(Перевод с венгерского и вступление Ю.Гусева)
Ласло ДАРВАШИ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1997
Ласло ДАРВАШИ
Рассказы
Перевод с венгерского Ю.Гусева
От переводчика
До недавнего времени Ласло Дарваши (род. в 1962 г.) был известен читателям как поэт, автор двух стихотворных сборников, с интересом встреченных критиками и публикой. Но, очевидно, по-настоящему он нашел себя, обратившись к «презренной» прозе. В которой и утвердился не просто как талантливый художник: его рассказы произвели впечатление нового, свежего слова в литературе, некоторой вехи, которая, кто знает, со временем может стать поворотной.
Новизна прозы Ласло Дарваши в том, что она, возможно, знаменует в литературе закат эпохи «текстов», эпохи, в Венгрии связанной с именами Петера Эстерхази, Петера Надаша и некоторых других. Или, если угодно, закат эпохи постмодернизма, когда кризис системы ценностей, привычной для данного уклада жизни, породил скептическое, ироническое отношение к китам, на которых стоит литература, и в том числе к такой «краеугольной» вещи, как сюжет, story.
Но значительность, незаурядность Дарваши в наибольшей степени, может быть, проявляется в том, что он не отвергает того, от чего отказывается. По чьей-то удачной формуле, в литературе он «отрицая, сохраняет». Сохраняет то, что способно служить главной цели писателя: изображать и выражать себя, а через себя — свое время, все, что в нем интересно и поучительно, как в положительном, так и в отрицательном смысле этого слова. То есть, уходя от постмодернизма, он берет из него такие особенности, как увлеченная игра со смысловыми и формальными моментами, обостренное внимание к слову, к приему, вообще — к тексту. Будучи вполне «модерным» писателем, он не отбрасывает классику; в частности, эрудированный читатель легко заметит у него отпечаток влияния Арона Тамаши с его любовью к изображению естественного, близкого к природе человека. Дарваши каким-то непостижимым образом создает цельность из таких, казалось бы, взаимоисключающих вещей, как натурализм подробностей и романтическая загадочность, недосказанность общей картины. Вероятно, поэтому его рассказы, в которых, как и в произведениях большинства современных постсоциалистических писателей, отражается жутковатый абсурд «реального социализма» (Дарваши к тому же вырос и начал писать в Румынии, и этот абсурд ему знаком досконально), при всем том несут на себе отсвет какой-то ласковой и лукавой, почти праздничной улыбки. Которую можно воспринимать и как проявление спонтанной радости обретения свободы.
Так что Ласло Дарваши и в этом верен себе: став прозаиком, он в чем-то существенном все же остался поэтом.
В горах
Умер мой отец. Тело его к утру стало легким, послушным, только во взгляде застыло еле заметное удивление — глаза остались открытыми, я подумал, что это, наверно, не зря, и не стал их закрывать. Какое-то время я смотрел на него, нагнувшись к бледному лицу совсем близко, потом взял его на руки, вынес во двор и положил перед домом, на низкую, объеденную козой траву. Лицо ему я прикрыл лопухом: отец сам так хотел. Позавчера вечером, когда еще жил и мог говорить, он сказал мне шепотом, чтобы, когда он совсем перестанет дышать, я не сразу его хоронил: конечно, что-то отлетит сразу, но тело, ты сам увидишь, даже в этом безвыходном положении будет с жалким упорством оттягивать прощание с жизнью; знаешь, шептал он, жизнь — такая штука, которую переоценить невозможно. Я стискивал его липкую от смолы, дрожащую руку и только кивал, потому что отец всегда говорил правду. Да, и еще я думал, что в минуту смерти человек ошибается редко. Кажется, это была хорошая мысль. Должно быть, поэтому я улыбнулся. Я люблю улыбаться; в такие моменты я особенно сильно похож на него.
Стоит лето, август; кругом — беспощадная, удушливая сушь; новая вырубка продвигается с трудом. Лес съедает трупы павших косуль; дождя мы не видели несколько недель. Не умри отец, воды нам наверняка не хватило бы. Я хочу сказать — питьевой. Еще только середина месяца, а мы уже допиваем седьмую флягу. Той ночью, когда он был еще жив, звезды на небе искрились совсем низко. Время от времени отец кричал от боли. Я не зажигал ни лампы, ни даже свечей: в распахнутом окне ухмылялся широкий, разбухший диск луны, и серебристое сияние делило лицо отца на две части. Сразу не хорони, прошептал он, и мне хотелось, чтобы он сказал о смерти еще что-нибудь: я ведь понятия не имел, что о ней, то есть о них двоих, думать; но это были последние его слова. Потом у него только голова дергалась; целый день и потом еще целую ночь что-то не давало бедняге покоя.
С сегодняшнего дня я буду один тянуть пилу. Есть у нас и топоры, четыре штуки, да еще специальные секиры для обрубки веток. Предлагали нам бензопилу, но мы от нее отказались. А утро сегодня выдалось дивное: жара спала немного, над долиной белой фатой висела прозрачная дымка, ярко-зеленые верхушки елей обрели серебристо-синий оттенок. Много деревьев свалили мы здесь, на горе, вдвоем с отцом. Сегодня я тоже с радостью вышел бы на работу; думаю, и отец тоже; ей-богу, жаль, что он помер.
Звали его — Копф. Три или четыре года назад к нам на гору пришел настырный маленький мужичонка, которого я до тех пор ни разу не видел, и завел с отцом разговор. Я никогда так и не узнал точно, о чем там у них шла речь; да меня это и не особо интересовало: мужичонка-то из деревни пришел. Спорили они долго: мужичонка кричал, бил себя кулаками по голове, потом вскакивал и направлялся к лесу; вроде — все, он уходит. Но, сделав несколько решительных, театральных шагов, с усталой улыбкой возвращался. Отец же лишь упрямо тряс головой да иногда показывал на меня, на домик, который мы с ним недавно построили на месте старой избушки, и снова на лес. Копф, кричал мужичонка, ты чего голову мне морочишь? Но отец был непреклонен, как в работе. В тот раз мы пришли на вырубку с опозданием, однако норму надо было все равно выполнять. Устал я невероятно; ночью, не в силах заснуть от утомления, я вспомнил и мужичонку, и имя отца, и мне стало еще тревожнее: за монотонным стуком топоров, которым был заполнен минувший день, вспыхивали образы прошлого, не только отцова, но и моего собственного, про которое я еще никогда никому не говорил и, наверно, не буду. Хотя теперь-то, задним числом, я понимаю, что это было не бог весть какое сногсшибательное открытие — просто я понял, что мир состоит не только из леса, гор, нашего домика и лесоповала. И, хотя меня совсем не тянуло в суетливую, кишащую людьми, полную криков, рева моторов деревню, в ту ночь я все же решил, что теперь буду звать отца Копфом. Неожиданное это решение так меня взбудоражило, что я два раза подряд громко выпустил газы и собирался выпустить в третий, когда отец мягко сказал, дескать, ладно, ладно, теперь давай спи. Но я, если не ошибаюсь, впервые в тот раз его не послушался: сон все не шел ко мне. Утром я, весь измочаленный, дрожа от нервного напряжения, но решительно сказал наматывающему онучи отцу, который сейчас, с накрытым лопухом лицом, лежит на траве перед домом, — я сказал ему:
Копф, давайте сюда ваш топор, я наточу.
Отец поднял голову и посмотрел на меня, и в добрых его глазах были жалость и прощение, и седеющая щетина его сверкала, как тысячи крохотных иголок, и он даже, кажется, улыбнулся, но топор свой мне не дал, так целый день и работал с неточеным инструментом. Погрузившись в упрямое, обиженное молчание, я обрубал ветки рядом с ним, из-под топора летела, как снег, белая щепа; отец, однако, весь день держался так, будто ничего не произошло, и я мало-помалу понял: он хочет, чтобы я вообще забыл это имя, а если оно, случайно или по ошибке, все-таки прозвучит здесь, в царстве елей, дубов и буков, пусть это будет пустой звук, лишенный всякого смысла. Так что больше я никогда не звал отца Копфом.
Вернее, один раз назвал. Сегодня утром, когда он не мог уже этого слышать.
Да, мне кажется, я должен был это сделать.
До свиданья, отец.
До свиданья, Копф, сказал я.
Потом взял его на руки, поднял и, словно он всего лишь задремал ненадолго, вынес его на траву перед домом, где обычно пасется коза; потому что он так пожелал, когда еще жил.
От отца всегда пахло смолой, он был стриженный наголо, худой и высокий, выше меня. Вообще-то я тоже лысый, вернее, стриженный под ежик. Мы с ним каждые две недели стригли друг друга: сперва отец меня, потом я его. Ножницы мы нашли еще в старой избушке: должно быть, их забыли там прежние обитатели; но о наших предшественниках мы никогда не говорили. Отец любил медовое пиво, творог из козьего молока, посыпанный сахаром, и бобовые консервы, которые мы получали снизу. Продукты нам привозили раз в месяц, точно по первым числам. Углежоги сгружали непромокаемые пластиковые мешки и пузатые фляги с водой у заброшенной заимки; это печальное и тревожное место было в добром часе пути от нашего дома, там кончалась дорога, ведущая снизу, и там же кончался наш мир; тропинкой, что вилась сквозь заросли колючей ежевики до нашего дома, пользовались только мы с отцом. Это, видно, был какой-то давний уговор, который в основном соблюдался; даже я редко-редко забредал на их широкие дороги, на которых спокойно умещались самые большие машины — иной раз аж до нашего дома долетало рычание тракторов, волочивших стволы в деревню. В глубоких колеях, вырытых в глинистом грунте их гусеницами, дождевая вода не высыхала по нескольку дней — в одной такой чистой, как небо, луже я однажды увидел себя. Странное это было чувство; я до тех пор приставал к отцу, чтобы он говорил со мной о том, как я выгляжу, пока он в конце концов не попросил прислать нам с очередной передачей зеркало. Маленькое, в узенькой алюминиевой рамочке, оно умещалось в моей ладони; с задней стороны в толстый картон были вделаны алюминиевые стержни, чтобы его можно было ставить, к примеру, на стол. Это зеркало для бритья, сказал отец. С тех пор я состригал волосы на лице, и мне совсем не мешало, что отец намного красивей, чем я.
Каждый первый день месяца мы с отцом отправлялись за очередным грузом. Собственно, снизу мы могли получать все что угодно: надо было лишь попросить. Но просили мы редко; когда мне однажды захотелось зеркало побольше, отец сказал, что я не должен быть рабом прихотей. Как всегда, он был прав. Ведь в огромном, мрачном лесу, таком, как наш, прихоти в самом деле совсем не к месту. Они — признак слабости. Хотя, кажется мне, тут отец сам не вполне был безгрешен. Я его прощал: все мы люди. Снизу нам присылали съестные припасы, всякий мелкий металлический инструмент, одеяла, теплую одежду, белье и, конечно, бобовые консервы. Эти консервы отец ел очень здорово. Одну из жестяных, оклеенных коричневой бумагой банок он открывал прямо там, на Скорбной поляне; но сначала поднимал ее повыше и ронял на камень. Он никогда не говорил, зачем это делает. И я, если мне тоже вдруг доставались консервы, не раздумывая, просто из почтения подражал ему, полагая, что так, значит, надо, таков порядок вещей. Отец усаживался на траву возле полуразвалившейся печи и, не обращая внимания на репьи и колючки, прицепившиеся к его фуфайке, принимался есть, не жадно, а скорее благоговейно. Кадык его ходил вверх и вниз, он жмурил глаза и откидывал назад стриженую голову, давая теплой коричневой жиже стекать изо рта на подбородок и волосатую шею, а потом дальше, под зеленую рубашку.
Как-то весной, после страшной грозовой ночи, когда сумасшедший ветер чуть не свалил на наш дом огромную сосну, отец, стоя утром на усыпанной ветками и листьями поляне, сказал: буря — это песня свирели и зловещая круговерть. Отец любил говорить красиво, и я искренне, со всем жаром сыновней любви восхищался этим его даром, которым сам я был, увы, обделен; хотя, должен признаться, временами я его не совсем понимал. Например, сколько ни спрашивал я, почему поляна, где когда-то обитали углежоги, называется Скорбной, он мне так и не объяснил ничего. Что там случилось: убийство, предательство, смерть? Я чувствовал: прошлого — слишком много. Но приставать с расспросами я, по правде говоря, не любил, даже к отцу; мне хватало того, что есть. Да, я вполне мог поверить, что хорошего мне досталось столько, сколько никому больше. Солнечный свет прорезал густые кроны буков и косыми колоннами падал в кусты боярышника, из-за пылающего гребня которых приветствовали нас боязливые косули; кабанье семейство на почтительном расстоянии, хрюкая, разрывало толстый слой курящейся прошлогодней листвы; из поднебесья долетал пронзительный крик ястреба; серебряные нити паутины обвивались вокруг солнечных столбов; вообще же в лесу была тишина, словно молчание после очень красивой фразы, и отец ел бобовые консервы.
Нам приходилось делать по четыре, а то и по пять ходок, пока мы всё перетаскивали к себе. Время от времени мы останавливались передохнуть, и каждый раз отец спрашивал, не поменяться ли нам ношей. Он шел впереди, я — за ним; он нес мешки, я — фляги с водой. Это были необыкновенные дни; когда мы управлялись с перетаскиванием груза, отец выкладывал наше богатство на дубовый стол и принимался перебирать и сортировать его. Он наполнял продуктами опустевшие коробки, давал мне новую рубаху, теплую одежду или чистое одеяло, бросал козе плитку соли и, покончив с делами, съедал еще банку консервов.
Теперь, когда отец помер, я, ей-богу, не знаю, придет ли сюда еще та женщина. Сначала она ходила только к нему, и отец в таких случаях почти грубо бросал мне: ступай, погуляй часок. А однажды я вернулся, как раз когда они прощались. Я брел к избушке по колено в снегу; мне было грустно и тревожно: зимний лес, мороз, хрустящий снег и солнечный, блеклый от холода свет всегда пробуждают во мне печаль. Женщина погладила отца по раскрасневшейся щеке и перевела взгляд на меня. Я улыбнулся; а что мне еще было делать? Она улыбнулась тоже, показав белый, упрямый оскал; кончик языка скользнул по блестящей от слюны нижней губе; дыхание ее вылетало клубами, словно горячий пар, и смешивалось с моим.
Копф, сказала женщина, сын у тебя что-то очень уж бледный.
Даже не знаю, ответил отец, приглядываясь ко мне, и, взяв меня за шею, придвинул свое лицо совсем близко; я чувствовал, он всерьез что-то взвешивает.
Отец, думал я, милый мой отец.
Копф, сказала женщина, надо ему помочь.
Не будь эгоистом, произнесла она снова и тыльной стороной пухлой белой ладони потерла щетину на его подбородке.
Пожалуй, ты права, кивнул отец и отпустил меня, а потом на целый час оставил нас с ней одних; наверняка он ходил по моим следам, неуверенно петлявшим в снегу: вообще-то я никогда сильно от дома не удалялся. С тех пор так было всегда; на первую очередь я, конечно, не претендовал, хотя отцу на все про все уже хватало и получаса.
А женщина взяла меня за руку, повела в дом и усадила на отцов тюфяк. Но я вскочил и сказал, что мне лучше на своем, он жестче и вообще — мой; женщина, улыбаясь, сняла шубейку, подбросила в печь, на угли, пару полешек. Только теперь я увидел, какая она низенькая и плотная. Она обернулась ко мне. На ней был черный свитер с высоким воротом, юбка в клетку, и нитяные чулки, и еще башмаки с ребристой подошвой, какие носят зимой бабы в деревне. Я вдруг почувствовал невероятную слабость.
Покажи-ка, как ты обычно делаешь, сказала женщина, сев рядом. Я расстегнул ширинку и показал; но сейчас, когда она на меня смотрела, это было не так приятно.
Давно в последний раз делал, спросила женщина, улыбаясь.
Я тоже хотел улыбнуться, но у меня ничего не получилось.
Минут десять, сказал я, и рука моя замерла, и я чуть не расплакался. Тогда женщина обняла меня, поцеловала в ухо и показала, что и как. Я же в это время смеялся, кричал, даже хохотал, как отец: его смех я часто слышал, когда подходил близко к дому.
Теперь, когда отец умер, мне, наверно, какое-то время нельзя будет смеяться. Даже если женщина снова придет — а это должно случиться через несколько дней. И когда мы ляжем с ней в постель — если не за этим, то зачем же ей еще приходить, — я изо всех сил постараюсь не смеяться: стисну зубы, зажмурю глаза и буду твердить про себя: нет, нет! Вот только — выдержу ли? Дело в том, что она тоже часто смеялась. Она очень здорово умела смеяться; нелегко мне это признать, но куда лучше, чем отец. Придется попросить, чтобы она тоже пока не смеялась; по крайней мере, не очень громко. Надеюсь, она поймет. Вообще надо будет поговорить с ней, можно ли не смеяться, когда ты в постели с женщиной? Обязательно поговорю, если придет. Наверно, ей захочется взглянуть на могилу. Я ни разу еще могил не копал; зверей, правда, хоронить приходилось, но человека — ни разу. Это будет первая могила, для отца. Она будет красивой, я посажу там цветы: розы, гиацинты, гвоздики, тюльпаны.
Надо было мне передать с тем человеком, чтобы прислали черенки роз и цветочные семена. Это уже сегодня случилось, ранним утром, когда я упаковывал на дворе ненужную теперь отцову одежду: я вдруг обнаружил, что кто-то стоит в тени, на опушке. Он пришел незаметно, как дневная жара.
Я к Копфу, сказал человек и вышел на свет.
Я давно не видел других мужчин — и теперь лишь молча смотрел на него; смотрел, какой он высокий. Как отец. Его светлое, в шрамах лицо окаймляла рыжевато-каштановая подстриженная бородка; он был скорее плотным, чем толстым, и носил такую же зеленую рубаху с костяными пуговицами и такие же зеленые штаны, какие присылали нам снизу, из деревни. Люди такие красивые! Человек улыбнулся и подошел ко мне.
Я к Копфу, повторил он.
Только теперь я увидел, что сапоги его тоже такие, как наши: короткие, черные, резиновые, с белой суконной полоской по широкому верхнему краю.
Отец умер, сказал я. Человек перешагнул через веревку, на которой паслась коза, подошел еще ближе — и тут заметил покойника.
Когда?
Сегодня. На заре.
Он смотрел в землю. Вокруг валялись разбросанные инструменты, черенок лопаты, грабли, несколько банок с бобовыми консервами, щепки; теперь все это было уже мое.
Что теперь делать будешь? В деревню вернешься?
Надо похоронить его.
А потом?
Здесь останусь.
Один будешь жить?
Я пожал плечами: само собой.
Он подошел к отцу, присел рядом, смахнул с его лица лист лопуха. Долго смотрел в мертвенно-белые глазницы; отец лежал очень бледный, на ресницах его поблескивала роса, по лбу ползали мелкие рыжие муравьи. Человек закрыл отцу глаза; губы его шевелились, шепча что-то. Я протянул ему лопух.
Положите обратно, пожалуйста. Он так хотел.
Человек выпрямился, вытер о штаны волосатые руки — сначала ладони, потом тыльные стороны. На штанах остались влажные полосы. Теперь он изучал мое лицо. Набрал воздуха в грудь, медленно выпустил. Голос у него был глубокий, привыкший к доброте.
Только вот что: норма останется прежней.
Не беспокойтесь, я знаю.
Он потряс головой. Странно было, что он так удивлен.
И что, совсем ничего не изменится?
Все останется, как было.
Человек двинулся прочь. Он опять был в тени, когда я крикнул вдогонку.
Вы кто?
Младший брат Копфа, ответил он, но лица его я уже не видел.
Консервов бобовых больше не надо, крикнул я снова.
Человек кивнул, постоял несколько секунд на опушке — и исчез в лесу. Я знал, теперь отца можно хоронить. Солнце поднималось все выше, дымка над лесом растаяла. День опять будет жаркий. Очень жаркий. Сейчас я копаю яму. Земля тут каменистая, дело движется медленно.
Первая сказка
Тебе четырнадцать, прошептала мать, четырнадцать. Так и скажи, если спросят.
Мальчик не отвечал; он зажмурил глаза и старался не думать о той девчонке. Автобус на неожиданном крутом повороте резко затормозил и затем с трудом набрал прежнюю скорость. Шофер выругался. Они только что пересекли границу; на севере громоздились могучие горные кручи, недалеко от дороги проплыли руины какой-то крепости, за нею мелькнул взорванный виадук; наконец за грязным стеклом потянулся лес — бескрайние угрюмые ельники, полумрак, тишина, нервный трепет в листве, нигде ни живой души.
Четырнадцать, понял, сказала мать.
Мальчишка опять не ответил. Перед ними сидел вонючий, в засаленной шляпе мужик. Он как раз обернулся, открыв в широкой ухмылке все свои желтые, с чернотой зубы. По лицу его ползали мухи, он иногда прогонял их, взмахивая рукой, — и все ухмылялся, ухмылялся, будто ему за это платили. Мальчик вытащил свой складной ножик, раскрыл его и сверкающим лезвием стал пускать зайчиков. Девчонка сидела через проход; она ехала одна, волосы у нее были светлые, золотые, как солнечный свет. Она бросила взгляд на ножик, потом на мужика в шляпе; но лицо ее было неподвижным, словно она старалась сохранить какую-то тайну. Впереди разместились семьи мешочников, там кто-то громко храпел. Вокруг сплошь были чужие, незнакомые, пахнущие потом люди. Заплакал младенец, потом замолчал внезапно. Кто-то напевал, повторяя все время одну и ту же мелодию. Выбравшись из леса, автобус снова замедлил ход и теперь держал скорость не больше пятидесяти километров. Все время, пока они ехали, мальчик представлял, как он совокупляется с белокурой девчонкой. Вот только мужик в шляпе то и дело оборачивался назад. Он глазел на огромные груди женщины, причмокивал, хлопал себя по лицу, отгоняя мух, и ухмылялся. Как-то у лестницы, ведущей в подвал, мальчику довелось подслушать соседей. Они рассказывали друг другу, какие у его матери тяжелые и большие груди: она даже, слышь-ка, два лифчика носит, а тот, который внизу, еще укреплен блестящей проволокой. Той ночью мальчик встал, подобрался к материной постели и посмотрел, какой у нее лифчик.
Девчонка вдруг приподнялась и, вытянув шею, напряженно воззрилась куда-то вперед. Потом натянуто улыбнулась, покосившись на мальчика: видно, ничего не увидела. Окна в заржавленных металлических рамах густо запотели от тяжелого воздуха, пропитанного кислым запахом пота, а ветровое стекло было слишком далеко отсюда. Женщина снова толкнула мальчика в бок.
Четырнадцать, не забудь!
Автобус пополз совсем медленно и вскоре, скрипнув тормозами, остановился. Стало тихо-тихо, словно после какой-то чудовищной лжи. Потом люди, все сразу, заерзали, завздыхали, зашептались, но это продолжалось лишь несколько мгновений. Мальчик быстрым движением защелкнул ножик и сунул его в карман. Он чувствовал, как мать придвигается ближе к нему. Девчонка нервно засмеялась и тряхнула тоненькой белокурой косичкой. А мужик, что сидел перед ними, сполз так низко, что почти ушел в драное сиденье; теперь они видели только засаленный верх его шляпы.
В автобус вошли трое парней в рабочих блузах. Мальчик про них уже слышал. Он знал, багаж их не интересует, они лишь смотрят тебе в лицо, наклоняясь так близко, что дыхание их почти обжигает, и ждут, пока у тебя дрогнут веки, пока ты закроешь глаза и даже в мыслях перестанешь сопротивляться. Только тогда можно надеяться на пощаду. Тут все точно, все рассчитано, как в аптеке. Это был новый метод, и ввели его, видно, они, молодые; старики, те были сосредоточены на узлах, на перевязанных шпагатом чемоданах, во время досмотра громко ругались, а то и кулаки в ход пускали. Парни же не говорили ни слова и никого пальцем не трогали. Дальше всех в автобус прошел высокий бородатый блондин. Напряженно расставив локти, он улыбался и хищно принюхивался, медленно поворачивая голову то туда, то сюда. Потом замер с широко раскрытыми глазами — и вдруг, быстро нагнувшись к девчонке с белокурой косой, что сидела, неестественно выпрямив спину, схватил ее и поднял, словно тряпичную куклу. Девчонка, словно уже отдав Богу душу, покорно повисла у него в руках. Руки у нее безвольно болтались, голова склонилась набок, глаза закрылись. Двое других, подняв головы, закивали, ухмыляясь. Блондин потащил девчонку к двери; проходя мимо флегматично покуривающего шофера, он лишь кивнул ему: дескать, можно ехать. Мальчик слышал, как сидевший перед ними мужик не переставая икал от страха.
Автобус въехал на площадь и возле обитого жестью навеса остановился. Напротив была маленькая церковь, рядом — корчма, за ними — стройконтора с национальным флагом над фронтоном и серое здание полиции. Мальчик с матерью вышли последними; она крепко держала его за руку. На площади было грязно, солнце светило ярче и резче, чем дома, ветровые потоки, врываясь из узеньких улиц, устраивали потасовку, швыряя друг в друга пустыми картонными коробками, мятой газетой, пучками травы, гремя листами ржавой жести на крыше навеса у автобусной остановки. Мальчик загляделся на дохлую кошку, она валялась возле навеса, а рядом, в пыли, тянулась кровавая полоса: видно, кто-то пинком отшвырнул туда кошачий труп с мостовой. Но женщина быстро потащила сына дальше. Возле корчмы блевал старикашка; мальчик по взгляду матери догадался, что она старика знает и что она удивлена — потому, может, что старики блюют редко: напившись, они валяются, хлюпают носом и делают под себя.
В корчме уже сидел и выпивал мужик в шляпе; когда они вошли и звонок над дверью зазвякал, мужик поднял голову и оскалил зубы в ухмылке. Он сидел в дальнем углу, под портретом негра-боксера с лентой на лбу. Мальчик быстро сунул руку в карман. Женщина поздоровалась и, посадив сына недалеко от мужика в шляпе, прошла к стойке. Корчмарь, маленький, тощий и желтый, кивнул и закрыл кран.
Здорово.
Не заходил, спросила женщина.
Две недели не видал, подумав, сказал человечек и налил ей стопку палинки. Женщина смотрела на шкалик; над ними медленно вращались лопасти вентилятора, шевеля бумажные ленты с липучкой, свисающие над стойкой. Мальчик заметил, как корчмарь через плечо женщины посмотрел на него.
А это кто?
Сын, сказала женщина, сжимая шкалик в ладони.
Я так и думал, улыбнулся корчмарь, потом вдруг помрачнел.
Там их уже неделю как двое, сказал он. Второй помоложе.
Женщина медленно поставила пустой стакан на стойку; плечи ее передернулись.
Тогда налей еще, закашлялась она.
А ему, вопросительно посмотрел корчмарь на мальчика, который успел положить перед собой раскрытый ножик и, уперев ладони в исчерканный, весь в пятнах стол, не отрываясь смотрел на мужика в шляпе. Он подумал, что, если сюда вернется, обязательно разыщет девчонку. А почему подумал, и сам не знал. Наверно, все из-за этого мужика в засаленной шляпе.
Женщина повернулась и посмотрела на сына.
Давай и ему тоже.
Сколько парню годков-то, спросил человечек.
Женщина бросила на него быстрый взгляд и почти сердито ответила.
Четырнадцать.
Мужик в шляпе загоготал и бросил на стол мелочь.
Ладно, я ведь так, ты — мать, тебе виднее, пробурчал корчмарь и налил женщине еще сто граммов, а один шкалик отнес мальчику. Тот посмотрел в его удивительно голубые глаза. Корчмарь улыбнулся снова. Зубы у него были желтые, волосы — жирные, в перхоти, и мальчик подумал, что человек этот проживет недолго.
Ладно, парень, выпей-ка вот, улыбался корчмарь.
Мальчик взял шкалик, следя, как мужик в шляпе закрывает за собой дверь. А тот, обернувшись на пороге, послал-таки им напоследок еще одну свою ухмылку. Вентилятор вдруг замедлил вращение, загудел, защелкал и совсем остановился. Корчмарь смотрел на ножик; рука его дернулась, словно он хотел потрогать его. Но мальчик был быстрее.
Вы тут девчонку знаете, белобрысую такую, с косой?
Корчмарь вернулся к женщине, которая не мигая смотрела на пустой шкалик. Голос корчмаря звучал льстиво, заискивающе; но мальчик чувствовал: то, что говорит этот человечек, матери все же приятно.
Прямо вылитый отец.
На другой склон горы, на территорию стройки, можно было попасть по улочке, что отходила от площади возле полицейского участка. Миновал полдень, когда они отправились в путь. Ветер свистел и шуршал, блуждая в щелях домов и в развалинах, потом, вырываясь оттуда, закручивал легкую пыль городка в желтые прозрачные воронки. Женщина держала сына за руку. Они торопливо прошли несколько одинаковых, убогих улочек и зашагали, поднимаясь все выше, по прихотливо вьющейся тропе, глубоко врезающейся в склон горы. Теперь с дороги уже невозможно было свернуть: слева срывался в бездну крутой склон с каменными глыбами, меж которыми торчали колючие сухие кусты; справа вздымалась почти отвесная, голая скальная стена. Солнце палило нещадно, сгоняя с небосклона даже малейшее облачко. Женщина не отпускала руку мальчика. Они подошли к выкрашенному в красный цвет деревянному шлагбауму. Здесь тропа становилась шире; на поляне, в тени деревянной будки, лежали два человека. Женщина остановилась и поздоровалась; мужчины привстали, потом поднялись. Один был пожилой, почти старик, второй — совсем молодой, как те трое, что вошли в автобус после границы. Эти тоже были в рабочих блузах. Женщина полезла в корзину, достала грязный полиэтиленовый пакет, развернула его, вынула мятые, захватанные бумаги.
Удостоверение, сказала она, протягивая бумагу пожилому. Молодой наклонился, заглянул в лицо мальчику. Так близко, что его дыхание обжигало кожу. Мальчик медленно опустил руку в карман. Пожилой изучал бумагу, по слогам разбирая слова.
Тебе сколько лет, неожиданно спросил парень. Мальчик смотрел на его лицо с красным шрамом; видно было, что он еще не бреется. На подбородке у него курчавился пушок; такой же пушок темнел там, где позже должны будут вырасти бакенбарды.
Четырнадцать, прошептал мальчик и зажмурился.
Молодой вдруг выпрямился.
Ха!..
Пожилой покопался в корзине, вытащил кусок печеного мяса, откусил, пожевал, потом швырнул его за спину. Посмотрев на женщину, мотнул головой в сторону будки.
Туда ступайте!
Женщина было заколебалась, потом нахмурилась и бросила взгляд на сына.
Его не трожьте!
Сколько ему, еще раз спросил молодой.
Женщина пристально посмотрела на него.
Тебе самому-то сколько?
Будка стояла в середине поляны. Мальчик остался сидеть на плоском горячем камне. Те втроем ушли. Первой — женщина, потом — парень, последним — старик. Однако старик вышел раньше. Мальчик, лежа, как ящерица, на камне, ловил звуки, доносящиеся из будки. Там хрипели, скулили, тяжело дышали — можно было подумать, что в будке убивают кого-то. Пожилой вернулся, застегивая штаны. Со лба его градом лил пот, он изумленно качал головой и усмехался мальчику. Ух ты, мать твою…
Потом, в распахнутой рубашке, вышел и молодой; за ним показалась женщина. Грудь у парня была голой и белой; белой, как известь. Он даже не вспотел. Женщина прятала в пакет бумаги.
Можно идти, спросила она.
Парень кивнул, глядя на мальчика. Тот встал перед ним.
Ты девчонку тут знаешь? Белобрысую, с косой?
Руку вынь из кармана, сказал, ухмыляясь, парень.
За поляной тропа неожиданно пошла вниз; земля оживала на глазах. Все больше вокруг становилось зелени; меж камнями, вырываясь из-под земли, журчали, играя друг с другом в прятки, шустрые ручейки. Потом, за плавным поворотом, перед ними открылось сверкающее плоскогорье — сплошная громадная стройка. С запада небосвод заволакивали тучи. Женщина наконец отпустила руку мальчика; они смотрели на небо. Несколько минут они стояли молча; мальчик видел, что у матери катятся по щекам слезы. Потом тропа ненадолго стала опять такой узкой, что идти по ней можно было лишь чуть ли не боком. Скальная стена, если дотронуться до нее, обжигала; коварные выступы оставляли ссадины на спине и руках мальчика. Женщина, хотя была крупнее и толще, да еще несла корзину, продвигалась вперед проворнее.
Внизу, там, где начинался бескрайний барачный город, они встретили группу людей в рабочей одежде. Их было примерно полдюжины, и они говорили о каком-то несчастном случае. Один, заметив женщину, отделился от остальных, влез на кучу песка и, помахав рукой, крикнул.
В двести двадцатый он перебрался. Ступайте налево, прямо, потом налево и опять прямо.
Но сведения оказались неверными: выяснилось, им нужен номер двести десятый. Барак был небольшой, человек на двадцать от силы. Привилегированный барак, для ветеранов. Мужчина лежал на нижних нарах на соломенном тюфяке и спал. Во сне он громко храпел; иногда у него вздрагивали плечи. Он тоже был в рабочей блузе. В глубине кто-то пиликал на губной гармошке; еще кто-то молился. На дальних нарах играли в карты. Женщина села на край тюфяка, поставила корзину у левой ноги. Мальчик остался стоять, всматриваясь в полутьму; он поискал глазами того, кто играл на гармошке, но не нашел. Зато силуэт того, кто молился, ему показался чем-то знакомым.
Мужчина внезапно проснулся и сел. Глаза его со сна были налиты кровью. Он непонимающе моргал, озираясь. Волосы его были всклокочены, подбородок щетинист и грязен.
Привет, сказала женщина, кладя руку ему на колено.
Я тебя уже ждал, ответил мужчина; потом посмотрел на мальчика.
Как вырос-то! Сколько ему?
Четырнадцать, ответил мальчик.
Женщина засмеялась и погладила мужчину по щеке.
Четырнадцать, повторила она и опять засмеялась.
Мужчина тоже улыбнулся, потом наклонился к жене, понюхал ее рот, шею и нахмурился.
Двое их было?
Она кивнула.
Мог бы и встретить.
Мужчина пожал плечами.
Конечно мог бы… Есть хочется.
Женщина потянулась за корзиной. Они поели. Мальчик тоже ел; ему вдруг захотелось бросить мясо за спину. Он посмотрел на мужчину; лицо у того лоснилось от жира.
Ты девчонку тут не знаешь? Белобрысая такая, с косой.
Мужчина помотал головой, потом обернулся к женщине.
Он что, всегда такой лысый?
Всегда, ответила женщина и закончила еду, вытирая рот. Губная гармошка смолкла, игроки тоже убрали карты, лишь монотонное бормотание молящегося все еще металось в сумрачном пространстве между дощатыми стенами. Из полутьмы появился низенький лысый человек, кивнул им. На шее у него болталась на толстом шнурке губная гармошка. Опустив плечи, он встал в проеме открытой двери, глядя, как густеют сумерки. Тени вытягивались, росли, неуклонные, как привычка. Все кругом стихло, словно страшась близкой ночи; но это было всего лишь ползучее усталое безразличие, которое охватило не только людей, но и растения: несколько тощих, плохо подстриженных акаций, цветы на затоптанных клумбах между рядами бараков, пучки травы и желтого папоротника под стенами будок; медленным, сонным и равнодушным стал и воздух внутри. Мир был таков, словно кто-то его потерял. Молиться тоже перестали.
Посередине барака стоял маленький стол, женщина отнесла туда корзину, выложила остатки съестного, кивнула кому-то, затем вернулась с набитой чем-то авоськой. Мужчина смотрел на мальчика; потом перевел взгляд на женщину и на авоську. Женщина выложила содержимое на тюфяк. Женская одежда, нижнее белье, теплые вещи, полотенце, брусок желтого стирального мыла. Какой-то порошок в мешочке. Лекарства. Несколько пожелтевших фотографий, документы в полиэтиленовом пакете.
И все?
Женщина пожала плечами.
Все. Рабочую одежду и так дадут.
В женском поселке какая-то эпидемия на прошлой неделе случилась, сказал мужчина.
Хоронили там, прошептал кто-то из темноты. Мальчик знал: это тот, кто молился. И знал уже, кто этот человек. Мужик в шляпе; только сейчас без шляпы.
Женщина не ответила.
Мужчина смотрел на мальчика.
Он уже знает?
Знает, ответила женщина. Она прижала мальчика к себе. От нее уютно пахло палинкой.
До утра можешь с нами остаться, шепнула она.
Человек в двери повернулся и опять стал играть на губной гармошке. Женщина поцеловала мальчика в губы. Лишь они двое слышали, что она шепчет.
Маленький мой, шептала она.
Милый мой мальчик.
Витембергские камнеломы
Каждый раз, когда расцветает миндаль, я чувствую какую-то невыразимую грусть; наверное, так чувствует себя человек, которого в жизни еще никто не назвал ни разу по имени… Но в тот день ранней весны, когда в городе распустило цветы самое первое миндальное деревце, случилось еще кое-что, чего до сих пор никогда не случалось. Деревце, упиваясь солнечными лучами, стояло в теплом треугольном закутке между церковью и сине-желтой стеной корчмы, и в тот момент, когда лопнул первый бутон и на свет божий вырвались первые лепестки, — витембергские камнеломы остановили работу.
Витембергские камнеломы никогда еще не останавливали работу. И огромная, сияющая гора, что возвышалась над городом, стала теперь похожа на смерть.
Город замер. Он настолько привык к ритмичному стуку кирок, грохоту сыплющихся камней, никогда не стихающему гулу, бесконечным взрывам, крикам рабочих, тучам пыли, взмывающим в воздух, что на эту нежданную тишину мог ответить тоже лишь тишиной. И тишина эта была такой, что все вдруг услышали всё. Мы слышали, как сосед распахивает легкие ставни, потягивается, смотрит жмурясь на солнце, чихает и со вздохом прислушивается, как потрескивают в плечах у него суставы. Мы слышали, как в верхнем конце улицы кто-то отхаркивается, смачно плюет на горбатые спины булыжников и растирает блестящий плевок подкованным носком башмака. Где-то шипя жарилась на противне дичь. В молочных зубах малыша хрустела подвядшая плоть осеннего яблока. Мы слышали, как работают зубчатые колеса в механизме церковных курантов и звук этот смешивается с воркованием горлицы. Слышали, как скрипит тяжело нагруженная телега на рынке, грохоча по воняющей рыбой, посверкивающей чешуйками мостовой. Слышали, как отчаянно вопит какой-то мужчина. Поблизости кто-то храпел. О, Камнелом, о, Камнелом, рыдала, ломая руки, девушка. На соседней улице гремела посуда, брызгала, вырываясь из крана, свежая вода. И еще мы слышали разговоры. Словно мячики из каучука, мягко ударялись друг о друга слова — все слова, высказанные, прошептанные, выкрикнутые, и это было так странно и страшно, что город в конце концов затаился, замер, настороженно прислушиваясь, и в конце концов мы слышали лишь, как с шелковым, едва слышным шелестом разворачивается лепесток за лепестком: другим миндальным деревьям тоже приспичило цвести, и скоро миндаль распускался уже по всему городу.
Отец мой болел третий год.
Но тут он вдруг сел в постели, худыми руками сбросил с себя плоский холмик перины и крикнул так громко, что фарфоровый камнелом в стеклянной горке уронил свой фарфоровый молот на фарфоровый же валун.
Что там такое?
Я посмотрел на отца и испугался. Редкие его волосы были взъерошены и торчали в разные стороны, несколько прядей прилипло к потному лбу. Щеки покрывала многодневная щетина. Он, как гусак, тянул ко мне тонкую, жилистую шею.
Что-то с камнеломами, тихо прошептал я — и услышал, как очень многие в тот момент прошептали то же самое.
Ишь ты, сказал отец и засмеялся, показав желтые, источенные годами зубы и бледные, бескровные десны. В последний раз он смеялся так два года назад, когда к нам забрел незнакомец, который искал семью Камнеломов. У нас иногда так бывает: появляются незнакомые люди, ищут какого-то человека по фамилии Камнелом, потом уходят. Вроде этого парня. Отец в тот раз тоже сел в постели, но не говорил ничего, только ухмылялся упорно да вращал глазами. От этого парень, высокий, бледный и белокурый, но с неожиданно низким голосом, совсем растерялся, задрожал и хотел было убежать.
Я взял его за руку и успокоил.
В этом городе всех зовут Камнеломами, сказал я.
Потом подвел к окну и показал ему гору. На склоне ее темнели бараки витембергских камнеломов, грязно-коричневое здание мастерской и огромные склады, обитые жестью. На извилистой грунтовой дороге, глубоко врезавшейся в склон горы над лесом, как раз застряла повозка, груженная камнем. Лошади отчаянно ржали, вставая на дыбы; возчик ругался, хватаясь за голову. К повозке бежали, крича, рабочие в голубых комбинезонах. Как раз был аврал; работала первая смена. На горе готовились взрывать. Через несколько секунд взвыли сирены. Потом прогремел взрыв. Спустя несколько секунд — еще один. И, когда ветер отнес серно-желтое облако в сторону, взрывы повторялись и повторялись.
Видите, спросил я парня, поглаживая его по плечу.
Видите, да?
Нет. Не вижу, выкрикнул он хрипло, сбросил с себя мою руку и убежал, хлопнув дверью. С тех пор я ни разу его не видел. Кажется, чем-то мы сильно его разозлили. Или он испугался, не знаю. Отец тихо смеялся в своей постели, перина вздрагивала над его худым, ссохшимся телом.
Вы расскажете мне, спросил я.
Он мотал головой, дескать, нет, этого он тоже мне не расскажет, а сам все смеялся, смеялся. Было это два года назад; с тех пор отец думает лишь о своей болезни. Я удивлялся, как можно все это так долго выдерживать. Смотреть на паутину под потолком, на запорошенные пылью углы, спать, есть, испражняться и временами, обычно ближе к рассвету, вздыхая, выпускать газы.
Однажды он попросил взять его на руки и вынести к дороге, что вела на гору. Мы долго стояли у тополевой аллеи, где трепетала под ветром серебристая листва, и слушали взрывы. В тот день взрывали особенно много; отец словно заранее это почувствовал. Ностальгия его одолела? Вполне возможно. Худое тело его дрожало от волнения, слюна стекала мне на рукав длинной, белой, прозрачной нитью. Черная земля под нами тряслась. Отец смущенно хихикал, словно ребенок, над которым смеются взрослые. Так, на руках, я и отнес его домой; а когда положил на постель, он уже спал. Я подумал, что он, наверное, собирается подвести черту и хочет сделать это точно и красиво. Не стану скрывать, такое безграничное достоинство вызывало у меня восхищение.
Сейчас он снова сел и несколько раз подряд выпустил газы, ухмыляясь среди буйно распускающихся лепестков. Потом вдруг посерьезнел.
Тебе очень грустно?
Я лишь кивнул в ответ, с трудом удержавшись, чтобы не расплакаться. Чтобы скрыть выступившие на глазах слезы, я подошел к распахнутому окну. Где-то я читал, что грустить — бесчестно. Что по-настоящему надо бы запретить грусть, потому что она — расточительство души, низменное, пустое занятие; грустят — злые люди. Не знаю. Я, кажется, в жизни своей чаще был грустным, чем веселым. И если, случалось, у меня не было никаких причин печалиться или испытывать боль, или, скажем, я ощущал какую-нибудь маленькую, будничную радость, то и тогда, за каждой веселой минутой, в моем сознании все же стояла гнетущая тень какой-то неопределенной беды. Я очень страдал от этого, хотя в то же время страдание успокаивало и примиряло с жизнью. Как-то я попытался заговорить об этом с отцом, но он сделал вид, будто не понимает меня. Словно я объяснялся на неведомом языке. И вдруг — вот он, этот долгожданный момент… Я с досадой подумал, что сейчас, когда что-то наконец происходит, город, как назло, слышит каждое наше слово.
Именно сейчас.
Придется-таки тебе рассказать сыну, крикнул Камнелом от церкви.
Это он разнес весть о первых распустившихся цветках миндаля: деревце росло как раз перед его окном. Человек этот поведал мне однажды историю… или, может быть, не историю даже, а случай, за которым стоял образ. Один-единственный образ, не более. У нас в городе в окнах стоят — из-за неустойчивой, капризной погоды — двойные рамы. И вот в тот день одна горлица, из тех, что живут на церкви, налетела на окно Камнелома. За ней метнулась тень: видно, ее преследовал коршун. Туловище горлицы, пробив оба стекла, упало в комнате Камнелома и заметалось по полу, среди поблескивающих, кровавых осколков. Голова же птицы застряла между рамами и теперь как будто смотрела оттуда на собственное туловище. Постепенно крылья птицы замерли — и тогда же медленно закрылись глаза… Вот что мне рассказал Камнелом, который только что обращался к отцу.
Камнелом и отец были старыми друзьями.
Вот он снова кричит.
Ты что, не слышишь? Расскажи ему, Камнелом!
И тут закричал весь город. Люди вошли в раж. Улицы звенели от крика. Молчала только гора. Витембергские камнеломы не работали нынче. Можно было подумать, они прислушиваются к городу, к проклятому, ненавистному ору, который несется оттуда.
Расскажи ему!
Расскажи ему!
Лес, долина, поросшее корявыми деревьями плоскогорье — все звенело гулким эхом.
Отца это здорово разозлило. Покраснев от ярости, он орал и колотил кулаком по спинке кровати.
Цыц, бездельники! Цыц, засранцы!
Цыц у меня!
С разных сторон доносились приглушенные смешки; однако город вдруг снова затих. По небу плыла заблудившаяся пухлая туча с золотистой каймой, темная в середине. Вот она закрыла солнце; огромная тень скользнула по городу. Словно предупреждение об опасности, подумал я. Отец, сгорбившись, мучительно кашлял. Под ним скрипели пружины. В такие минуты из лопнувшего матраца сыплется на пол тонкая древесная пыль.
Расскажите, снова попросил я, умоляюще наклонившись к нему, и меня не интересовало уже, слышат ли меня люди, не смеются ли они надо мной.
Отец протянул ко мне худые, костлявые руки.
Отнеси меня к окну.
Я взял его в охапку и поднял — в нем уже не было и пятидесяти килограммов. Мы подошли к распахнутому окну, и как раз в этот миг перед окном лопнула и выбросила лепестки набухшая почка миндаля. Ветка была совсем близко; отец потянулся через коричневый, свежепокрашенный подоконник и внезапным движением сорвал ее. Пальцы его ощупывали, мяли светлые, шелковистые лепестки. Вдруг рука его сжалась в кулак и задрожала.
Скажи, ты уже… делал?
И показал, что он имеет в виду. Худая рука его с зажатыми в кулаке свежими, но уже измятыми лепестками ходила туда-сюда на фоне синего, далекого неба. Мне не хотелось, чтобы меня слышали, и я только кивнул: да. Но напрасно. Отец кричал как оглашенный.
Ну, и сколько раз?
Он почти вплотную приблизил ко мне лицо; я вдыхал воздух, который он выдыхал.
Три… не четыре, прошептал я. Последний раз не вышло.
Это было здесь, в городе?
Да, здесь.
С одной и той же женщиной?
С одной и той же девушкой.
А когда не вышло, тебе было грустно, да?
Грустно, ответил я.
Как сейчас?
Я не ответил.
Мать ты помнишь еще, а?
Помню.
Помнишь, однажды мы чуть было не поднялись на гору? Не знаю, что такое было в тот день с твоей матерью. Ранним утром она вдруг сказала… Стояла осень, слякотная, с холодным туманом; с обожженных инеем листьев капала тягучая влага. В общем, она сказала: давай поднимемся на гору. Не сказала — потребовала. С ней была просто истерика. И даже гора словно как-то странно гудела издали. Туман мало-помалу рассеивался; тяжелые испарения превращались в невесомую дымку. На миндальных деревьях, словно жемчужины, сверкали крупные капли. Я пел тебе, помнишь?
Помню.
И мы пошли. В плетеной корзине лежали толстые, с мясными прожилками ломти сала, вареный язык с острой приправой, ветчина, брынза с зеленью, сыр, золотистые булочки, красное вино. Порезанный кружочками лук, тугие, готовые лопнуть помидоры. Виноград. Да, виноград тоже был. Светлый и темный. А между огромными, полукилограммовыми гроздьями — горький миндаль. Помнишь?
Помню.
Мы миновали заставу, вышли из города. Свет солнца был таким мягким и шелковистым!.. Лес словно ждал нас. Мать убежала вперед, и хотя звонкий смех ее на извилистой, окаймленной лиловатой ежевикой тропинке слышался вроде бы совсем близко, мы догнали ее только в овраге, где шумел поток. Она стояла на блестящих, омытых течением валунах, глядя на стремительную, в клочьях пены воду, и качала головой. С юбки ее падали капли.
Тело мужчины застряло между камнями; одна рука его торчала из воды, словно прося о помощи. Должно быть, поток загнал его в эту щель несколько дней назад. На нем был синий комбинезон витембергских камнеломов. Лицо было разбито до неузнаваемости. Не то чтобы у нас был шанс его опознать… но все-таки. Мертвое лицо легче увидеть, чем представить.
Ты тогда спросил: значит, вот что такое мертвый? Помнишь?
Помню.
Потом мы похоронили его. Уже смеркалось, когда нам удалось найти поблизости поляну с более или менее мягкой, влажной почвой и вырыть могилу. Мать плакала. А ты спрашивал: значит, вот что такое похороны? Ты бегал вокруг ямы и кричал. И все хотел спрыгнуть туда. Помнишь?
Помню.
Потом ты попросил, чтобы тебе отдали комбинезон. Камнелома мы бросили в могилу голым. Помнишь?
Помню.
Где тот комбинезон?
В комоде… В нижнем ящике.
Надень его и иди.
Я смотрел на него, не веря, что он в самом деле этого хочет. Но отец лишь улыбался и кивал, и казалось, он рад, что ему удалось сказать такую длинную речь.
Давай, давай. Делай, что говорят. Все будет в порядке.
Комбинезон был как раз на меня — словно по мерке сшит. Девятый размер, блекло-синий цвет. Я встал перед отцом, он заставил меня повернуться несколько раз, потом довольно похлопал по спине.
Хорошо. Все как надо, парень. А теперь поцелуй меня и иди.
Я поцеловал его и отправился.
Я думал о том, что сказал напоследок той девушке. Фамилия у нее была — Камнелом; у нее были длинные черные волосы, выпуклый мягкий живот, подрагивающие, округлые ляжки. Я сказал ей: иногда мне кажется, будто я знаю все. Конечно, я хвастался. Она посмеялась надо мной и была, наверное, права. Да, права, хоть я и твердил свое, упрямо, будто ребенок. Я сказал ей: поверь, бывают минуты, когда человек знает все. Но об этом — что он знает все — он в ту минуту не думает. Он поймет это позже. Но мгновение, когда он знал все, он запомнит. Это будет и прекрасно, и грустно. Потому что запомнит он только минуту, а не само знание, в котором по-настоящему и нужды-то нет, но все равно люди ради него готовы даже на смерть.
И что же это была за минута, спросила вдруг девушка. И, спрашивая, не улыбнулась, и что-то меж нами как будто хрустнуло, и она быстро схватила сорочку и прикрылась ею.
Я не ответил. Я смотрел на ее губы. И на пушок у нее на шее. Губы ее дрожали. Нет, не от страха, я в этом уверен. Просто она не хотела сдаваться так сразу. Наверное, думала, что она не может просто быть при мне. Что ее жизнь — это что-то совсем другое, ее собственное. Больше часа мы спорили с ней. В конце концов я побил ее. Я ударил ее несколько раз, удивляясь, что не получаю сдачи. Она лишь защищалась, молча, со стиснутыми зубами. И когда она совсем ослабела и я мог бы сделать то, что хотел, не встречая сопротивления, — я не смог уже этого сделать. И заплакал. И она заплакала тоже, хоть я и не понимал почему…
В дверях я оглянулся на отца. Он сидел, держась обеими руками за голову, и губы его шевелились, хотя он не произносил ни звука. Думаю, в этот момент он прощался со мной навсегда. Дверь я оставил открытой.
Я вышел за ворота. Кругом трудились, распускаясь, цветы миндаля. Гора молчала, а город говорил. Он говорил обо мне.
А сейчас он что делает?
Вышел за ворота. Шагает. Медленно, осторожно.
А комбинезон-то — будто сшит на него. Он в нем просто красавец!
Но какой у него жестокий отец, это ж с ума сойти!
Знаешь, Камнелом, любой жесток, когда умирает!
А что, у парня в самом деле была девушка? Та черненькая? По фамилии Камнелом?
А мне кажется, врет он все.
Может, один раз-то всего и было.
Может, и все четыре — только не получилось ни разу.
Вот он, здесь уже, мимо проходит. Кажется, он боится. Прямо дрожит, бедолага. Наверно, лучше все же ему вернуться.
Да пускай идет.
Все равно ведь не поднимется!
По-моему, он просто трус. Еще один трус собрался подняться на гору!
Вот он, вот он! Посмотрел на наши корзины. Я ему протянула яблоко. А он не взял.
К заставе идет. Смотри, улыбнулся.
Остановился, господи боже! Блюет…
Все, ему уже лучше. Пошел дальше.
Снова остановился, разглядывает миндальное дерево. Будто лепестки считает. И улыбается…
Эй, смотрите, он выходит из города.
Я его еще вижу! Ага, вот сейчас, сейчас войдет в лес…
Я слышал еще, как чей-то чужой голос спросил вдруг, где ему найти Камнелома? Стало тихо. Потом город засмеялся. Он смеялся самозабвенно… Смех становился все громче и громче. Вот он взлетел на безмолвную гору, и тогда, как по команде, загремели, дробя камень, словно и не думали отдыхать, словно и не смолкали ни на минуту, кирки и молоты витембергских камнеломов.