их первого дома, ждала долгие недели, а он возился со своими бумагами, документами, фотографиями, «кабинетом»… В конце концов она кого-то наняла… Да, она была очень порядочная женщина, изысканно воспитанная, немногословная, никогда ни жалобы, ни упрека. Она понимала, что мужчина, за которого она вышла, пробивается наверх и ему недосуг выполнять ее просьбы, его ждут дела поважнее. Она понимала – потому-то он на ней и женился. Он выбрал жену под стать своему положению, своему будущему, как выбирал костюмы, дома, друзей, районы с благопристойными соседями. Эта жена ему подходила. Светлокожая девушка – намного светлее его самого, – достойного, как и он, происхождения: ее отец работал в аптеке в маленьком городке и держал неподалеку ферму, где проживала семья. Мать была учительницей. Родители, конечно, мечтали, чтобы Мария выбрала в мужья не его, а белого солдата из гарнизона, он тоже ухаживал за ней всерьез. Но разве устоят любящие родители перед мольбами единственной дочери? Видно, не судьба ей была улучшить породу, а им – иметь белокожих внуков…
Теща всегда считала его кожу слишком темной, хотя Генри был куда светлее ее собственного мужа. Впрочем, иные достоинства за ним признавались: за дочь сватался молодой, целеустремленный человек, с хорошими перспективами на государственном поприще, поскольку в те времена талантливая цветная молодежь как раз получила возможность расти по службе почти неограниченно. Кстати, его родители были не менее уважаемыми людьми, чем ее, а земли и денег у его семьи было куда больше. Мария, молоденькая, хорошенькая, любила все оттенки бежевого и серого и вообще все мягкие пастельные тона. Она сохранила эту любовь на всю жизнь. Изящная одежда скрашивала ее дни, которые проходили в постоянных попытках ему угодить; угодить же с каждым годом становилось все труднее и труднее. Ее усилия утратили для него всякий смысл достаточно быстро. Она так старалась, а он с утра до вечера пропадал в офисе. Позже, поднявшись по служебной лестнице, став членом важных комитетов и комиссий, он проводил время в клубе, среди таких же амбициозных людей с коричневой кожей, решивших во что бы то ни стало доказать себе и миру, что они не хуже белых, что они достойны занять места тех, кто отправляется «домой», отслужив в колониях по тридцать, а то и сорок лет. А еще они старались доказать, что они лучше черных, поскольку черные уже наступали на пятки и зачастую превосходили их на кортах и площадках для гольфа, в некоторых профессиях и – признаться честно – в умении делать деньги. Только деньги эти делались способами, недостойными коричневых людей, ибо их кумиры, белые люди, так никогда не поступали.
Он уже стоял на нужной ступени, стоял твердо, он был одним из тех, кто останется у кормила, когда белые наконец уйдут. Он и такие, как он, останутся управлять государственными и общественными структурами, они будут врачами, юристами, политиками. Самого мистера Бартона политика удручала. Когда товарищи по клубу толковали о свободе и деколонизации – а случалось это все чаще и чаще, – он лишь кивал, улыбался и спешил удалиться понезаметнее. Ему претили радикальные разговоры. Он, разумеется, понимал, что разговоры эти – знак грядущих перемен, что по иронии судьбы именно он выиграет, соберет жатву с возделанных политиками полей. Но сам он предпочитал жизнь спокойную и скромную, ту, которая даст ему возможность продвигаться все вверх и вверх, чтобы в один прекрасный день не только усесться в кресло белого человека, но и столь же естественно перенять его легкий, свободный стиль, покрой его костюмов, небрежность его шуток, вкус его пищи, короче, ту жизнь, ради которой и родился на свет мистер Бартон. Ведь это единственный путь возвыситься, избавиться от всего, что он так ненавидел в своей стране, в своем народе, в своих родителях: от грубости и панибратства, от шумливости и пестроты, от избыточности в речи и жестах. Как же презирал он своих соотечественников за то, что они покусились на границы между расами, между начальниками и подчиненными, между мужчинами и женщинами. Эти границы священны, и он не преступит их вовеки. Он всегда следовал нерушимым законам, которые сам для себя установил, – по образу и подобию тех, чьи обычаи наблюдал всю жизнь и кого почитал людьми воистину высшими. Никто и никогда не смог бы обвинить его в «некорректности».
В те вечера, когда он возвращался с работы или из клуба достаточно рано, его дети не спали, а сидели над тетрадями и учебниками. Дети были его отрадой – все трое светлокожие, с прямыми, совсем не курчавыми волосами (их с Марией брак породу все-таки не испортил); эти дети придутся ко двору и в Нью-Йорке, и в Лондоне, куда он непременно пошлет их учиться; они смышленые, с готовностью слушаются старших, преуспевают в науках, в музыке, в пении, в спортивных состязаниях, в дискуссионных клубах; они всегда в обществе, всегда на виду… И все это безусловная заслуга его жены, ибо она отдавала себя детям ежедневно и ежечасно. Сам он не принимал участия в буднях своего семейства, разве что, если требовалось, порол сыновей. Повод для наказания они давали достаточно редко, но в этих случаях он брал ремень твердой рукой: каждому по справедливости, каждому по заслугам. Осуществлялись наказания по воскресеньям, в единственный день, который он старался проводить дома. Если неотложное дело не гнало его в офис, он шел с семьей в главный англиканский храм, где молились губернатор, высшие чиновники и лучшие люди страны. Он предпочитал именно этот храм, хотя воспитан был в лоне методистской церкви, а жена была пресвитерианкой. После службы они усаживались в недавно приобретенный черный «остин» и катались по городу, по самым модным и людным местам. К их приходу Мира, старая нянька Марии, помогавшая ей по дому с самого дня свадьбы, стряпала плотный воскресный обед. После обеда он любил вздремнуть – до вечерней прохлады. Потом они или шли в гости, или принимали у себя, а после ужина он играл с детьми или слушал, как они поют и музицируют, – при этом он тоже дремал, но с открытыми глазами; он научился этому от своего бывшего босса, англичанина. Главное – успеть вовремя проснуться и громко захлопать в ладоши.
Изредка он возил семью в горы, и они доезжали до той самой деревушки, где он живет теперь. Дальше проезжей дороги просто не было. Они останавливались на берегу ручья и устраивали пикник. Иногда взбирались на пригорок, поросший могучими деревьями, и там наверху, прислонясь к стволу, сняв пиджак, распустив тугой галстук, он слушал радостный щебет детей и мечтал построить тут дом, на этом самом месте, среди гор, против голого каменистого склона, где нет ничего, кроме травы и колючек агавы. Этот склон самой своей наготой отличался от необузданной пышности окружающей природы и являл тот аскетизм, ту чистоту, которых он, мистер Бартон, стремился достигнуть в жизни. Он жаждал порядка, покоя и незыблемой уверенности в завтрашнем дне.
Еще маленьким ребенком в большой и шумной семье он твердо знал, чего именно хочет: отрешиться от всего шумного, агрессивного, от всего, что разрушает все и всяческие границы и тем самым лишает людей уверенности и определенности. Он мечтал найти умиротворение в чем-то далеком, пусть даже чуждом, как горы, что окружают его сейчас. Горы в конце концов и принесли покой, горы и – отъединение от всех вокруг, включая и его собственную семью. Впервые же этот покой объял его благодаря стихам, которые они разбирали и разучивали в школе с миссис Кинг и которые – распознав в мальчике «тонкость натуры» и талант – миссис Кинг побуждала его писать. Это были стихи о нарциссах и меловых скалах Англии, о снегах и безутешных девах, отважных рыцарях и увядающих цветах, о мире незыблемом, имеющем корни, стержень, ценности, которых окружавший его реальный мир был лишен напрочь. Когда он – единственный из всех претендентов! – получил стипендию для учебы в старших классах, мистер Уимпл, учитель английского и сам настоящий англичанин, продолжал поддерживать в нем любовь к английской традиции. После школы он сделался чиновником, и по мере роста по службе ему посчастливилось работать под началом целой череды англичан. Все они ценили в нем «тонкую натуру» и пристрастие к «цивилизованному», то есть английскому. Пристрастие сохранилось в нем навсегда, и в конце концов именно этот голый горный склон, возвышающийся над буйно цветущей долиной, стал для него здесь, в родной стране, воплощением иной, упорядоченной жизни.
Он стал мечтать о доме, глядящем на гору, и мечты были поначалу бесплодны, поскольку заработков его едва хватало на достойную, респектабельную жизнь. Однако он был бережлив и каждый месяц выкраивал хоть немного и клал на особый счет. Потом умер отец, и ему перепало кое-какое наследство. Он тут же все продал и смог купить землю. Об операциях этих он не рассказывал никому, даже жене. Ему доставляло несказанное удовольствие привозить ее на пикник в знакомое место, валяться на травке на собственной земле и знать, что это его тайна. Жена так и умерла, ни о чем не подозревая. Строить дом он начал уже после ее смерти – чтобы заполнить внезапную пустоту выходных дней. Долгое время дом оставался его убежищем по воскресеньям. А выйдя на пенсию, он переселился сюда окончательно.
Теперь он самодовольно сравнивал свой огромный, просторный, крепкий дом с этим идиотским строением на склоне. Сарай, да и только. И женщина в нем живет нелепая! Ну не дура ли? Послушалась мужчину, который вздумал выстроить этот сарай в таком труднодоступном и неплодоносном месте. Ей-то, верно, и невдомек, что ничегошеньки она тут не вырастит: ни дерева, ни кустика, ни цветка. Этот каменистый сланцевый склон будет покрыт только цепкой травой – во веки веков. И вообще, женщина тут долго не задержится, и ей просто не хватит времени что-то вырастить. Первый майский ливень смоет ее хибару со склона, словно ее тут и не было. И он, мистер Бартон, тут же о ней позабудет.
III
Однако хибара устояла. Месяцы превратились в годы; шерстяное дерево становилось все раскидистее; прилепившийся под ним домик все больше затенялся по весне, когда на ветвях появлялись нежно-зеленые листья, но и все более жгучими были опалявшие его лучи, когда дерево оголялось – неизбежно, круг за кругом, год за годом. В будние дни дети спозаранку отправлялись вниз, в школу: всегда чистенькие и наутюженные. И число их росло. В школу теперь ходили четверо, а на веревке по-прежнему сушились пеленки. Что самое удивительное, мужчину он никогда не видел, хотя наблюдал за соседями пристально, каждый день, даже по нескольку раз на дню. Видел он только женщину – на пороге или у бельевой веревки – и детей, шедших гуськом то вниз, то вверх по склону. По вечерам и воскресеньям дети копошились в пыли возле дома. А мужчины не было. Откуда же взялись эти дети? Кто их кормит и поит? Одевает и обувает? Кто платит за школу? И – кто зачинает каждый год по новому ребенку?
Проще всего было бы спросить у Маркуса. Он наверняка знает, что это за люди, почему они здесь поселились, кто отец семейства – калека, больной, затворник? Или, наоборот, путешественник, который скитается где-то за морем и возвращается раз в году? А если б Маркус вдруг не знал, он бы все это с легкостью выяснил. Но мистер Бартон не спросил, не пошел по этому пути, заинтригованный чужой тайной. Тайна померещилась ему с самого начала и со временем стала не чужой, а своей. Домик на склоне, могучая женщина в дверном проеме, цепочка ребятишек, отсутствующий отец – все это стало наваждением, новым, волнующим звеном его мирка, который давно уже сузился до его собственной террасы и дома. Его вселенная имела очень четкие границы…
С тех пор как ушла его вторая жена, Джози (он так и не понял: то ли она его бросила, то ли он вышвырнул ее вон), он жил здесь один, под присмотром Маркуса, преданного Маркуса, с которым не расставался с самого детства. Дети изредка позванивали, но навещать его перестали – после того как он поочередно и неоднократно высказал каждому всю меру своего недовольства и разочарования. А как хорошо все трое начинали! Старший, Раймонд, был красив, умен, даже в университет поступил раньше своих сверстников. Он хотел стать юристом, и отец всячески поддерживал в нем это желание. Он определил Раймонда на практику в лучшую адвокатскую контору, но – началась война, и сын совершил самую большую, самую непростительную ошибку в своей жизни: пошел добровольцем в Королевские военно-воздушные силы. На фронт он не попал, войну закончил в тренировочном лагере под Монреалем да так и остался в Канаде, решив получить диплом юриста в Макгиллском университете. Женился на канадке и сам совершенно оканадился, потерял всякий интерес к Вест-Индии. После смерти матери он вообще ни разу не приезжал в родные края. А до этого навещал мать в одиночку, без жены и детей. И к себе в гости, в Канаду, тоже не звал. На смертном одре Мария сказала такое, что мистер Бартон не на шутку рассердился на жену – единственный, наверное, раз в их совместной жизни. Она сказала, будто Раймонд не хочет, чтобы его жена и дети знали, что он не из «чисто белой» семьи. Мистер Бартон шумел, кричал, топал ногами, но потом, после ее смерти, все вспоминал эти слова, ворошил их внутри себя, теребил, точно больной зуб. И какое-то горькое чувство подсказывало ему, что жена, возможно, была права.
Марк в детстве тоже блистал, вечно получал стипендии. Теперь он старший преподаватель, читает лекции в университете. Но и он подвел. Хотя иначе, чем Раймонд, совсем иначе. Для отца он теперь отрезанный ломоть. Потому что Марк съездил в Англию и привез оттуда жену – совершенно черную, угольно-черную девицу, даром что она тоже доктор-профессор не разбери пойми чего! Отец разругался с сыном вдрызг, и с тех пор они не разговаривают, вот уже четырнадцать лет.
Дочка. Ни с кем и никогда не был он так близок. Его радость, его спасение от всех разочарований. Хорошенькая, смышленая, послушная. Ах, как жаль, что он пошел у нее на поводу и не отправил учиться подальше, позволил поступить в местный университет. Зачем ей вообще понадобилось учиться? Вышла бы замуж, муж бы ее содержал. Отец считал, что ей надо учиться в заведении мисс Симпсон, на курсах машинописи, как делают все добропорядочные девушки, но ей приспичило стать врачом. А характером она пошла в мать, такая же тихая, но непреклонная: самовольно отправилась на экзамен, блестяще его выдержала, получила стипендию, и родителям оставалось только уступить. Студентам, даже местным, полагалось в те времена жить не дома, а в университете, но все выходные дочь поначалу проводила дома, и отец не мог налюбоваться на милое лицо, нарадоваться ее жизнерадостности и доброжелательности. А как он гордился ее независимостью! И вдруг на четвертом году учебы она совершенно переменилась. (Так он и не понял: вдруг или постепенно, подспудно нарастала в ней эта перемена.) Появлялась дома все реже, а когда появлялась, непременно вступала в перепалку с отцом, перечила ему по любому поводу. Вскоре все открылось: дочь связалась с радикалами. И не только политически. Какую боль испытал он, узнав, что дочь состоит в неприлично близких отношениях с Мартином Хау, да-да, тем самым Хау, что так опозорил свою достойную семью, став известным на всю страну пропагандистом коммунистической заразы. Он значился под номером один во всех разыскных списках: от местной полиции до Скотленд-Ярда и наверняка Интерпола. А дочь… Рассорившись с родителями, разорвав с ними всякие отношения, она переехала к этому Хау и стала с ним жить – невенчанная, без родительского и церковного благословения. Саднящая боль гложет его сердце до сих пор.
В конце концов она, конечно, порвала и с Хау, и с радикалами, стала известным педиатром, вышла замуж – также за врача, очень достойного человека, – родила троих детей, но отец так и не смог ее простить. И винил дочь в ранней смерти матери. Когда он думал о своих детях – а случалось это теперь достаточно редко, – он всегда задавался вопросом: в чем ошиблась, что проглядела их мать? Может, была чересчур мягкой, может, слишком потакала их желаниям? В любом случае виновата она, ведь воспитание детей было ее заботой.
А еще, думая о своей семье, он думал о женщине на склоне и о ее детях. Как она их воспитывает? Думает ли об их будущем? Мечтает ли – как он когда-то, – чтобы дети стали адвокатами, врачами, учителями? Только на что ей рассчитывать? Живет в кукольном домике, в одиночку растит детей, да еще рожает каждый год, точно от Святого Духа… В школу бегали теперь пять детей, а на веревке по-прежнему сохли пеленки.
Больше всего он любил выходные, потому что дети оставались дома и на склоне кипела бурная жизнь. Шерстяное дерево сильно разрослось, и соседи были видны хуже, чем прежде, но все же там постоянно происходило что-то новое. Однажды за кустами вдруг появился еще один домик, совсем крохотный: не то сарай, не то кухня. И – чудо из чудес – вокруг дома по весне запестрели яркие точки. Россыпь не исчезала, и он вынужден был признать, что это – цветы! А в другой раз, буквально за одну ночь, домик вдруг покрылся слоем неброской желтоватой краски – единственно верной краски для этого склона; сродни траве, которая то багровела, то желтела, то бурела; сродни дереву, которое то зеленело, то вовсе стояло голым. А дети казались такими счастливыми!
Они резвились возле дома, играли с невесть откуда взявшейся собакой, потом она преданно бежала за ними следом по тропе – следом за яркими рубашонками, которые виделись ему издали воздушными шариками на нитках. Они то скрывались, то появлялись вновь, скатывались в долину, а вскоре снова слышался радостный лай – сперва далеко, потом все ближе и громче, – и дети снова появлялись в поле его зрения с разноцветными предметами в руках. Они карабкались по склону, и вот уже он различал пластиковые бутылки с водой… Потом он стал отличать одного мальчика, старшего, в костюмчике цвета хаки; серьезный и подтянутый, он отправлялся теперь в школу один, раньше всех. По субботам все были дома, и ветер порой доносил детские голоса, смех, заливистый лай собаки. Или ему это только мерещилось? Как бы то ни было, от этих звуков ему почему-то делалось очень грустно.
И он все время думал о женщине. Он ни разу не видел, чтобы она спускалась в долину, хотя наверняка спускалась, как же иначе, ведь дверь бывала иногда подолгу закрыта. Но женщину он видел то на пороге, то в окне – она вытряхивала какие-то тряпки, – то у бельевой веревки, когда она развешивала или снимала пеленки, вечные пеленки, день за днем, год за годом. Кто же отец этих детей? Может, он приходит глубокой ночью и уходит на рассвете? Почему его никогда не видно? Впрочем, кто бы ни был этот мужчина, дом и семья держатся на женщине, она вынашивает детей, она их растит, она отправляет их в школу – чистых и выглаженных. Порой она, стоявшая в дверном проеме, напоминала ему мифическое существо, вне возраста и вне времени; такими он запомнил валенсианских рыбачек на картинах Сорольи – огромных, первобытных, мускулистых, слитых с морской стихией, мужеподобных и в то же время прекрасных и величественных. Он видел этих рыбачек в мадридском музее, когда они с Марией в первый раз ездили в Европу. Еще тогда он вдруг подумал: а каково любить такую женщину? Каково распластаться под могучими бедрами, хрустнуть в объятьях сильных рук, задохнуться под необъятными грудями? Такой же представлялась ему любовь с женщиной со склона. Такой же? Ведь он – в отличие от всех своих приятелей и знакомых – так и не познал настоящую черную женщину; сама идея такого совокупления казалась угрозой его упорядоченной вселенной, в ней таилось что-то дикое, неодолимое, чего не вычитать в популярных пособиях и брошюрах.
IV
Поездка в Европу долгое время оставалась пиком его жизни, кульминацией усилий и стремлений. Когда-то белые начальники ездили из колоний «домой». Ныне все цветные государственные чиновники, выбившиеся, как и он, в люди, мечтали об этом путешествии долгие годы. Вот и он мечтал, вынашивал, готовился, но – он не признался бы в этом никому, кроме себя самого, – Англия оказалась все-таки чужой, а не родной страной. Это его опечалило, ведь ему всегда мечталось, что он тоже приедет сюда, как к себе домой. А он вдруг остро ощутил цвет собственной кожи, жесткость волос, услышал свой «колониальный акцент». Многое, чем он гордился там, здесь выглядело банальным, провинциальным и неуместным. А еще его обескуражили капризный климат, серые стены и грязь Лондона, всеобщее безразличие, ледяная учтивость. Он тщательно скрывал разочарование, честно любовался сменой караула у Букингемского дворца, заставлял себя ходить по театрам и кинотеатрам, пытался привыкнуть к подземке. На самом деле им с женой куда больше понравилось на Средиземном море, в Италии и Испании. Здесь они внешне ни от кого не отличались, и, знай они язык, их наверняка принимали бы за местных.
И все-таки они были иностранцами. Покупали венецианское стекло в Италии, делфтский фарфор в Голландии, полотна, изображавшие бой быков, в Испании и безделушки на память – повсюду. Много позже, возвращаясь мысленно к этой поездке, он понял, что все они, по традиции ездившие в отпуск «домой в Европу», посещали, как сговорившись, одни и те же достопримечательности, возвращались с одинаковыми воспоминаниями и сувенирами, короче, двигались по наезженной колее, словно боясь оступиться или ошибиться. Ныне воспоминания утекли, как вода, он помнил разве что валенсианских рыбачек. Памятные сувениры тоже исчезли, должно быть, их попросту выбросили в тот короткий период, когда собственная жизнь была ему совершенно неподвластна и он даже согласился перестроить дом. Он был тогда женат на Джози. И по сей день, едва он о ней вспомнит, сердце яростно ускоряет стук, а голову сжимает, словно тисками, от гнева.
Он встретил ее после смерти Марии. У него и в мыслях не было жениться снова. Брак был в его представлении однократной, единовременной выплатой долга, ибо каждый человек имеет обязательства перед родителями и обществом и, если он хочет в этой жизни чего-то добиться, долг необходимо вернуть, иначе тебя сочтут странным или эксцентричным. Ничего особенного, тем более магического, для брака не требуется, дело это самое обыкновенное. Брак, жена, дети – нормальный атрибут цивилизованной жизни. Он на эту жизнь подписался и получил все в одном пакете. У него, мужа, в семье свои обязанности, у жены – свои, и коль скоро стороны выполняют, что предписано, семья существует, как полагается. Перед смертью Марии они уже были так далеки друг от друга и так формально выполняли супружеский долг, что утрата жены не вызвала в нем ни скорби, ни боли. Те стороны его жизни, которые прежде пересекались с жизнью Марии, ничуть не пострадали. Старая Мира, как и прежде, стирала и чистила одежду, стряпала, убирала дом и покупала продукты, ей помогал ее подросший сын Маркус. Постепенно Маркус стал в этом доме всем: привратником, садовником, дворецким, шофером. Хотя мистер Бартон отдавал его учиться ремеслу, Маркус с куда большей сноровкой накрывал на стол и готовил еду, ему явно нравилось водить машину и ухаживать за цветами, и хозяин его всячески поощрял. Он видел в Маркусе прирожденного слугу – преданного, скромного, честного и, самое главное, умеющего держать язык за зубами. Такого слугу надо, удержать, не скупясь. Когда Мира совсем одряхлела и уехала «домой» в деревню – доживать, Маркус остался в домике на заднем дворе, отделенном от большого дома густыми зарослями китайской розы. Он так естественно принял на себя все обязанности матери, словно занимался этим всю жизнь, словно у него не было другой радости, кроме как являться по первому зову хозяина в любой час дня и ночи (с тех пор как мистера Бартона хватил первый удар, колокольчик в его домике частенько звенел по ночам). И мистер Бартон очень гордился, что они с Маркусом, двое мужчин, так хорошо справляются с хозяйством – безо всякой женской помощи. Помощь требовалась лишь раз в месяц, когда Маркус уезжал в деревню.
Так повелось еще в детстве: они с матерью всегда навещали ее родную деревню, где и поныне проживали бесчисленные тетушки и дядюшки, двоюродные и троюродные братья и сестры и прочие родственники, которым Маркус – кровь из носу – обязан был привезти кучу подарков из «города». Он садился на автобус в пятницу на закате, а возвращался поздно вечером в воскресенье – с «гостинцами» для хозяина, теми немногими национальными кушаньями, которые признавал мистер Бартон: ямсом, кокосами, зеленью и фруктами. А еще Маркус, обыкновенно сдержанный и молчаливый, взахлеб рассказывал новости. Со временем мистер Бартон привык к его ежемесячной воскресной болтовне. Слушал он вполуха, как, впрочем, слушал всех, кроме своих непосредственных начальников. Пускай у Маркуса будет своя жизнь где-то в горах Кларендона. Здесь-то у него жизни нет: что за радость ухаживать за больным хозяином? Ухаживал он идеально: внимательно и расторопно. Стирать и убирать приходила из долины мисс Мэри; он давал ей четкие указания и придирчиво принимал работу. Сам же стоял у плиты, подавал еду, готовил мистеру Бартону коктейль по вечерам и всячески хлопотал вокруг больного: вызывал врачей и следил, чтобы тот вовремя принимал лекарства. С той же любовью и прилежанием он ухаживал за стареньким «мерседес-бенцем» и иногда, уговорив хозяина, вывозил его на прогулку. Ехал он тогда очень медленно, неспешно, чтоб не растрясти. Раз в неделю он привозил из города гостей: мистера Дэвиса, мистера Фишера и мистера Соломона. Они, такие же, как и хозяин, пенсионеры – бывший юрист и двое крупных чиновников, – играли с мистером Бартоном в бридж. Этот еженедельный бридж был для них почти что единственным развлечением. Маркус подливал им напитки, кормил ужином, а ближе к ночи бережно усаживал обратно в машину и развозил по домам.
Мистер Бартон считал Маркуса своим талисманом или даже сокровищем, хотя сам слуга об этом и не подозревал. Порой хозяин задавался вопросом: ходит ли Маркус в деревню по вечерам? Есть ли у него там друзья? Женщина? А может, мужчина? В конце концов, в характере Маркуса много женского, а в наши дни все возможно… Впрочем, чем бы ни занимался Маркус в свободное время, вел он себя безупречно: ни намека на какую-то иную, вне дома, жизнь. Да мистер Бартон и не размышлял о нем подолгу, поскольку чужие дела никогда не интересовали его глубоко. Главное, Маркус всегда был под рукой, кроме тех двух дней и ночей, что он проводил в Кларендонских горах. Тогда мистеру Бартону приходилось довольствоваться услугами мисс Мэри.
V
Маркус посвятил ему всю жизнь, и мистеру Бартону это льстило: неплохой он, как видно, человек, раз слуга так внимателен и предан. Не стал бы простой человек нянчиться с ним только из-за денег, если б хозяин был самодовольным динозавром – как утверждала дочь – или бессердечным, заносчивым ублюдком и себялюбцем, как утверждала Джози. Впрочем, не слушать же Джози. Она была груба и вульгарна, жаль только, что он понял это слишком поздно. Джози была из тех, кто не хочет знать свое место – вроде шустрых черномазых девиц, какие работают теперь в банках, магазинах, приемных у врачей. Их полным-полно повсюду, и как же они оскорбляются при малейшей попытке поправить их манеры или произношение – поставить их на место! Джози была точно такая же. Только белая.
Самая белая из всех виданных им когда-либо людей. Голубые жилки светились сквозь белейшую, почти прозрачную кожу, на щеках играл легкий румянец, короче – истинная «английская роза». И все в ней было мягким, душистым, искристым, точно утренняя роса: ручки, ножки, тело. Он встретил ее в Англии, куда они с шефом приехали на переговоры о продаже бананов. Она была одной из секретарш, приставленных к их делегации. Его заворожила сияющая белизна кожи и бьющая через край жизнерадостность. Она так мало походила на известных ему женщин, была так очаровательно приветлива со всеми его коллегами, так игриво-кокетлива с шефом, что вся делегация, все шесть человек с разных островов Вест-Индии были буквально покорены. Поэтому мистер Бартон немало поразился, когда на третий день она пригласила его в гости. Он принял приглашение, полагая, что идет в дом, где она живет с родителями, ведь она еще так молода. В итоге он поднялся по грязной лестнице на верхний этаж обшарпанного викторианского дома и попал в некое помещение, разом и спальню, и гостиную, с рукомойником и газовой плиткой в углу и туалетом «через переднюю и дальше по коридору». Все это было для него внове, так как Европу он знал только по гостиницам и в жилых домах никогда не бывал.
Она жизнерадостно защебетала, пытаясь скрасить впечатление, но он был в ужасе. Такая роза и в такой тесноте! Особенный ужас вызвала в нем широченная кровать, занимавшая едва ли не всю комнату. Вскоре, однако, он вполне освоился – благодаря Джози, такой милой и естественной. Он вообще в жизни не встречал более естественного человека. Она непрерывно подливала ему джин и болтала без умолку, все больше на романтические темы. Особенно ее вдохновляла Вест-Индия. Как, должно быть, приятно нежиться круглый год под ласковым солнцем!.. Она расспрашивала его о семье, о детях, о машине и доме, о видах, открывающихся с его террасы. В любом другом он счел бы подобное любопытство назойливым, но только не в ней. Он был слишком очарован, ему слишком льстил интерес благоуханной английской розы. Готовила она никудышно, обед подгорел, но он был так пьян, что даже не удивился, внезапно очутившись не за столом, а в постели. Во всяком случае, не удивилась какая-то его часть, другая же часть вообще взирала на происходящее словно во сне. Зато ее поведение в постели его совершенно поразило, едва ли не напугало: ведь он ни разу в жизни не изменял жене и до женитьбы тоже не спал ни с одной женщиной. Годы брака не подготовили его к тому, что женщина может отзываться на ласки, получать удовольствие от любви и тем более проявлять инициативу. Он был напуган, вдохновлен, влюблен – мгновенно и по уши, и через десять дней, перед отъездом из Англии, предложил ей руку и сердце. Предложение было принято.
Однако жизнь с Джози с первых же дней превратилась в ад. И этот адский кошмар длился пять лет. Она, безусловно, его любила, была весела и ласкова, но любила одновременно и многих других, обожала сборища и вечеринки, а он беспрестанно мучился подозрениями, ревностью и, главное, собственным бессилием что-либо изменить. Он бранился с женой жестоко и язвительно, но она была единственным живым существом в этом мире, которое, находясь по закону в его власти, оставалось ему неподвластно. Его первая жена, его дети – пока они жили с ним под одной крышей – зависели от него всецело и повиновались ему беспрекословно. Для подчиненных его слово было закон. Даже друзья, те, кого выбрал он и кто выбрал его, подчинялись его сильной, хотя и несколько мрачной личности. Впрочем, он был радушным хозяином и остроумным, пусть даже чуть желчным, собеседником.
Короче, никто и никогда ему не перечил. Кроме Джози. Она вела себя как ей заблагорассудится, смеялась над строгостями и запретами, над попытками ограничить ее свободу, выбрать ей друзей, прочитать ей лекцию о «добропорядочности». Она жила своей жизнью, в свое удовольствие и умела отспорить, отстоять свое право на независимость. Ему же оставалось только сопротивляться, яростно сопротивляться этим, как ему казалось, посягательствам на его мужское достоинство. Как же жестоко они ссорились! Когда он от нее избавился – а ее уход виделся ему именно избавлением, хотя пришлось назначить ей изрядные отступные, – он словно прошел геенну огненную, вернулся назад и решил, что с женщинами покончено навсегда. Так завершился второй в его жизни эпизод (после передряг с дочерью), когда ход событий совершенно вышел из-под его контроля. Но что, скажите на милость, он мог контролировать, если женщины посходили с ума, если им не нужна уверенная, направляющая мужская рука, если они пренебрегают поддержкой и защитой, если они готовы нырять в немереные глубины, в неизвестность?
А вот к женщине на склоне он чувствовал все большую симпатию. Она хотя бы живет как предназначено женщине, как сотворил ее Господь. Впрочем, каким образом у нее это получается – полнейшая загадка. Но она заботится о детях, отправляет их каждое утро в школу, ей некогда расфуфыриваться и бегать задравши хвост. Шерстяное дерево росло вширь и ввысь; домик рядом с ним словно съеживался, а цепочка детей по утрам становилась все длиннее и длиннее.
VI
Он все больше ощущал свой возраст, ощущал, что отпущенное ему на этом свете время истекает… А еще он – со всей определенностью – знал, что шерстяное дерево, домик на склоне, несокрушимая женщина и ее ребятишки пребудут всегда, во веки веков, зато такие, как он, избравшие нетернистый путь, уверовавшие в милости судьбы, задержатся в этом мире ненадолго. Здесь место людям, у которых нет ничего, кроме их жизни, их жизненной силы; только женщина на склоне и другие бедные поселенцы, чьи дома, как грибы, облепили окрестные холмы, имеют будущее. Их энергия неиссякаема, их паруса раздувает попутный ветер, их поддерживают воздушные струи, их хранит прародительница-вселенная. Он вдруг подумал: а где место Маркуса меж этих двух столь различных миров? В своем завещании он оставлял слуге изрядную сумму, достаточную, чтобы обеспечить ему существование скромное, но достойное. Интересно, что станет он делать после смерти Бартона? Сможет ли начать новую, собственную жизнь, свободную от его звонков и приказов? Или уже слишком поздно? Пока-то он живет жизнью хозяина. Сможет ли он как-то увязать, соединить свои привычки с жизнью естественной, той, что ведет женщина на склоне или его многочисленная деревенская родня?
Мистер Бартон вдруг впервые пожалел, что за долгие годы, проведенные бок о бок с Маркусом, он так и не узнал его по-настоящему. Он принимал его заботу как нечто само собой разумеющееся и не дал себе труда разобраться, чем он живет, что у него за душой. Он все больше думал о Маркусе, о Марии, о своих детях, о жизни вообще, словно приоткрылась доселе неведомая дверца; она открывалась все шире, и он каким-то непостижимым образом знал, что его мысли связаны с женщиной на склоне. Она проникла в его сознание, заставила пересечь невидимую границу и – вопреки самому себе – задуматься, усомниться, предположить возможность иных путей… Он чувствовал, что эти пути существуют, что существует выбор, тот самый выбор, который он отторгал всю сознательную жизнь. Он все острее чувствовал свое одиночество, свою чуждость окружающему бытию, свое неумение установить с ним хоть какую-то связь. А еще он чувствовал, с грустью и горечью, что новое знание пришло к нему слишком поздно. Слишком поздно… И в душе снова нарастала злоба, и он снова смотрел на домик на склоне, как смотрел на него в первые дни, словно на наглого пришельца, вторгшегося в его владения, словно на перекати-поле, которое смоют первые майские ливни.
VII
А ливни в ту весну выдались неописуемые, он таких в жизни не видел: лило две недели кряду, без остановки и без просыху, лило так сильно, что он не мог сидеть на террасе, не мог даже открыть окна. Он ничего не различал в непроглядном тумане и слышал лишь рев вышедшей из берегов речки да гулкий стук в собственной голове. Но домик на склоне пока держался – он это знал, так как, едва дождь чуть-чуть стихал, он выбирался на террасу проверить и каждый раз удивленно различал его под кроной шерстяного дерева. Ему было стыдно отсиживаться в огромном, уютном и крепком доме, который выдержит любые дожди без ущерба и протечки, в то время как мать с ребятишками дрожат в хибарке на безлюдном склоне и их, того и гляди, смоет остервенелым потоком. А потом наступила та ночь, самая страшная – как позднее выяснилось – за последние семьдесят лет, когда он думал, что и его крыша вот-вот рухнет под напором бешеных струй. Он принял все таблетки и снотворное, но спал плохо, поминутно просыпался, причем и сны, и явь полнились для него кошмарами – о несчастной судьбе женщины и ее детей. Он знал, что домику не устоять никаким чудом.
Наконец дожди прекратились, и он увидел, что домик на склоне в самом деле разрушен. Повсюду – в основном под деревом, прибитые к нему потоком, – валялись железки и деревяшки. Где же женщина? Где дети? Грудь его сотрясло что-то похожее на всхлип. Но он овладел собой и позвонил. Он спросит, наконец-то спросит Маркуса про домик на склоне.
— А-а, мисс Вай, – кивнул Маркус. – Так мы ее забрали, сэр, и ее, и ребят, еще с понедельника. Двое здесь, при мне, а остальные с матерью, на подворье у мисс Айрис.
Спасены! Он возликовал и одновременно услышал Маркуса каким-то другим ухом: сперва тихо, потом все громче, громче, точно барабанный бой. В голове застучало.
— Так ты знаешь эту женщину?
— Конечно, сэр.
— И все время знал? С тех пор, как они тут поселились?
— Да, сэр. Я и помог ей сюда перебраться. Она же из моих краев. Помните, я рассказывал, когда она только переехала? Лет уж семь-восемь назад.
Его предали. Или застали за греховным, постыдным занятием. Все эти годы он думал о женщине незнакомой, безымянной, обезличенной и считал, что она, если и вскидывает глаза на его террасу, тоже видит человека совершенно незнакомого. А теперь вдруг выясняется, что Маркус ее знает. Маркус! Он же никуда не ходит и ни с кем не знаком! Выясняется к тому же, что именно Маркус помог ей построить на склоне эту хибару, этот плевок в лицо его прекрасному дому! Маркус наверняка выболтал ей не только его имя, но и всю подноготную. И Маркус приютил ее детей, они с понедельника живут здесь, под его крышей! Скажи ему Маркус об этом сразу, он бы не тревожился о них попусту. Оказывается, Маркус все знал!
— Так кто же отец всех этих детей? – сердито спросил мистер Бартон. – Почему его никогда не видно?
— Отец-то, сэр, не один. Первенец у ней от Супера. Помните, суперинтендант Аткинс, он тут на станции одно время служил, потому она сюда и переехала. Теперь он в Мобее, но мы его лихом не поминаем. Джейсон, сынок-то его, больно смышленый малый. А Стефани с Рози у ней от мистера Бинса, того, что коммунальным хозяйством заведовал. Винни от солдатика Джейка, сына мисс Айрис. А другие двое мои. Джефрард и Спидвел. Она ведь из моих краев, сэр, сами понимаете…
Мистер Бартон тупо смотрел на Маркуса, словно никак не мог взять в толк его объяснения. На самом деле он ошалел, онемел от гнева. Эта баба ничуть не лучше прочих! Обыкновенная шлюха! Столько мужчин! И – Маркус! Где же они встречались? Он что, ходил к ней? Или она к нему? Сюда? Или Маркус бросал его по ночам, чтобы с нею встретиться? Двое детей! С такими идиотскими именами! Неслыханно! А он ничего не знал. Ничегошеньки. Как ужасно прожить с человеком столько лет и ничего о нем не знать!
Тем временем Маркус, невинно глядя на мистера Бартона, все рассказывал о женщине из родной деревни, об отцах ее ребятишек – вполне приличных людях. Все о детях заботятся, все, кроме оболтуса Джейка, но мамаша солдатика, мисс Айрис, внука не бросит. А как он сам-то спасал их во время ливня! Почитай, вся деревня пришла на подмогу! Ну и смеху было, когда кто-то выронил ночной горшок и он катился, катился, покуда не подпрыгнул и не наделся на голову плотника Паркинса, который как раз лез наверх. Повезло еще, что на нем была фетровая шляпа. А мистер Паркинс-то дьяконом в церкви служит, его на такое посмешище выставлять не пристало. Уж как он рассердился, как рассердился! Сперва-то он просто рассердился, потому что не знал, чем его по голове шарахнуло, а когда узнал – еще больше рассердился, потому что вся деревня смеялась, даже мисс Вай, даром что ее домик тогда почти уже смыло. Маркус рассказывал и сам чуть не помирал со смеху; в своем кругу он считался рассказчиком ничуть не худшим, чем мистер Бартон в своем. Ему казалось, что хозяин разделяет его радость: старик слушал с таким интересом, совсем как по воскресеньям, когда Маркус возвращался из деревни. Бедняга! Как ему, должно быть, скучно! Каких только историй не выдумывал Маркус на обратном пути, в автобусе, чтобы его развлечь. Кто еще с ним поговорит?.. Маркус рассказывал историю мисс Вай с таким воодушевлением, что даже не заметил, что в голове у мистера Бартона что-то словно взорвалось. Словно снова разразился неистовый ливень.
Несколько дней спустя домик опять возник на склоне. Только смотреть на него с террасы было некому.
И бросились врассыпную тики-тики
Как нас ни любили, нам все было мало.
Мюриэл Рьюкисер
Бесцельно бродила она по комнатам, где в темных углах таилась тишина.
Во дворе громко смеялись слуги и собаки остервенело лаяли на кошек.
Но это – во дворе. Снаружи.
Внутри же пелена, покрывавшая все с незапамятных времен, обнимала и ее, навеки заточив в королевстве, где не было ни любви, ни ненависти. Ничего тут на самом деле не было. Вечер отличался от дня тем, что зажигали лампы и читали молитвы на сон грядущий. Таков был вечерний ритуал. Тень от нависшего над бассейном хлебного дерева неистово плясала по огромной комнате, по стенам – где голубым, где словно замшелым: это вылупилась из-под краски старая зеленоватая штукатурка. Потом бабушка укладывала ее на огромную кровать с четырьмя резными балясинами под тяжелое ворсистое одеяло и подтыкала его со всех сторон; а она, протянув руку, дотрагивалась до туалетного столика, до следа, который оставил когда-то на крышке ее черный карандаш; столик был полированный, светлый, цвета шампанского, и прохладно-уютный на ощупь.
Только кончится бал и забрезжит рассвет,
И поблекнет на небе звезда… —
— запевала бабушка, и ее слабый голос подрагивал, точно перекрученная пружина патефона.
И танцоры уйдут – насовсем, навсегда,
Им уже не плясать никогда… —
— подтягивала она бабушке. Они пели всего две песни, вернее, примерно полторы, потому что ни в той, ни в другой не знали всех слов до конца. Обе песни, как утверждала бабушка, остались с войны. С какой же войны? И неужели бабушка сражалась на этой войне? Наверно – да, оттого и голос у нее такой слабый, надтреснутый. Или бабушка говорила, что песни остались с предвоенной поры? Что-то все в голове перепуталось. Другая песня ей нравилась больше: первая была какая-то пресная, а во второй было больше драматизма.
Ты рАс-ска-жИ мо-Ей ма-мА-ше,
Скажи, что й-Я ей-Я люблЮ-Ю-Ю… —
пела она страстно, вкладывая в песню всю душу, пела порою так громко, что объявшая дом пелена спадала и дедушка кричал из гостиной: «Тише!»
Все вечера были одинаковы. Две песни с бабушкой, потом молитва – коленками на холодном полу, потом бабушка подтыкала одеяло, целовала ее и выходила. Иным был только воскресный вечер. Бабушка читала ей тогда из «Воскресной книги живой поэзии», где все стихи были про умерших или умирающих детей. «Ах, мама, последний настал Новый год, что видеть мне суждено…» Эти строчки, самые любимые, звучали по воскресеньям напоследок, и она засыпала в слезах.
Днем жесткие правила относились только к еде, но соблюдались они неукоснительно. После завтрака, примерно через день, приходила мисс Джонс и давала ей уроки. Мисс Джонс боялась бабушку и дедушку, боялась им не угодить, поэтому всегда сообщала им наилучшие новости: девочка прекрасно читает, преуспевает в письме, начинает разбираться в сложении.
Еще было послеобеденное время. День тогда словно замедлялся, все расходились отдыхать, даже кухарка Сайрин, помыв посуду и убрав со стола, удалялась в свою комнату. Бабушка и дедушка тихо похрапывали – каждый в своей спальне. Днем они храпели куда тише, чем ночью. Весь мир затихал. И в хорошую погоду, а погода почти всегда была хорошей, она выбиралась из дома и бежала к пруду.
Пруд был устроен в естественном углублении в дальнем конце сада. Со временем дедушка укрепил его: возвел подпорную стену – низкую, вровень с берегом, – и над глубокой стороной пруда получилась ровная площадка. Потом стена снижалась, закруглялась в обе стороны и сходила на нет у мелководья, образуя удобный вход в воду. Иногда в жару, когда пересыхали прудики на пастбищах, сюда пускали коров. Они забредали с мелкого конца, баламутили и пачкали воду. Но это случалось редко. Обычно же прудом никто не пользовался. Он просто – был. И принадлежал ей.
Должно же ей хоть что-нибудь принадлежать! Другие-то королевства давно разобраны. В доме всем заправляют бабушка и Сайрин; а вне дома всем владеет дедушка: бескрайними пастбищами, скотом, лимонными и мандариновыми рощами, дорожкой, обсаженной душистым перцем, и даже землями мелких фермеров-арендаторов за полувырубленным лесом. Она видела, как он объезжает свои владения: медленно-медленно, оглядывая все хозяйским глазом… Облака и небо тоже заняты, ими правит Бог. Раньше она подумывала заявить свои права на задний двор, то есть на пятачок между кухней, бассейном, домиком прислуги и аллеей деревьев какао. Но оттуда ее прогнала горничная Пегги. Всегда такая приветливая и услужливая, Пегги завопила не своим голосом, увидев ее на заднем дворе: «Прочь! Белым сюда нельзя! В дом иди! В свой большой дом!» Судя по всему, задним двором владела Пегги.
А вот пруд и склоненные над ним деревья никому, даже дедушке, были не нужны. И она стала королевой. И стала править самыми настоящими подданными: стайками мальков тики-тики и тремя черепахами, которых дедушка называл «Колумб и его дамы». Колумб, как и его великий однофамилец, любил путешествовать и исследовать мир. Хотя пруд и был его родным домом, он время от времени отправлялся в иные края. Случалось это чаще всего в засуху, когда пруд пересыхал и в самой серединке оставался вязкий ил, а вокруг, на бывшем дне, бурела высохшая, растрескавшаяся грязь. Даже стрекозы улетали тогда на поиски более гостеприимного водоема. Дедушка посылал людей чистить пруд, а Колумб и его дамы выбирались на травку и шествовали неспешно и понуро, через два поля, к озеру Димити. В этом озере били ключи, и вода поэтому никогда не иссякала. И все-таки истинным своим домом Колумб считал ее пруд. Едва начинались октябрьские дожди, он и его дамы отправлялись в обратный путь. Черепахи ползли по пастбищам долго и упорно, спотыкаясь и обходя преграды, а она тревожно следила за их маршем по шевелению высокой травы: вот стебли качнулись, примялись, вот – распрямились вновь… Конечно, черепахи путешествовали и в другие времена года, но недалеко и ненадолго. Иногда они просто вылезали на бетонную стену – погреться на солнышке. Чаще же всего Колумб и его дамы скрывались на глубине, и об их присутствии можно было только догадываться – по вдруг взбурлившей от лапы или панциря водной глади. Мальки тики-тики бросались тогда врассыпную.
Тики-тики были настоящими подданными. Они никогда не покидали свою королеву.
Кинешь в воду хлебную крошку – они тут же вынырнут и тучей бросятся на добычу. Кинешь в воду камешек – они метнутся прочь. А если их не трогать, тики-тики будут шустро плавать взад-вперед, бессмысленно и беспорядочно, но не сталкиваясь и даже не дотрагиваясь друг до дружки. Тики-тики были быстрее ласточек.
Сначала она просто робко наблюдала за ними, присев на корточки на мелководье: плавать она не умела и боялась воды. К глубокой стороне пруда она вообще не приближалась: вода там была черная от противных и скользких зеленых водорослей, живших на дне. Там было так глубоко – ничего не разглядеть, даже солнце не пробивало эту толщу, даже тики-тики не откликались на ее зов, если не бросить им крошку.
Однако со временем она полюбила именно этот край пруда. Ее тянуло сюда, потому что подпорная стена была такая ровная и гладкая сверху и даже вполне широкая – идеальная сцена для ее концертов.
Каждый день, едва дом затихал после обеда и дедушка с бабушкой начинали похрапывать в спальнях, она пулей выскакивала из кровати и – на улицу. Она бежала прямиком к пруду и петь начинала еще по дороге. Она знала всего две песни, вернее, полторы, и никогда заранее не загадывала, с которой в этот день начнет. Если первой выпевалась «После бала», она медленно и скорбно вальсировала, приближаясь к самой кромке.
Сто разбитых, навеки печальных сердец,
В этой жизни так радостей мало,
В ней разлуки, трам-пам и известный конец.
После бА-А-А-ла, да-да, после бА-А-А-ла…
Заканчивала она обычно на громкой ноте, выделывала ногами замысловатое па и оставалась очень собою довольна. Она могла повторять эту песню сколько угодно, хоть сто раз, могла, словно репетируя, возвращаться к только что пропетой строке или такту. Ко второй песне она приступала не сразу, в перерыве чистила апельсин, чтоб было чем подманивать тики-тики. Сначала, когда кусочек только падал в воду, тики-тики порскали прочь, потом мгновенно возвращались и снова разочарованно расплывались кто куда. Иногда она пела без слов, просто мурлыкала привычный мотив и кружилась в вальсе по краю пруда.
Вторую песню, «Расскажи моей мамаше», она любила все-таки больше. И возле пруда могла наконец дать полную волю своим чувствам, ведь ни дедушка, ни кто другой не услышит ее из дома и не шикнет, чтоб не шумела.
Ты рАс-ска-жИ мо-Ей ма-мА-ше,
Скажи, что й-Я ей-Я лю-блЮ-Ю-Ю… —
— выпевала она старательно и четко. А потом все громче, посылая звук к самым небесам:
Пу-скА-Ай дА-мой не ждЕ-Ет, не чА-Ает,
СегО-Одня к нО-Очи й-Я умрУ-У-У.
Тут подступали самые сладостные и горькие строки. Она набирала побольше воздуха.
Скажи, что блИ-Иже нет и крА-Аше,
Что в мире нет ей-Я-А милей…
Пропев заветный куплет, она глядела на Колумба и его дам — понравилось ли? — и завершала песню на неимоверной торжествующей ноте. После чего раскланивалась под аплодисменты подданных – трех черепах и миллионов тики-тики (слетевшиеся послушать стрекозы в счет не шли, уж слишком прозрачны были их крылья). Каждый раз она давала песне новую трактовку, добавляла новые краски. И длиться это могло хоть до вечера.
Трам-пам-пам-пам, трам-пам-парайра,
Сегодня к но-о-чи я умрУ-У-У.
Иногда она успевала проскользнуть в свою комнату до пробуждения домашних, чаще же ее грубо возвращал к реальности голос посланной за нею Пегги. И она со всех ног бежала к дому, чтобы поспеть на ужин.
Каждый новый день был похож на предыдущий. Завтрак, нудный, тягучий урок с мисс Джонс, затем обед и – послеобеденная прогулка к пруду. Вскоре эта прогулка стала единственным смыслом дня, ради нее и стоило жить. Ничто не могло ее удержать в доме. Внезапная свобода и собственная безраздельная власть над маленьким мирком пруда заворожили ее совершенно. Да и тики-тики с черепахами несомненно радовались ее приходу. Ведь их жизнь тоже тосклива… Ее долг – навещать их каждый день! Она не бросит их на произвол судьбы.
Все больше тянуло ее в густо-зеленые глубины пруда. Иногда – вопреки ожиданиям подданных – она запевала не сразу, а склонялась над темной водой и всматривалась, стараясь проникнуть все глубже и глубже, туда, куда не достает свет, не доплывают тики-тики, до самого дна, до центра земли… Все труднее ей было отрывать взгляд от водной глади, потому что из воды смотрело другое, очень знакомое лицо и тянуло, тянуло к себе… Черты лица были ее, но – быть может, это умирающий мальчик из «Воскресной книги живой поэзии»? Или солдатик, что пишет письмо матери? Каково им там, на той стороне, в ином мире? С каждым разом ее тянуло вглубь все больше; огромных усилий стоило оторваться и не глядеть в пруд, не покидать реальный мир, в котором ива шелестит над головой, а не колышется отражением у ног. Но она наконец отрывалась, смеялась над тики-тики и, точно демонстрируя свою над ними власть, принималась танцевать и петь.
Скажи, что блИ-Иже нет и крА-Аше,
Что в мире нет ей-Я-А милей…
Дни шли. Постепенно игра снова изменилась. Она больше не склонялась над водой, не вглядывалась в черные глубины. Ею овладела отчаянная дерзость. Она кружилась все ближе и ближе к краю, без остановки, без конца, кружилась и кружилась – пока не задохнется и не повалится на траву у берега. Она уже не вкладывала в песни душу, не выпевала каждое словечко, а, наоборот, тараторила их, точно скороговорку, точно весь мир вокруг заторопился, слетел с тормозов, и ей тоже надо поспеть. И она смеялась, представляя, каково глазеть на нее снизу, каким нелепым кажется ее подданным этот ускоренный, карикатурный танец. А как удивятся все, кто живет в глубине: и девочка с ее лицом, и умирающий в Новый год мальчик, и смертельно раненный солдат, – как удивятся все они, если в один прекрасный день она вот так же закружится да и соскочит прямо в воду и окажется возле них, на другой стороне. Как поразятся ее подданные! Респектабельный Колумб и его дамы. Как же забавно будет – уйти под воду! Чтобы расступились темные водоросли. Чтобы бросились врассыпную тики-тики.
Перевод О.Варшавер
Из книги «Садовничая в тропиках»
Недолговечность
Садовничая в тропиках, никогда не знаешь,
что выкопаешь. Часто это кости.
Иногда их видишь после извержения
вулкана — он изрыгает даже твердые, как камни,
черепа. Во всем их величии. Черепа
desapericidos — исчезнувших. В моем же владении —
лишь маленький садик, и я
редко выкапываю скелеты. Последняя находка —
юноша. Он заблудился и пересек
невидимую границу — зашел
на земли враждебного племени.
Я перезахоронила его. Пусть продолжает
расти. Наши кладбища также растут — вширь.
Последнее пополнение — торговец наркотиками,
павший в борьбе с конкурентами.
У него были потрясающие похороны —
ружейный залп из двадцати одного ствола,
наплыв публики, особенно
юных девиц, у которых
яркие блузки, короткие юбки
и еще более короткие жизни.Нелегальный эмигрант
Если мне не удастся это
плавание без карты,
не говорите детям моим,
что в путь
меня отправили их голодные
глаза.
В конце концов, нет океанов, которых
не пересечь,
нет бездн, которых
не измерить,
нет немощей, которых
не превозмочь.Бамбук
Бамбук гордится собой —
он владеет искусством жить долго:низко склоняясь перед
ветром, дождем, топором и соками почвы,он втайне посылает
в глубь грязи или меж камнейсвои корни — мощные, хваткие —
и завоевывает пространство. Хотяеще быстрее это делает
его злейший враг — огонь.Гуава
Нет ничего слаще
плодов гуавы —
честных, простодушных,
щедрых,
пригодных в пищу всем.
Даже червям.Папайя
Наши матери говорят
о папайе:Помни: нельзя есть ее в лучших одеждах —
запачкаешься.Помни: нельзя лезть на дерево, где она растет, —
упадешь.Помни: нельзя есть ее с семенами —
они прорастут в твоем чреве.Наши матери знают, что говорят:
сами они украдкой едят ее
с семенами.Перевод А.Кудрявицкого