(Повесть. Перевод В. Голышева)
Уильям Гасс
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1997
Уильям Гасс
Мальчишка Педерсенов
Повесть
Перевод В.Голышева
Часть первая
1
Большой Ханс закричал, и я вышел. В хлеву было темно, а на снегу горело солнце. Ханс что-то нес от яслей. Я крикнул, но Ханс не услышал. Когда я подбежал к крыльцу, он уже был в доме.
Он принес мальчишку Педерсенов. Ханс положил его на стол, как окорок, и стал наливать чайник. Он ничего не говорил. Наверно, решил, что крикнул раз — и хватит шуму. Мама снимала с мальчишки одежду, залубеневшую от мороза. Она дышала с присвистом. Чайник налился, и Ханс сказал:
Принеси снегу и зови отца.
Зачем?
Принеси снегу.
Я взял из-под раковины большое ведро и лопату возле печки. Я старался не торопиться, и никто ничего не говорил. У крыльца был сугроб, я нарыл оттуда. Когда принес, Большой Ханс сказал:
Тут угольная пыль, неси еще.
Уголь не вредный.
Неси еще.
Уголь греет.
Этого мало. Заткнись и отца зови.
Мама раскатывала на столе тесто, и Ханс кинул мальчишку Педерсенов туда, как начинку. Почти вся его одежда уже валялась на полу, напускала лужу. Ханс начал тереть ему лицо снегом. Мама перестала снимать с него вещи и просто стояла возле стола оттопырив руки, как будто они мокрые, и глядела сперва на Ханса, потом на мальчишку.
Зови отца.
Зачем?
Сказано тебе.
Отец же. Он это.
Я знаю. Зови.
Я нашел картонный ящик из-под сгущенки и нагреб в него снегу. Оказалось маловато, как я и думал. Нашел еще один, из-под консервированного супа. Выбросил из него тряпки и губки и тоже набил снегом — разобрал весь сугроб. Снег протает сквозь дно, но это не мое дело. Мальчишка уже лежал голый. Я был доволен, что у меня длиннее.
Похож на больного поросенка.
Заткнись и зови отца.
Он спит.
Да.
Не любит, когда будят.
Знаю. Хуже твоего, что ли, знаю? Зови.
Что от него проку?
Нам нужно его виски.
Оно ему самому нужно. В морде щель залить. Если осталось чем.
Чайник свистел.
А с этим что делать? спросила мать.
Погоди, Хед. Ну-ка, зови. Я устал разговаривать. Зови, слышишь?
С этим что делать? Все мокрое, сказала она.
Я пошел будить отца. Он не любил, когда его поднимали. Ему далеко и тяжело выбираться оттуда, где у него сон. А до мальчишки Педерсенов ему столько же дела, сколько мне. Мальчишка Педерсенов — это просто мальчишка. Он мало значит. Не то что я. И папа разозлится сослепу, выбираясь оттуда, где у него сон. Я решил, что ненавижу Большого Ханса — хотя для меня это никакая не новость. Я ненавидел Большого Ханса, потому что знал, как заморгает на меня папа — как будто я снег под солнцем и хочу его ослепить. Глаза у него были старые и всегда-то плохо видели, а налившись виски, выпучатся на меня и загорятся красной злобой. Я решил, что и мальчишку Педерсенов ненавижу — за то, что умирает там без меня и даже посмотреть не могу на это, — умирает, чтобы Хансу было интересно, а я должен наверх идти по скрипучей лестнице и выстуженному коридору туда, где папа лежит, как куча навоза под снегом, храпит и свищет. Плевать ему на мальчишку Педерсенов. Ему мальчишка Педерсенов ни к чему. Ни к чему, чтобы его будили, сливали его выпивку мальчишке в зоб, а вдобавок заначку его раскрыли. Это его и трезвого разозлило бы. Я старался не спешить, хотя зяб и мальчишка Педерсенов лежал на кухне.
Отец был весь завален, как я и думал. Я толкнул его в плечо и позвал по имени. Имя, наверно, он услышал. Храпеть перестал, но не пошевелился, только отвалился вбок, когда я его толкнул. Одеяло сползло с его тощей шеи, и я увидел его голову, всю в белом пуху, как одуванчик, но лицо было повернуто к стене, бледная тень носа лежала на штукатурке, и я подумал: сейчас ты не очень-то похож на пьяного драчуна. Но что он спит, я не был уверен. Затейливый был, гад. Имя свое услышал. Я тряхнул его посильнее и подал голос: пап-пап-пап.
Я слишком низко наклонился. Знал же его. Он всегда спал у стенки, и к нему приходилось тянуться. Хитрый. Всегда брал врасплох. Я помнил это, но думал про мальчишку Педерсенов, голого, в тесте. Когда папа выбросил руку, я пригнулся, но он попал мне сбоку по шее, глаза затянуло слезами, и я отпрянул, чтобы прокашляться. Отец лежал на боку, глядел на меня и моргал, а кулак его отдыхал на подушке.
Пошел отсюда к черту.
Я ничего не сказал — в горле что-то мешало, — но следил за ним. К нему подойти — все равно что к злой кобыле сзади. Но что ударил меня — хорошо. Не попал бы — еще хуже разозлился бы.
Пошел отсюда к черту.
Меня Ханс послал. Велел тебя разбудить.
Блин коровий твоему Хансу. Пошел отсюда.
Он нашел возле яслей мальчишку Педерсенов.
Пошел к черту.
Папа натянул одеяло. Стал пробовать, какой у него вкус во рту.
Мальчишка замерз, как насос. Ханс трет его снегом. Принес его на кухню.
Педерсен?
Нет, па. Мальчишка Педерсенов. Мальчик.
Из яслей украсть нечего.
Не красть, па. Он там лежал, замерз. Ханс нашел его. Он там лежал, а Ханс его нашел.
Отец засмеялся.
Я в яслях ничего не прятал.
Ты не понял, па. Мальчишка Педерсенов. Мальчишка…
Хрен ли там не понять.
Папа поднял голову и выпучился и жевал зубами место, где раньше отращивал усы.
Хрен ли не понять. Не знаешь, что ли? Видеть его не хочу, Педерсена. Засцыха. Фермер херов. На что он мне. Чего он пришел-то? Катись к черту. И не возвращайся. Узнай, чего там на хрен. Дурак. И ты, и Ханс. Педерсен. Засцыха. Фермер херов. Не приходи больше. Катись. Мля. Пошел, пошел. Пошел.
Он кричал, сопел и сжимал кулак на подушке. Волосы у него на запястье были черные и длинные. Они загибались на рукав ночной рубашки.
Меня Ханс послал. Большой Ханс сказал…
Блин коровий твоему Хансу. Он еще хуже коровий блин, чем ты. Толстый вдобавок. А? Я его проучил и тебя проучу. Пошел. Или горшок бросить?
Он совсем было хотел встать, и я выскочил, хлопнув дверью. Он уже понял, что не сможет уснуть от злости. Тогда он начинал швыряться. Однажды погнался за Хансом и вывалил через перила горшок. Папа хворал животом в этот горшок. Ханс взял топор. Он даже вытираться не стал и успел порубать часть папиной двери, пока не остыл. Остыл бы, может, и раньше, но папа там заперся и хохотал так, что трясся весь дом. Когда папа вспоминал горшок, он становился ужасно веселым. Я чувствовал, что это воспоминание живет в них обоих, шевелится у них в груди, как смех или рычание, — рвется на волю, как зверь. Пока я шел вниз, было слышно папину ругань.
Ханс положил на грудь и живот мальчишке парные полотенца. И растирал ему ноги и руки снегом. Талая вода и вода с полотенец стекала на стол, тесто под мальчишкой размокло и липло к спине и заду.
Он не хочет просыпаться?
Что там папа?
Когда я уходил, он проснулся.
Что сказал? Ты принес виски?
Сказал: блин коровий Хансу.
Не нахальничай. Ты спросил его про виски?
Да.
Ну?
Он сказал: блин коровий Хансу.
Не нахальничай. Что он собирается делать?
Спать, похоже.
Ты достань мне виски.
Сам пойди. Топор возьми. Папа топоров до смерти боится.
Слушай меня, Йорге. И не нахальничай. Мальчишка сильно замерз. Не волью в него виски — может умереть. Хочешь, чтоб он умер? Хочешь? Так поди к отцу и принеси виски.
Плевал он на мальчишку.
Йорге.
Плевал он. Совсем плевал. И мне неохота, чтобы голову разбили. Ему плевать, а мне неохота, чтоб в меня говном кидались. Ему на все плевать. Ему бы только виски было и чтобы щель в своей морде залить. Напиться как свинья — больше ничего не надо. А на остальное ему плевать. На все. И на мальчишку Педерсенов. Фермер херов. И на мальчишку его.
Я возьму виски, сказала мама.
Я бы Ханса туго завел. Я уж готов был отпрыгнуть, но когда мама вызвалась взять виски, он удивился не меньше меня и осел. Мать не подходила к отцу, когда он отсыпался. Давно уже. Много лет. Утром, когда она мыла лицо, она первым делом видела шрам на подбородке, куда угодила подкова его башмака, — и, может, видела, как он опять летит, выпуская на лету грязный носок. Ей это, наверно, не труднее было вспомнить, чем Хансу вспомнить, как он бросился за топором, весь заляпанный папиным кислым желтым поносом.
Нет, ты не ходи, сказал Большой Ханс.
Пойду, раз виски нужно.
Ханс покачал головой, но не стал ее останавливать — и я тоже. Если бы остановили, пришлось бы идти одному из нас. Ханс еще тер мальчишку снегом… тер… тер.
Принесу снегу, сказал я.
Я взял ведро и лопату и отправился на крыльцо. Не знаю, куда ходила мама. Я думал, она сходила наверх, и ожидал это услышать. Она удивила Ханса не меньше, чем меня, сказав, что сама сходит, а потом еще раз удивила — вернувшись чуть не сразу: потому что, когда я принес снег, бутылка с тремя белыми перьями на наклейке была уже тут как тут и Ханс сердито держал ее за горлышко. Он подозрительно и осторожно шарил в ящике, а бутылку держал, как змею, на вытянутой руке. Он был ужасно зол, потому что ожидал от матери чего-то решительного, даже героического… я понимаю его… понимаю: иногда мы думали одинаково; а маме ничего такого и в голову не приходило. С ней никак нельзя было отыграться. И это не то что тебя надувают на ярмарке. Там они всегда норовят, и ты этого ждешь. И Ханс отдал маме что-то от себя, — в нас обоих это было, когда мы думали, что она пойдет прямо к папе, — отдал что-то важное, какое-то хорошее чувство; но она не знала, что мы ей его отдали, и поэтому вернуть его было не просто.
Ханс наконец срезал фольгу и отвернул крышку. Он рассердился, потому что понять это можно было только так: мать нашла один из папиных загашников. Нашла и не сказала ни слова, хотя мы с Большим Хансом искали без конца — искали всю зиму, искали каждую зиму с той весны, когда у нас появился Большой Ханс и я заглянул в уборную и нашел первую заначку. Прятать папа был мастер. Он знал, что мы ищем, и веселился. А тут — мать. Нашла она скорее всего случайно, но ничего не сказала, и мы не знали, давно ли это случилось, и сколько еще она нашла, ничего нам не сказав. Папа-то догадается. Иногда казалось, что он не догадывался: либо так хорошо спрячет, что сам найти не может, либо, не найдя где-то, думает, что не прятал тут или спрятал, но уже выпил. А про эту он догадается, потому что мы из нее отлили. Тут и дурак догадался бы, в чем дело. Если узнает, что нашла мама, — тогда держись. Он гордился своим умением прятать. Больше ему нечем было гордиться. Перехитрить Ханса и меня — это была задача. А мать он невысоко ставил. Вообще ни во что не ставил. И вдруг окажется, что женщина нашла, — тогда держись.
Ханс налил в стакан.
Положишь на него еще полотенца?
Нет.
Почему? Ему же нужно греть тело?
Где морозом прихватило — нет. Обмороженному тепло вредно. Потому и положил полотенца на грудь и живот. Он должен медленно оттаивать. Пора бы знать.
Полотенца пустили краску.
Мама тронула ногой одежду мальчишки.
Что с этим делать?
Большой Ханс налил виски мальчишке в рот, рот наполнился, но в горло не пошло, а потекло по подбородку.
Ну-ка, помоги посадить. Надо рот ему открыть.
Я не хотел к нему прикасаться и ждал, что Хансу поможет мама, но она все смотрела на одежду мальчишки, на лужу вокруг и даже не шелохнулась.
Давай, Йорге.
Сейчас.
Поднимай, не ссовывай… поднимай.
Сейчас. Поднимаю.
Я взял его за плечи. Голова у него откинулась. Рот открылся. Кожа на шее натянулась. Холодный.
Подержи ему голову. Задохнется.
У него рот открыт.
Горло заперто. Задохнется.
И так задохнется.
Голову ему подними.
Не могу.
Не так держи. Обхвати руками.
Черт.
Он был холодный. Я осторожно обхватил его рукой. Ханс сунул пальцы ему в рот.
Теперь точно задохнется.
Молчи. Держи, как я велел.
Он был холодный и мокрый. Я поддерживал его за спину. На ощупь был мертвый.
Наклони ему голову назад… не сильно.
На ощупь был холодный и склизкий. Наверняка умер. У нас на кухне лежал мертвец. Он был мертвый с самого начала. Незаметно было, чтобы он дышал. Он был ужасно тощий, ребра торчали. Мы собирались его запечь. Ханс поливал его соусом. Я обнимал его одной рукой, чтобы он не падал. Он был мертвый, а я его держал. Я чувствовал, как у меня дергается мускул.
Черт возьми.
Он мертвый. Мертвый.
Ты уронил его.
Мертвый? сказала мама.
Он мертвый. Я чувствую. Мертвый.
Мертвый?
Ты совсем не соображаешь? Голову ему уронил на стол.
Он мертвый? Мертвый? сказала мама.
Да нет, черт, нет еще, не мертвый. Смотри, что ты наделал, Йорге, виски всюду разлилось.
Мертвый же. Мертвый.
Еще нет. Нет пока. Хватит орать, держи его.
Он не дышит.
Нет, он дышит. Держи его.
Не буду. Не буду держать мертвеца. Сам держи, если хочешь. И поливай его виски, если хочешь. Что хочешь, то и делай. А я не буду. Не буду держать мертвеца.
Если он мертвый, сказала мама, что нам делать с его вещами?
Йорге, черт бы тебя взял, поди сюда…
Я пошел к яслям, где Ханс его нашел. Там еще осталась ямка в снегу и следы, незаметенные. Мальчишка, наверно, шел без сознания — так они петляли. Я видел, где он вперся прямо в сугроб, а потом попятился и повалился возле яслей, может стукнувшись о них перед тем, как упал, и потом лежал тихо, так что снег успел набраться вокруг, а чуть погодя и вовсе бы его накрыл. Кто его знает, подумал я, метель такая, что мы бы его только весной увидели. Хоть он и мертвый у нас на кухне, я был рад, что Ханс его нашел. Я вообразил, как однажды утром выхожу из дома — солнце высоко и греет, со стрех капает, снег конопатый от капели, лед на ручье иссосан, — выхожу, иду по насту к яслям… иду играть в мою игру с сугробами… и вообразил, что проигрываю, пробиваюсь сквозь большой сугроб, всегда спавший возле яслей, и ногой натыкаюсь на него, на мальчишку Педерсенов, который свернулся калачиком и уже отмякает.
Это было бы похуже, чем держать его тело на кухне. Случилось бы неожиданно во время игры — и это было бы хуже. Никакого предупреждения, никак не подготовиться к тому, что произойдет, не сообразить, на что наткнулся, пока не увидишь, — даже если бы старик Педерсен приехал между вьюгами искать мальчишку и все бы поняли, что мальчишка лежит где-то под снегом; что, может быть, после сильного ветра кто-нибудь заметит его, как черный оголившийся камень среди поля, а скорее, по весне найдет где-нибудь на пастбище, оттаявшего, в грязи, и отнесет в дом, а потом повезет к Педерсенам, чтобы отдать матери. Даже тогда — если бы все про это знали и надеялись, что найдет его кто-нибудь из Педерсенов и самим не придется выковыривать его из грязи или тащить из лесу в сопревшей за зиму одежде, чтобы отдать матери, — даже тогда кто мог бы ожидать, что, пробив ногой наст, в проигранной игре с сугробом наступишь на мальчишку Педерсенов, скорчившегося возле яслей? Хорошо, что Ханс сегодня наткнулся на него, хоть он и мертвый лежит у нас на кухне и мне пришлось его держать.
Если бы Педерсен приехал спросить про мальчишку — подумав, например, что мальчишка добрался до нас и пережидает метель, чтобы вернуться, — папа встретил бы его, завел в дом выпить и сказал бы, что сам виноват — нагородил у себя снеговых щитов. Если я знаю папу, он посоветует Педерсену поискать в сугробах, под своей городьбой, а Педерсен так разозлится, что кинется на папу, а потом выбежит вон, призывая на его голову божью кару, как он всегда любит делать. Но раз Большой Ханс нашел мальчишку и он лежит мертвый у нас на кухне, папа Педерсену много говорить не станет. Поднесет ему выпить, а о снежных щитах — молчок. Педерсен мог приехать еще утром. Это было бы лучше всего, потому что папа еще спал бы. А если бы спал, когда пришел Педерсен, то про снеговые щиты не сказал бы, выпить Педерсену не поднес, гнутым хером, говнометом и засцыхой не назвал бы. Педерсен бутылку не оттолкнул бы, жвачку в снег не сплюнул бы, бога бы не призвал, а забрал бы мальчишку и отправился бы восвояси. Я хотел, чтоб Педерсен приехал поскорее. Чтобы забрал из кухни холодное мокрое тело. А то в животе у меня было так, что и поесть сегодня не надеялся. Я знал, что в каждом куске буду видеть мальчишку Педерсенов, разделанного на столе.
Ветер стих. Солнце горело на снегу. Я все равно озяб. Домой мне не хотелось, а холод заползал в меня, как заползал, наверно, в него, пока он шел. Сперва, наверно, облег его, как холодная простыня, в особенности — ноги, и он, наверно, шевелил пальцами в ботинках и хотелось переплести ноги, как бывает, когда ложишься в холодную постель. А потом она согревается, простыни согреваются, и тебе становится уютно, и засыпаешь. Только когда мальчишка уснул возле наших яслей, это было не как в постели — тут простыни так и не согрелись, и он тоже так и не согрелся. И сейчас был такой же холодный у нас на кухне, где свистел чайник и мама собиралась печь, а я стоял возле яслей и топал по снегу. Надо было возвращаться. Я смотрел туда, где была дорога, но никого не видел. Видел только бестолочь полузаметенных следов, которые терялись в сугробе. Вокруг — ничего. Совсем ничего — ни дерева, ни палки, ни камня, раздетого ветром, ни кустика, одетого снегом, — никакой приметы на месте, где следы появились из сугроба — словно кто-то вылез из-под земли.
Я решил войти через парадную дверь, хотя следить в гостиной запрещалось. Снег доходил мне до бедер, но я думал о том, как мальчишка лежит на кухонном столе, среди теста, липкого от воды и виски, словно на кухне вдруг наступила весна — а мы все это время не знали, что он тут, — и растопила верх его могилы, открыла его нам, окоченелого и голого; и кому же это придется везти его к Педерсенам и отдавать матери, раздетого, с мукой на голом заду?
2
Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье.
Большой Ханс повторял это снова и снова. Надеялся, что от повторения может перемениться смысл. Поглядит на меня, покачает головой и снова повторяет.
«Он загнал их в погреб, а я убежал».
Ханс налил стакан. Он был заляпан мукой и виски.
«Он ни разу ничего не сказал».
Ханс поставил бутылку на стол, и дно ее неровно погрузилось в тесто — бутылка наклонилась тяжело, точно дурная, — повела себя как все остальное.
Больше ничего, говорит, не видел, сказал Ханс, глядя на отпечаток мальчишкиного зада в тесте. Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье.
И все?
Он молчал и молчал.
И все.
Он допил стакан и заглянул на дно.
А почему это он все цвета запомнил?
Он наклонился, расставив ноги и облокотившись на колени, а стакан держал обеими руками и покачивал, глядя, как перетекает туда и сюда по дну оставшаяся жидкость.
Как это он помнит? И не ошибся?
Думает, что помнит, устало ответил Ханс. Думает, что помнит.
Он поднял бутылку с кружком налипшего теста.
Черт. И больше ничего. Он так думает. Этого мало? сказал Ханс.
Какой ужас, сказала мама.
Он заговаривался, сказал Ханс. Больше ни о чем не мог думать. Говорить хотел. Выговориться. Ты бы слышала, как он бормотал.
Бедный, бедный Стиви, сказала мама.
Он заговаривался?
Ну ладно, может такое присниться? сказал Ханс.
Он, наверно, бредил. Слушай, как он мог туда попасть? Откуда он взялся? С неба упал?
Он пришел в пургу.
В том-то и дело, Ханс, — в пургу. Весь день мело. Стихло только — когда? — под вечер. В пургу пришел. Скажи, мыслимое ли это дело? А?
Мыслимое, раз пришел, сказал Ханс.
Нет, послушай. Господи. Он чужой. Раз чужой — пришел издалека. Не мог он дойти в пургу — даже если бы наши места знал.
Пришел в пургу. Вылез из земли, как выползень. Ханс пожал плечами. Пришел.
Ханс налил себе виски, не мне.
Пришел в пургу, сказал он. Как мальчишка пришел, так и он пришел. Мальчишка тоже не мог дойти, а дошел. Он здесь ведь — так? Вон он, у нас наверху. Этому-то ты веришь?
Когда мальчик пришел, вьюги не было.
Начиналась.
Это не одно и то же.
Ладно. У мальчишки было сорок пять минут, может час, пока метель не разгулялась. Этого мало. Нужно все время, а не начало только. В метель, если идешь туда, где хочешь быть, надо быть там, куда идти хочешь.
Про то и говорю. Понимаешь, Ханс? Понимаешь? Мальчик мог дойти. Он знал дорогу. Вышел раньше. Кроме того, он испугался. Мешкать не стал бы. И ему повезло. Случай такой выпал, что могло повезти. А желтым перчаткам не выпал. Ему идти было дальше. И всю дорогу — в пурге. А дороги он не знает, и пугаться было нечего — разве только метели. Никак не могло ему повезти.
Испугался, говоришь, мальчишка. Так. А чего? Ну-ка скажи.
Ханс не сводил глаз с виски, блестевшего в стакане. Он сжимал его в руках.
А желтые перчатки — он не боялся? сказал он. Почем ты знаешь, что он не боялся чего-нибудь, кроме ветра и снега, холода, воя?
Ладно, я не знаю, но ведь могло так быть, верно? Может, мальчик и не боялся, когда пошел. Может, просто отец хотел ему всыпать, и он сбежал. Не успел оглянуться, опять завьюжило, он заблудился и, когда до наших яслей добрел, вообще уже не понимал, где что.
Ханс медленно покачал головой.
Ну конечно, — слышишь, Ханс? — мальчик испугался, что убежал. Не хочет признаться в такой глупости. И все это придумал. Он же еще маленький. Он все выдумал.
Хансу это не нравилось. Ему не хотелось верить рассказу мальчишки — мне самому не хотелось, — но если он не поверит, мальчишка его обманул. В это ему тоже не хотелось верить.
Нет, сказал он. Разве можно такое выдумать? Додуматься до такого, когда обморозился и бредишь в жару и не соображаешь, где ты и что, и с кем говоришь, — и выдумать?
Да.
Нет. Зеленое, черное, желтое: цветов таких тоже не выдумаешь. Не додумаешься засунуть отца с матерью в погреб, чтобы они там замерзли. Не выдумаешь, что он ни разу ничего не сказал, что ты его только со спины видел и во что он одет. Такое не выдумаешь, такое не приснится. Такое можно только раз увидеть, и тебя так ушибет, что и захочешь — не забудешь. Тебя заберет, пристанет, как репьи — как репьи, когда ты занят делом и хочешь стряхнуть их, а они не стряхиваются, только на другой бок ложатся, и не успеешь моргнуть глазом, как ты уже не делом занят, а обираешь с себя репьи. Я знаю. Ко мне так же приставало. Со всеми так бывает. И скоро устаешь их отдирать. Просто репьи бы — еще полбеды; а тут не репьи. Не репьи. Мальчишка что-то увидел, и его это ушибло, так ушибло, что, пока бежал сюда, ничего кругом не видел. Кроме этого. Так ушибло, что он делать ничего не мог — только лопотал об этом. Его ушибло. Такого, Йорге, не выдумаешь. Нет. Он пришел в метель, как мальчишка. Его туда не звали. Но он пришел. Не знаю, как, зачем и когда, но, наверно, вчера, в метель. К Педерсенам пришел, когда метель кончалась или только что кончилась. Пришел туда, затолкал их в погреб мерзнуть — и, верно, знал зачем.
У тебя тесто снизу прилипло к папиной бутылке.
Ничего умнее я сказать не мог. Похоже, что так и было, как говорил Ханс. Похоже — но не могло так быть. Никак не могло. Так или не так, но мальчишка Педерсенов убежал из отцовского дома, наверно, вчера под вечер, когда улеглась метель, а нынче утром нашелся у наших яслей. Что он тут, это ясно. Это я знаю. Я его держал. Я руками чувствовал, что он мертвый, хотя сейчас он, наверно, не мертвый. Ханс уложил его наверху, но я до сих пор видел, как он лежит на кухне, голый и худой, а на нем два парных полотенца, и виски течет у него по губам, и грязь между пальцами на ногах, и зад оттиснулся в мамином тесте.
Я потянулся к бутылке. Ханс отвел ее.
Но он не видел, как он это сделал, сказал я.
Ханс пожал плечами.
Тогда он не знает наверняка.
Он знает наверняка, говорят тебе. Побежишь ты в пургу, если не знаешь наверняка?
Пурги не было.
Она начиналась.
Я в пургу не убегаю.
Ерунда.
Ханс показал на меня запачканным концом бутылки.
Ерунда.
Он потряс бутылкой.
Ты выходишь из хлева — как сегодня утром. Ружья в желтых перчатках, думаешь, нет на тысячу миль вокруг. Выходишь из хлева и ничего особенно не думаешь. И только вошел в дом — только вошел, видишь человека, которого никогда не видел, которого и за тысячу миль отсюда не было, и даже в голове у тебя не было, так он был далеко, и он в этих желтых перчатках, зеленой куртке клетчатой, и ставит меня, твою маму и отца, руки за голову, вот так…
Ханс убрал за голову бутылку и стакан.
Ставит меня, твою маму и отца, руки за голову, а у него в желтых перчатках ружье, и он дулом водит перед маминым лицом, не торопясь так, тихонько.
Ханс вскочил и стал совать бутылку маме под нос. Она вздрогнула и отмахнулась. Ханс отстал от нее и пошел ко мне. Встал надо мной — черные глаза, как пуговки на большом лице, — и я старался сделать вид, что совсем не съежился на стуле.
Что ты делаешь? заорал Ханс. Ты голову у ребенка застуженную уронил на стол.
Ни фига…
Ханс опять выставил бутылку, прямо мне в лицо.
Ханс Эсбьёрн, сказала мама, отстань от мальчика.
Ни фига…
Йорге.
Ма, я бы не убежал.
Мама вздохнула. Не знаю. Только не кричи.
Фиг бы я, ма.
И не ругайся. Пожалуйста. Вы очень много ругаетесь — и ты, и Ханс.
А я бы не убежал.
Да, Йорге, да. Конечно не убежал бы, сказала она.
Ханс отошел, сел, допил из стакана и снова налил. Меня разозлил — теперь можно отдохнуть. Затейливый был, гад.
Еще как убежал бы, сказал он, облизывая губы. Может, и правильно сделал бы. Любой бы сбежал. Без ружья, без ничего — кто ты против него?
Бедный ребенок. Охохо. А что мы с этим будем делать?
Да повесь ты их, Хед, Христа ради.
Куда?
Свое ты куда вешаешь?
Ну нет, сказала она. Это бы не хотелось.
Черт возьми. Ну тогда не знаю, черт возьми.
Не надо так, Ханс. Такие слова мне тяжело слышать.
Она посмотрела на потолок.
Ох. Какой беспорядок на кухне. Глаза бы мои не смотрели. И печь еще не начинала.
Ничего лучше ей в голову не пришло. Сказать было больше нечего. До меня ей дела не было. Я не в счет. Вот кухня ее — это да. Я бы не сбежал.
Так займись, пеки, сказал я.
Говорильник закрой.
Он мог зырить на меня сколько влезет. Что мне его зыренье? Волдырь на пятке, еще одно неудобство, холодная постель. Однако, когда он отвел глаза, чтобы выпить, мне стало легче. Я ему яйца скручу.
Ну ладно, ладно, сказал я. Ладно.
Он уткнулся в свой стакан, раздумывал.
Им там в погребе жутко холодно, сказал я.
На дне желтели остатки виски. Я ему яйца скручу, как торбу.
Что ты делать собираешься?
Он опять напустил на себя грозный вид, но не особенно старался. Он чего-то видел в своем стакане.
Я мальчишку спас? сказал он наконец.
Может, и спас.
Не ты.
Нет. Не я.
Так, может, пора и тебе что-нибудь сделать?
Почему это мне? Не я думаю, что они замерзают. Это ты думаешь. Это ты думаешь, что он прибежал за помощью. Ты. Ты его спас. Пускай. Не ты уронил его голову на стол. Я уронил. Не ты. Нет. Ты его растирал. Пускай. Ты его спас. Но он не за этим шел. Он за помощью шел. Если тебя послушать. Не затем, чтоб его спасали. Ты его спас, но что ты теперь будешь делать, теперь как станешь ему помогать? Ты себя героем чувствуешь, да? — вон что сделал. Спасителем себя чувствуешь, а, Ханс? Приятно чувствуешь?
Щенок сопливый.
Сопливый, не сопливый. Неважно. Все ты сделал. Ты его нашел. Ты поднял шум, командовал тут. Он был не лучше мертвого. Я его держал, я чувствовал. По-твоему, он, может, и был живой, только такие живыми не считаются. А тебе надо было с ним возиться. Растирал. А я чувствовал, что он… холодный… Черт! Гордишься теперь? Он мертвый был вот тут, мертвый. И не было желтых перчаток. А теперь они есть. Вот что выходит из растирания. Растер — и гордишься? Не можешь поверить, что он наврал так складно, что тебя обманул. А он мертвый был. А теперь не мертвый — для тебя. Для тебя не мертвый.
И для тебя живой. Рехнулся, что ли? Он для всех живой.
Нет, не живой. Для меня не живой. И не был живой. Я его только мертвым видел. Холодным… Я чувствовал, черт! Гордишься теперь? Он в твоей постели. Ага. Ты его отнес. Он в твоей постели, Ханс. Это тебе он набормотал. Это ты ему веришь — для тебя он и живой. Не для меня. Для меня он не живой.
Ты не можешь так говорить.
А вот говорю. Слышал, как говорю? Растирал… Ты сам не знал, до чего дотрешься. Кроме мальчишки, еще чего-то пришло из метели. Я не говорю, что желтые перчатки, нет. Он не пришел. Не мог дойти. Но что-то пришло. Пока ты тер, ты об этом не думал.
Щенок ты сопливый.
Ханс, Ханс, не надо, сказала мама.
Все равно. Сопливый, не сопливый — все равно, говорю. Я тебя спрашиваю — что ты будешь делать? Ты поверил. Ты это устроил. Что теперь будешь с этим делать? Смешно будет, если мальчишка умрет, пока мы тут сидим.
Йорге, сказала мама, страх какой… У Ханса в постели…
Ладно. А если… А если недотер, если мало тер и слабо, Ханс? А он умрет у тебя в постели? Ведь может. Он был холодный, я знаю. Смешно будет, потому что в желтых перчатках-то не умрет. Его убить не так легко будет.
Ханс не шевельнулся и ничего не сказал.
Не мне решать. Я его не спасал — ты сам сказал. Мне это все равно. А зачем ты тереть начал, если знал, что бросишь? Ведь это ужас будет — если мальчишка Педерсенов в такую даль шел через пургу, перепуганный, и замерз, а ты его тер, ты его спасал, чтобы он очухался и наплел тебе незнамо что, и ты поверил — а теперь ничего не станешь делать, а только с бутылкой обниматься. Это тебе не репей, так просто не отцепишь.
Он все равно молчал.
В погребах сильный холод. Но им-то с чего замерзнуть?
Я развалился на стуле. А Ханс так и сидел.
Им не с чего замерзнуть, так что отдыхай.
Стол, где его было видно, был грязный. Весь в воде и ошметках теста. Тесто в коричневых полосах, полотенца пустили краску. Повсюду желтоватые лужицы виски с водой. Что-то похожее на виски капало на пол и вместе с водой собиралось в лужу возле сброшенной одежды. Картонные ящики обмякли. Вокруг стола и печки жирные черные тропинки. Я удивлялся, что картон раскис так быстро. Ханс держался руками за стакан и бутылку, как за два столба.
Мама стала собирать вещи мальчишки. Она брала их по одной, пальцами за углы и края, поднимая рукав так, как поднимаешь летом плоскую кривую засохшую лапку мертвой лягушки, чтобы скинуть с дороги. Она брала их так, что они казались не людскими вещами, а животными, дохлыми, гнилыми земляными тварями. Она унесла их, а когда вернулась, я хотел сказать ей, чтобы похоронила их — быстро зарыла как-нибудь в снег, — но она испугала меня: она шла с растопыренными руками, и они дрожали, пальцы сгибались и разгибались, — двигалась, как комбайн между рядов.
Я отчетливо слышал капли, слышал, как глотает Ханс, как стекают со стола вода и виски. Слышал, как тает иней на окне и каплет на подоконник, а оттуда в сток. Ханс налил в стакан виски. Я посмотрел мимо Ханса: из двери за ним наблюдал папа. Глаза и нос у него были красные, а на ногах красные шлепанцы.
Что тут у вас с мальчишкой Педерсенов? спросил он.
Мама стояла позади него с тряпкой.
3
А про лошадь не подумал? сказал папа.
Лошадь? Где ему взять лошадь?
Где угодно — по дороге, мало ли где.
Мог он добраться на лошади?
На чем-то же добрался.
Не на лошади же.
Не пешком же.
Я не говорю, что вообще добрался. Хоть на чем.
Лошади не могут заблудиться.
Нет, могут.
У них чутье.
Хреновина это, насчет лошадей.
В метель лошадь приходит домой.
Вон что.
Отпустишь ее — она придет домой.
Вон что.
Если украл лошадь и отпустишь, она привезет тебя, откуда украл.
Тогда, значит, не могла показать ему дорогу.
Тогда, значит, правил.
И знал, куда едет.
Ага — и приехал туда.
Если у него лошадь была.
Да, если лошадь была.
Если лошадь украл до метели и сколько-то на ней проехал, тогда, когда снег пошел, лошадь была уже далеко и не знала, в какой стороне дом.
У них чутье страшенное.
Хреновина это…
Не все ли равно? Он добрался. Не все ли равно как? сказал Ханс.
Я рассуждаю, мог ли добраться, сказал папа.
А я тебе говорю, что добрался, сказал Ханс.
А я тебе доказываю, что не мог. Мальчишка все выдумал, говорю.
Лошадь станет. Встанет головой к ветру и станет.
Я видел, как задом вставали.
Всегда головой встают.
Он повернуть ее мог.
Если лаской и сам не испугавшись.
Пахарь же лаской.
Не всякий.
Не всякая возить на себе любит.
Не всякая и чужих любит.
Не всякая.
Какого черта, сказал Ханс.
Папа засмеялся. Я просто рассуждаю, сказал он. Просто рассуждаю, Ханс, и больше ничего.
Папа увидел бутылку. Сразу. Он моргал. Но бутылку приметил. И ее увидел, и стакан в руке у Ханса. Я думал, он что-то скажет. И Ханс думал. Он долго держал стакан на весу, чтобы никому не показалось, будто он боится, а потом поставил его небрежно, так, словно у него причины не было и держать стакан, и ставить причины не было, а просто взял и поставил не думая. Я усмехнулся, но он меня не видел или притворился, что не видел. Папа про бутылку молчал, хотя увидел ее сразу. Думаю, благодарить за это надо было мальчишку Педерсенов, хотя его и за бутылку надо было благодарить.
Сам виноват, что снеговых щитов нагородил, сказал папа. Вроде бы столько здесь живет, что мог бы лучше знать природу сил.
Педерсен просто любит приготовиться, па.
Ни черта. Готовиться он любит, засцыха. Готовится, готовится. Вечно готовится. И никогда не готов. Хоть бы раз. Прошлое лето, вместо того чтоб за полем смотреть, к саранче готовился. Дурак. Кому нужна саранча? Вот так ее и накличешь — вернее способа нет, — приготовиться к ней если.
Ерунда.
Ерунда? Ерунда, говоришь, Ханс?
Говорю, ерунда. Да.
Тоже любитель готовиться? Как Педерсен, а? Всю мошонку вон изморщил думаючи. Рассыпешь яду для миллиона, а? Знаешь, что выйдет? Два миллиона. Умные, ох они умные! Педерсен накликал саранчу. Прямо призывал. На колени падал, просил. А я? У меня тоже саранча. Теперь он снегу стал просить, на колени падал, руки ломал. Ну и готов он, скажи? А? К снегу? К большому снегу? Бывает кто готов к большому снегу? Ох и дурак же. Держал бы своего мальчишку за этими щитами. Какого лешего… какого… какого лешего сюда его послал? Человек свое племя соблюдать должен. Смотри, папа показал на окно. Видишь, видишь, что я тебе говорил — снег… все время снег.
А ты видел зиму, чтоб снегу не было?
А ты небось готов был.
Снег всегда идет.
Небось и к мальчишке Педерсенов был готов. Ждал его там, хрен свой остужал.
Папа засмеялся, а Ханс покраснел.
Педерсен дурак. Дурака учить — что мертвого лечить. Святой Пит за всю жизнь не понял, что с неба падает и с пшеницей приключается. Всю жизнь шею выворачивал, на облака смотрел. Не удосужился приглядеть за ребенком в метель. Ты теперь заместо него постараешься? Так ты еще больше дурак, чем он, — потому что толще.
Лицо у Ханса было красное и набухшее, как кожа вокруг занозы. Он протянул руку за стаканом. Папа сидел на углу кухонного стола и болтал ногой. Стакан стоял возле его колена. Ханс протянул руку и взял стакан. Папа смотрел, болтая ногой, и смеялся.
Хочешь попить моего виски, Ханс?
Да.
Вежливый бы спросил.
Я не спрашиваю, сказал Ханс и наклонил бутылку.
Я, пожалуй, испеку печенье, сказала мама.
Ханс поглядел на нее, наклонив бутылку. Не налил.
Печенье, ма? спросил я.
Чтобы к мистеру Педерсену не с пустыми руками — а то у меня ничего нет.
Ханс выпрямил бутылку.
Тут вот о чем надо рассудить, сказал он и заулыбался. Почему Педерсен мальчишку у нас не ищет?
А чего ему искать?
Ханс подмигнул мне сквозь стакан. Мигай не мигай, друга из меня не сделаешь.
А чего не искать? Мы ближе всех. Тут бы не было мальчишки — попросил бы помочь искать.
Как же, допросится.
Но он не приехал. Почему — рассуди-ка?
Об этом не хочу рассуждать.
По-моему, тут есть о чем рассудить, если не торопиться.
Нет о чем.
Нет о чем?
Педерсен дурак.
Это ты любишь говорить. Это я часто слышал. Ладно, пускай дурак. Сколько, по-твоему, он будет бродить, искать, пока сюда не заглянет?
Долго будет. Может, долго будет.
Мальчишка-то давно пропал.
Папа разгладил ночную рубашку на колене. На нем была полосатая.
Долго — это сколько долго? сказал Ханс. Мальчишка-то пропал…
Теперь уж Педерсен скоро явится, сказал папа.
А если не явится?
Что значит — если не явится? Значит, не явится. Ну и не явится. Мне один черт. Не явится так не явится. Меня это не касается.
Ага, сказал Большой Ханс. Ага.
Папа сложил на груди руки, как судья. Покачал ногой. Где ты нашел бутылку?
Ханс поболтал ею.
Прятать ты мастер, а?
Вопросы я спрашиваю. Где ты ее нашел?
Ханс был очень собой доволен.
Я не нашел.
Йорге, ты. Папа пожевал губу. Ты, значит, проныра.
Он не смотрел на меня и разговаривал как будто совсем не со мной. Так, словно меня тут не было и он рассуждал вслух. Спит он или проснувшись — меня этим не обмануть.
Это не я, па.
Я хотел показать Хансу, чтоб он заткнулся, но он был чересчур доволен собой и не обращал внимания.
Маленький Ханс не дурак, сказал Большой Ханс.
Нет.
Теперь папа не обращал на меня внимания.
Хотя зовут так же, сказал папа.
Тогда почему его тут нет? Он бы тоже искал. Почему его тут нет?
Ой, совсем забыла про Маленького Ханса, сказала мама и быстро взяла из буфета миску.
Хед, что ты там затеваешь? спросил папа.
Да печенье.
Печенье? На кой черт? Печенье. Я не хочу печенья. Кофе свари. Стоишь тут как столб.
Для Педерсена и Маленького Ханса. Придут, захотят печенья и кофе — и бузинное желе поставлю. Спасибо, что напомнил про кофе, Магнус.
Кто нашел бутылку?
Она загребла муки из ларя.
Папа сидел, качал ногой. Теперь перестал качать и встал.
Кто ее нашел? Кто ее нашел? Черт возьми, кто ее нашел? Который из них?
Мама пыталась отмерить муку, но руки у нее дрожали. Мука сползла с совка, просыпалась на край миски, и я подумал: ага, ты бы убежала, у тебя руки дрожат.
Ты бы у Йорге спросил, сказал Большой Ханс.
Как же я ненавидел его: на меня сваливает, трус. А у него ручищи толстые.
Этот сопливый-то? сказал папа.
Ханс засмеялся так, что у него заколыхалась грудь.
Что я спрятал, он в жизни не найдет.
Это ты прав, сказал Ханс.
Найду, сказал я. Нашел.
Врет ведь, а, Ханс? Ты нашел.
Папа, почему-то довольный, снова сел на угол стола. Кого он сейчас больше ненавидел — Ханса или меня?
Я не говорил, что Йорге нашел.
У меня врун работает. Вор и врун. Зачем я вруна держу? Видно, присох к нему, вон какое личико красивое. Но зачем я вора держу… глаза бегают, как шустрые козявки… Зачем?
Я не такой, как ты. Не пью целый день, чтобы ночь отсыпаться и еще полдня дрыхнуть, не загаживаю твою постель, и твою комнату, и полдома.
Ты тоже свое полежал. Маленький Ханс вдвое меньше тебя, а толку от него вдвое больше. У тебя — у тебя писька маленькая.
Папа говорил неразборчиво.
Так что скажешь про Маленького Ханса? Маленький Ханс не пришел. У Педерсенов, думаю, сильно беспокоятся: узнать бы что-нибудь не помешало, а? Но Педерсен не пришел. Маленький Ханс не пришел. Там сугробов тысяча. Мальчишка мог в любом утонуть. Если кто и видел его, то мы, а если и мы не видели, то до весны уж никто не увидит или пока ветер не переменится, а это вряд ли. А спросить никто не пришел. Довольно странно, я скажу.
Что же ты за паразит такой, сказал папа.
Я просто рассуждаю, и все.
Где ты ее нашел?
Я забыл. Хорошо, что напомнил. Мне выпить пора.
Где?
Прятальщик ты знатный, сказал Ханс.
Я спрашиваю. Где?
Не я, сказано тебе. Я не нашел. Йорге тоже не нашел.
Ты паразит, Ханс, сказал я.
Она вылупилась, сказал Ханс. Как тот, которого ветром занесло. Вдруг, откуда ни возьмись. И она так. А может, ее мальчишка нашел — под пальто прятал.
Кто? заорал папа и вскочил.
Да Хед ее нашла. Прятать ни черта не умеешь — она ее мигом нашла. Сразу знала, где искать.
Заткнись, Ханс, сказал я.
Ханс наклонил бутылку.
Она небось давно знала, где спрятал. Может, про все знает, где они спрятаны. Ты не очень хитрый. А может, сама ее купила, а? И она не твоя вовсе, а?
Большой Ханс налил себе. Тогда папа выбил у него стакан ногой. Папин тапок взлетел, пронесся мимо головы Ханса и отскочил от стены. Стакан не разбился. Он упал возле раковины и покатился к маминой ноге, оставляя тонкий след. Над совком взвилось белое облачко. Виски выплеснулось на рубашку Ханса, на стену, на буфеты и разлилось там, где упал стакан.
Мама стояла, обхватив себя руками. Вид у нее был слабый, она дышала с присвистом и стонала.
Ладно, сказал папа, поедем. Прямо сейчас, Ханс. Надеюсь, ты получишь пулю в брюхо. Йорге, сходи наверх, посмотри, жив ли еще паршивец.
Ханс тер пятна на рубашке и облизывал губы, когда я шмыгнул мимо папы и вышел.
Часть вторая
1
Ветра не было никакого. Сбруя скрипела, дерево скрипело, полозья издавали такой звук, как пила в мягком дереве, и все было белым вокруг ног коня Саймона. Папа держал вожжи между колен, и мы с ним и с Хансом жались друг к другу. Мы нагнули головы, стиснули ноги, и нам хотелось засунуть обе руки в один карман. Носом дышал только Ханс. Мне хотелось согреть зубы губами. Одеяло наше ни черта не грело. Под ним было не теплей, чем снаружи, и папа отпивал из бутылки, а потом ставил рядом с собой на сиденье.
Я старался удержать то чувство, с каким отправлялся — когда запрягали коня Саймона, когда мне было тепло и я решился поехать с ними по Северной Кукурузной дороге к Педерсену. Дорога поворачивает наискось и подходит к роще за его хлевом. Мы подумали, что можно поглядеть на дом оттуда. Я старался удержать то чувство, но тепла было столько же, сколько в ненагретой воде для ванны, и удержать его было трудно, как воду. Отправлялся я, чтобы совершить что-то необыкновенное и большое — как отправлялись рыцари, — что-то запоминающееся. Я воображал, как выхожу из хлева, вижу его со спины в кухне и борюсь с ним, валю его, стволом пистолета сшибаю с него вязаную шапку. Воображал, как выхожу из хлева, моргая от света, вижу его там, беру лопату и нападаю. Но это было раньше, когда мне было тепло и я совершал что-то большое, даже героическое и запоминающееся. А теперь не мог направить чувства на двор Педерсенов, на хлев Педерсенов и на веранду. Не мог увидеть там себя или его. Я мог увидеть его только там, где меня самого уже не было, — у нас на кухне, и дуло его ружья медленно ходило вверх-вниз перед маминым лицом, а мама отмахивалась от него и в то же время боялась шевельнуться, чтобы оно не выстрелило.
Когда я замерз как следует, чувство исчезло. Я не мог вообразить ни его самого, ни ружья, ни шапки, ни желтых перчаток. Не мог вообразить, как нападаю на него. Мы были нигде, и мне было все равно. Папа правил, глядя на покатую белую дорогу, и пил из бутылки. Ханс колотил пятками по доске под сиденьем. Я старался не открывать рот, дышать и не думать, какой черт меня дернул отправиться с ними.
Это не было похоже на санную поездку ранней зимой, когда воздух тих, земля тепла и звезды родятся, как снежные хлопья, и не падают. Воздух, правда, был тихий, солнце высокое и холодное. Позади нас в желобе дороги я видел следы наших полозьев и ямы от копыт коня Саймона. Впереди дорога терялась в сугробах. Папа щурился, как будто видел, а не знал, куда она идет. От коня Саймона шел пар. На сбруе висел лед. К пузу его прилипали снежные лепешки. Я боялся, что наст порежет ему колени, и хотел глотнуть из папиной бутылки. Большой Ханс как будто спал и дрожал во сне. Зад у меня болел как не знаю что.
Дорогу перегородил сугроб, и папа пустил Саймона в обход, там, где, по его расчету, не было изгороди. Папа думал вернуться потом на дорогу, но, когда мы объехали занос, я увидел, что это не имело смысла. Поперек дороги один за другим стояли высокие сугробы.
С какой это радости они нагородились? сказал папа.
Он заговорил впервые с тех пор, как велел мне сходить наверх и посмотреть, жив ли еще мальчишка Педерсенов. Живым он мне не показался, но я сказал, что, наверно, жив. Папа первым делом пошел за ружьем — не одевшись, в одном шлепанце, припадая на босую ногу, и понес его наверх, переломленное через локоть, дулом в землю. На заду ночной рубашки осталось темное пятно от виски, разлившегося по столу. У Ханса тоже было ружье и пистолет 11,43 миллиметра, который он украл на флоте. Ханс велел мне его зарядить и, когда я засунул его за пояс, сказал, что скорей всего он выстрелит и мне нечем будет жениться. Пистолет холодил мне живот, как ледышка, а ствол впивался.
Мама положила в мешок бутерброды и термос с кофе. Кофе будет холодный. И руки, когда стану есть, будут застывшими, даже если не сниму перчаток. Жевать будет больно. Горлышко термоса, если буду пить из него, будет холодное, я пролью на подбородок, и там кофе схватится льдом, а если из крышки, она прилипнет к губе, обожжет, как плохое виски, которое и слизнуть противно, а потом сорвет кожу.
Саймон попал в яму. Он не мог выбраться, напугался, и сани пошли боком. Мы ехали по насту, но сейчас правый полоз застрял в мягком снегу. Папа раздраженно хмыкал и успокаивал Саймона.
Вот дурость-то, сказал Ханс.
Он оступился. Не я же лошадь, черт.
Не знаю. Саймон только навоз толчет, сказал Ханс.
Папа аккуратно отпил.
Обойди и выведи его.
Йорге сидит с того боку.
Обойди и выведи его.
Сам. Сам обойди. Сам завел.
Обойди и выведи его.
Иногда снег казался голубым, как небо. Не знаю, что выглядело холоднее.
Да господи, пойду. Я с этого боку, сказал я.
Папаша твой с того боку, сказал Ханс.
Как-нибудь сам знаю, где я, сказал папа. Как-нибудь знаю, где нахожусь.
Да хватит вам, черт бы вас взял. Иду сейчас, сказал я.
Я сбросил одеяло и встал, но у меня все занемело. Ослепительность снега бросилась на меня и боль от окружающего пространства. Вылезая из саней, я ударился щиколоткой о железную скрепу. Боль пронзила ногу и отдалась во мне, как от топорища, когда неправильно ударишь. Я выругался и подождал перед тем, как спрыгнуть. Снег казался плотным и твердым, как цемент, и я ни о чем не мог думать, кроме боли.
Десять лет знаешь про эту скобу, сказал папа.
Снег доходил мне до паха. Пистолет впивался. Я побрел кругом ямы, стараясь идти на цыпочках, чтобы снег не доставал до паха, — но бесполезно.
На птицу хочешь выучиться? сказал Ханс.
Я взял коня Саймона за уздечку и стал тянуть и уговаривать. Папа ругался на меня сидя. Саймон лягался, брыкался и вдруг рванул. Правый полоз зарылся в снег. Сани развернуло, и левым боком они сильно ударили Саймона сзади под колени. Саймон вскинулся, вышиб копытом щепку из саней, а потом дернул вперед, запутав вожжи. Сани встали прямо, и правый полоз вырвался из снега. Папина бутылка покатилась. Стоя в снегу, я увидел, как он пытался ее поймать. Саймон пошел вперед. Сани боком сползли в яму, вытоптанную Саймоном, и левый полоз поднялся над снегом. Саймон остановился, хотя папа упустил вожжи и только держался за сани и кричал про бутылку. Снег лез мне в глаза и за шиворот.
С какой это радости он в яму полез? передразнил Ханс папу.
Где моя бутылка? спросил папа, глядя с саней во взрытый снег. Йорге, пойди найди мою бутылку. Она тут где-то в снег упала.
Я попробовал отгрести снег, стараясь, чтобы больше не набивался в карманы, в рукава и за шиворот.
Слезай и сам ищи. Твоя же бутылка.
Папа свесился с саней.
Если бы не был таким дураком безруким, она бы не упала. Где ты учился лошадь вести? Не у меня ты этой дурацкой ухватке научился. Видел я дураков, но такого безрукого дурака не видел.
Он обвел рукой кругом себя.
Бутылка где-то тут упала. Не могла далеко деться. Закупорена, слава богу. Ничего, не пропадет.
Снег залезал мне между лопаток. Пистолет выскользнул из-под пояса. Я боялся, что он выстрелит, как сказал Ханс. Я прижимал его к себе правой рукой, не пускал его в штанину. Мне это не нравилось. Папа кричал, где искать.
Ты ее прятал. Ты же мастер прятать. Ты и найди. Я не умею искать. Ты сам сказал.
Йорге, ты понимаешь, мне нужна бутылка.
Тогда слазь к черту и найди.
Она мне нужна, понимаешь?
Тогда слазь.
Если слезу — я не за бутылкой слезу. Я тебя макну и буду держать, пока не задохнешься, сопляк нахальный.
Я стал ногами расшвыривать снег.
Ханс смеялся.
Постромка порвалась, сказал он.
Чего тут, черт, смешного?
Говорил тебе, что она перетерлась.
Я раскидывал снег. Папа следил за моими ногами.
Черт. Не тут. Он показал. Ты, Ханс, про все лучше всех знаешь, сказал он, наблюдая за мной. Узнал какую ерунду — сразу другим говоришь. И тогда другие знают. И могут сделать то, что надо сделать, а тебе делать не придется… Не тут, черт, не тут. Так ведь, Ханс? А сам в сторонку? Ты глубже рой. Как я раньше не догадался? Сказал другому — и с плеч долой. Захребетник ты, вот кто. Мелко роешь, я говорю.
Не мое дело постромки чинить.
Эй, руками работай, руками. Не запачкаешь. И с навозом ты так всегда. Почему это не твое дело? Некогда, что ли? — все с овцами любовь крутишь? Там поищи. Там она должна. Да не там, не там.
Я постромки никогда не чинил.
Там и чинить было нечего, с тех пор как ты здесь. Йорге, кончай пистолет свой дурацкий на пипиську нанизывать, двумя руками работай.
Я замерз, па.
Я тоже. Поэтому и надо бутылку найти.
Если найду, дашь выпить?
Давно ли ты взрослым стал — не вчера ли?
Я уже пробовал, па.
Ха. Чего же? Ты слыхал, Ханс? Пробовал он. Заместо лекарства, как мать говорит? Это — спиртное, спиртное, Йорген Сегрен… Ха. Пробовал, говорит. Пробовал.
Па.
Пробовал он. Пробовал он. Пробовал он.
Па. Я замерз, па.
Может быть. Да слушай, черт, что ты мечешься, как курица дурацкая?
Все равно нам крышка, сказал Ханс.
Крышка — если бутылку не отыщем.
Тебе, может, и крышка. Тебе одному бутылка нужна. Нам с Йорге она не нужна, а старику горе, а? Пропала в снегу.
Перчатки у меня намокли. В рукава набился снег. И в башмаки уже забирался. Я остановился, чтобы выковырять, куда доставал, пальцем.
Может, мамин кофе еще не весь остыл.
Ишь ты. Да. Может. Только это мой кофе, парень. Я еще не пил. И даже не завтракал. Ну, чего встал? Давай. Йорге. Холодно же, черт.
Это я лучше твоего знаю. Ты там сидишь сухой, угрелся и командуешь; а я делаю, и снег ко мне набирается.
Ишь ты. Да. Это верно.
Папа откинулся назад и ухмыльнулся. Он потянул одеяло на себя, а Ханс потянул обратно.
Согреться легче, когда двигаешься, каждый знает. Что, не так, Ханс? Согреться легче, когда двигаешься, верно?
Ага, сказал Ханс. Если у тебя одеяла нет.
Понял, Йорге? Будешь шевелиться — хорошо тебе будет, тепло. Жалко, если ссака-то твоя застынет. И мозолей на сиденье не натрешь, если двигаешься. Так, Ханс?
Да.
Ханс-то знает. У него там сплошная мозоль.
Языком молоть не устал?
Нету ее нигде, па. Может, мамин кофе еще не весь остыл?
Что ты ноешь, ищи давай. Потопчись кругом, тебе говорят, и найди. Да поживей, слышишь? Пока не найдешь, в сани не сядешь.
Я стал прыгать, не очень быстро, а папа высморкался в пальцы.
Правду говорят, что от мороза сопли текут.
Если найду бутылку, затолкаю в снег. Ногой затолкаю в глубокий сугроб. Папа не узнает, где она. И в сани больше не сяду. Они все равно никуда не доедут, хотя идти далеко. Оглянувшись, я увидел в желобе дороги следы полозьев. Они сошлись до того, как пропали из виду. Дома мне будет тепло — есть зачем идти. Меня пугало бесконечное белое пространство. Придется идти опустив голову. Повсюду вокруг наметены сугробы. Не хотел я вовсе ехать к Педерсенам. Это Хансова затея и папина. Мне было просто холодно… холодно… и страшно, и тошно от снега. Вот найду ее и глубже затолкаю в снег. А позже, гораздо позже, как-нибудь весной, приду сюда, найду бутылку в талом снегу, влипшую в слякоть, как в тесто, спрячу за хлевом и стану выпивать, когда захочу. Достану настоящих сигарет, может десять пачек, и тоже спрячу. А однажды войду, папа почует, что от меня пахнет вином, и подумает, что я отыскал его заначку. Разозлится, как черт, и не найдет, что сказать. Весна — будет думать, что все уже выбрал, как он говорит, урожай собрал.
Я поглядел вокруг, нет ли какой приметы, чтобы запомнить место, но все ушло под снег. Только сугробы, да снежные ямины, да длинным желобом дорога со следами полозьев. Может, тут, где мы застряли, топкая яма. Весной тут встанет камыш и прилетят черные дрозды. А может, сперва будет слякоть, а потом высохнет и потрескается. Папа никогда не догадается, как я раздобыл бутылку. Однажды он чересчур обнаглеет, и я суну его башкой под насос или смажу по тощему заду полными вилами навоза. А Ханс чересчур заважничает, и его…
Я замерз, па.
Еще хуже, к свиньям, замерзнешь.
Нам все равно крышка, сказал Ханс. Никуда не доедем. Постромка порвалась.
Папа перестал наблюдать, как я топчусь в снегу. Он нахмурился на коня Саймона. Саймон стоял тихо, понурясь.
Саймон дрожит, сказал папа. Я забыл, что он взопрел. Такой холод — я и забыл.
Он сдернул с Ханса одеяло, как с кровати, и спрыгнул.
Ханс заорал, но папа его не слушал. Он накинул одеяло на Саймона.
Саймону нельзя стоять. Окоченеет.
Папа тихонько провел рукой по ногам Саймона.
Вроде сани его не ушибли.
Постромка порвана.
Потом Ханс поднялся. Он стал колотить себя по бокам и приплясывать.
Придется вести его домой, сказал он.
Куда домой? сказал папа и глянул на Ханса чудно, искоса. Идти далеко.
Можешь на нем ехать, сказал Ханс.
Тут папа совсем удивился и посмотрел на Ханса еще чуднее. Не похоже это было на Ханса. Чересчур холодно. От этого Ханс стал щедрым. От холода тоже есть польза.
Зачем?
Папа пробирался в снегу, похлопывал Саймона, но не спускал глаз с Ханса, как будто это Ханс мог лягнуть.
Ханс пустил длинную нетерпеливую струю.
Черт… постромка же.
Ханс говорил очень осторожно. Ханс ужасно замерз. Нос у него был красный. У папы был белый, но не похож на отмороженный. Он был белый, как всегда, — как будто эта часть у него давно умерла. Я подумал, какого у меня цвета нос. У меня был больше и конец острее. Мамин нос, сказала мама. Я весь был больше папы. И выше Ханса. Я ущипнул себя за нос, но перчатка была мокрая, и я ничего не почувствовал, кроме того, что больно от щипка. Значит, не особенно застыл. Ханс показывал на концы постромки, волочившиеся по снегу.
Свяжи ее, говорил папа.
Не будет держаться, качая головой, сказал Ханс.
Свяжи хорошенько, и будет.
На таком холоду хорошо не свяжется. Кожа затвердела.
Да нет, черт, не так затвердела.
Ну, она слишком толстая. Такую толстую не завяжу.
Завяжешь.
Оно вкось потянет.
Пускай вкось тянет.
Саймону сильно не вложиться, если вкось потянет.
Пускай старается как есть. Я тут сани не оставлю. Опять, чего доброго, заметет, пока я с новой постромкой вернусь. Или ты вернешься, а? Я, если домой приду, там и останусь и позавтракаю, хоть и к ужину приду. Если метель поднимется, я сюда не потащусь, чтобы замерзнуть, как мальчишка Педерсенов.
Да, сказал Ханс и кивнул. Заберем отсюда чертовы сани и Саймона домой, пока не окоченел. Я свяжу постромку.
Ханс слез, и я перестал пинать снег. Папа следил за Хансом из-за коня Саймона и улыбался, будто задумал какую-то пакость. Я полез было в сани, но папа закричал и велел мне искать дальше.
Может, найдется, когда сани стронем, сказал я.
Папа засмеялся, но не над моими словами. Он широко раскрыл рот, глядя на Ханса, и смеялся от души, хотя и тихо.
Да, может, найдется, сказал он и шлепнул Саймона покрепче. Может, и вправду.
Я не нашел бутылку, а Большой Ханс связал постромку. Ему пришлось снять перчатки, но связал он быстро, и я его за это зауважал. Папа повел Саймона, а Ханс подналег сзади. Сани вытащились из снега и вдруг пошли, заскользили. Раздался звук, как будто лопнула электрическая лампочка. По следу полоза расплылось коричневое пятно. Папа, широко расставив ноги и держась за уздечку, оглянулся на пятно.
Как же это? сказал он. Как же это?
А Большого Ханса разобрало. Он задрал ногу выше снега. Он ударил себя. Плечи у него затряслись. Он хватался за живот. Он качался взад-вперед. Ой… ой… ой, кричал он и держался за бока. По щекам его текли слезы. Ты… ты… ты, завывал он. Щеки у Ханса, нос и вся голова стали красные. Нашел… нашел… нашел, захлебывался он.
У папы все застыло. Белые волосы, торчавшие из-под шапки, казались твердыми, острыми и блестели, как снег. Большой Ханс не переставал смеяться. Я никогда не видел его таким веселым. Он ослаб, он спотыкался, а папа стоял как вкопанный. Ханс тяжело дышал, и грудь у него ходила ходуном. Через минуту он выдохнется и опять озябнет — и пожалеет, что нельзя глотнуть из этой бутылки. Он сделался пьяный оттого, что она разбилась. Пятно перестало расплываться, снег булькал и оседал. Можно растопить снег и выпить, подумал я. Я очень жалел о бутылке. Я ненавидел Ханса. Всегда буду ненавидеть Ханса — пока есть снег.
Когда папа велел мне лезть в сани, Ханс уже тихо пыхтел. Потом и он влез, неловко. Папа стянул одеяло с коня Саймона и бросил в сани. Потом приказал Саймону ехать. Я накрылся одеялом и попробовал унять дрожь. Наша печка, подумал я, черная… Господи… черная… красивая, черная как сажа… а в дырках горит густым вишневым. Я подумал, как из чайника на ней идет пар, живой пар, шипит, белый и теплый, не как у меня изо рта — этот вялым облаком висит, тяжелый и мертвый, в неподвижном воздухе.
Ханс встрепенулся.
Куда мы едем? спросил он. Куда мы едем?
Папа ничего не ответил.
Не туда ведь, сказал Ханс. Куда мы едем?
Животу моему было больно от пистолета. Папа щурился на снег.
Ей-богу, сказал Ханс, мне жаль бутылку.
Но папа правил.
2
В роще рос барбарис, лежал под деревьями и прятался в снегу. Дубы поднимались высоко, раскинув ветви; кора на них была черная и морщинистая. Кое-где я видел заиндевелые завитки травы, примерзшие к земле, и высокие, убитые ветром снежные кучи, из которых высовывал свои шипы барбарис. Ветер сбросил некоторые сучья на сугробы; солнце положило на их склоны тени других ветвей и перегибало через гребни. За рощей начинался подъем. Снежный. Папа и Ханс несли ружья. Мы пробирались вдоль сугробов пригнувшись. Я слышал наше тяжелое дыхание и скрип снега, земли, башмаков. Мы шли медленно и все мерзли.
Над снегом, между ветвями, я видел конек дома Педерсенов, а ближе — крышу хлева. Мы двигались к хлеву. Папа иногда останавливался и смотрел, нет ли дыма, но в небе ничего не было. Большой Ханс наткнулся на куст, и шип проколол его шерстяную перчатку. Папа показал ему, чтобы не шумел. Я чувствовал сквозь перчатку пистолет — тяжелый и холодный. Где мы шли, снег с земли почти совсем сдуло. Я больше смотрел на пятки Ханса: выше смотреть — болела шея. А когда посмотрел — нет ли дыма, щеку мне обдал ветерок и прижал кожу к кости. Я мало о чем думал: не потерять бы из виду пятки Ханса да о том, что уши у меня горят даже под шапкой, и губы стянуло, и всякое движение причиняет боль. Папа вел между дубами, где сумасшедший ветер оголил землю и намел языки снега возле стволов. Иногда нам приходилось пробираться через маленький сугроб, чтобы каждый раз не делать крюк. Крыша дома поднималась все выше над сугробами, и наконец, когда мы миновали один угол, над крутым ярким скатом показалась на солнце труба, очень черная, как потухшая сигара, с белым снегом на конце вместо пепла.
Я подумал: огонь не горит, они, наверно, замерзли.
Папа остановился и показал головой на трубу.
Понял? огорченно сказал Ханс.
Тут я увидел, как с макушки сугроба слетело облачко снега, и глазам стало больно. Папа быстро взглянул на небо, но оно было ясное. Ханс, опустив голову, топал ногами и шепотом ругался.
Да, сказал папа, кажется, напрасно съездили. В доме никого.
Педерсены умерли, сказал Ханс, по-прежнему глядя в землю.
Замолчи. Я увидел, что губы у папы потрескались: сухая, совсем сухая щель. Под ухом ходил желвак. Замолчи, сказал он.
С верхушки трубы сорвалась легкая ленточка снега и пропала. Снег странно елозил у меня перед глазами, и я старался не шевельнуться в скорлупе моей одежды — один, испуганный пространством, налившимся в меня, белым, пустым, ослепительным простором, таким же, как пустыня вокруг, горящая холодом, вздыбленная волнами, и мне захотелось свернуться клубком, прижать лицо к коленям, но я знал, что, если заплачу, мои веки смерзнутся. В животе заурчало.
Ты что это, Йорге? спросил папа.
Ничего. Я хихикнул. Наверно, замерз, па. Я рыгнул.
Черт, громко сказал Ханс.
Молчи.
Я ковырнул снег носком башмака. Мне хотелось сесть, и если было бы на что, то сел бы. Только одного хотелось — прийти домой и сесть. Ханс перестал топать и смотрел сквозь деревья в ту сторону, откуда мы пришли.
Был бы кто в доме — огонь бы развел, сказал папа.
Он шмыгнул носом и утерся рукавом.
Любой бы — понимаешь? он повысил голос. Любой бы, кто в доме, развел бы огонь. Педерсены скорей всего ищут своего дурака мальчишку. Сорвались, наверно, и печь бросили. Она погасла. Голос его осмелел. А если кто пришел, когда их не было, он тоже первым делом развел бы где-нибудь огонь, и мы бы дым видели. В такой холод чертовский иначе нельзя.
Папа взял ружье, которое нес переломленным через левую руку, и неторопливо повернул стволом вверх. Оба патрона выпали, и он засунул их в карман пальто.
Это значит — в доме никого. Дым не идет, сказал он веско, и это значит, что в доме никого нет.
Большой Ханс вздохнул.
Ладно, пробурчал он, стоя поодаль. Пошли домой.
Мне хотелось сесть: вот тут диван, вот тут кровать — моя, белая и пухлая. И лестница, холодная, скрипучая. И во рту у меня холодная сухость и ломит зубы, как всегда дома, и в животе холодная буря, и щиплет глаза. Мальчишкин зад отпечатался в тесте. Мне хотелось сесть. Мне хотелось вернуться туда, где мы привязали коня Саймона, и оцепенело сесть в сани.
Да, да, пойдем, сказал я.
Папа улыбнулся — ну и гад, гад, — а он не знал и половины того, что я теперь знал, с занемелым сердцем и отгоревшими ушами.
Можем хотя бы оставить записку, что Большой Ханс спас их мальчишку. А то не по-соседски получится. Да и вон в какую даль ехали. Ну что?
Что по-соседски, а что не по-соседски, много ты в этом понимаешь? закричал Ханс.
Он выбросил патроны из ружья в снег и стал топтать их. Один закатился в сугроб, так что виднелось только медное дно, а другой разломился и утонул в снегу. Под ногой у Ханса рассыпался черный порох.
Папа рассмеялся.
Па, пойдем, холодно, сказал я. Слушай, я не храбрый. Нет. Мне все равно. Мне холодно, и все.
Хватит скулить, всем холодно. Большому Хансу вон как холодно.
А тебе нет, что ли?
Ханс втаптывал в снег черные зерна.
Да, ухмыляясь, сказал папа. Есть маленько. Есть. Он обернулся. Назад дорогу найдешь, Йорге?
Я пошел, а он снова засмеялся, громко и злорадно, чтоб ему сдохнуть. Я ненавидел его. Господи, до чего я его ненавидел. Уже не как отца. Как это обжигающее пространство.
Я никогда так не делал, как паршивец Педерсен, сказал он, когда мы тронулись. Такие, как Педерсен, всегда напрашиваются на неприятности. Прямо молятся о них. Пусть сам найдет мальчишку. Он знает, где мы живем. Это не по-соседски, но я его в соседи не выбирал.
Да, сказал Ханс, пусть старый черт сам ищет.
Держал бы малого за заборами своими. На кой черт он к нам его послал — заботу лишнюю? Сам снегу просил. На колени падал. И что, готов оказался? А? Готов? К снегу? К снегу никто не бывает готов.
Если бы я потерялся, старый черт к тебе не пришел бы, сказал я, но я не думал, что говорю, просто сказал. Сосед, рассосед — так ему и надо. Я чувствовал, как движутся подо мной сани.
Кто его знает, святого Пита, сказал Ханс.
Я двигался быстро. И не старался пригибаться. Я смотрел в просветы между деревьями. Искал место, где мы оставили Саймона и сани. Я подумал, что Саймона увижу раньше — может быть, пар из его рта над сугробом или возле дерева. Нога поскользнулась на тонком снегу, не сдутом с нашей дорожки. Правой рукой я все еще держал пистолет и потерял равновесие. Я хотел опереться на левую, но она ушла по локоть в сугроб и барбарисовые колючки. Я отдернул руку и сильно упал. Хансу и папе это показалось смешным. Только ноги, лежавшие передо мной, были не мои. Я готов был побожиться. Это было непонятно. Из-под снега, отброшенного моей ногой, высунулось конское копыто, и я нисколько не испугался и не удивился.
Похоже на копыто, сказал я.
Папа и Ханс молчали. Я посмотрел на них, издалека. Теперь ничего. Три человека на снегу. Красный шарф, варежки… чей-то лед и уголь… Картинка на январь. Но за ними, на голых холмах? Тут меня осенило: досюда он доехал верхом. Я посмотрел на копыта с подковой — они были не из этой картинки. На январской дохлых лошадей не будет. На снежных горках будет путаница санных следов, зеленые деревья, опрокинувшиеся санки. Хотя бы. Или застывшее озеро и шумные ребята на коньках. Три человека. Задом в снегу: один. Дохлая лошадь и пистолет. И я услышал вопрос, явственно, как будто мне крикнула девочка из календаря: ты собираешься встать и идти? Или это была рождественская картинка? Большое полено, и я лежу на теплом оранжевом дереве в моей фланелевой пижаме. Мне только что подарили духовой пистолет. А вопрос был: собираюсь я встать и идти? У Ханса и папы ноги стоят крепко, как лошадиные. Тоже подкованы? Их тела спрятаны? Кто их здесь поставил? А на Рождество печенья сделаны по форме детского мертвого мокрого зада… может быть, с вишенкой, чтобы оживить бледность теста… угольком из печки. Но я не мог просто сказать, что это похоже на копыто или похоже на подкову, и идти дальше, потому что Ханс и папа ждали позади меня в шерстяных шапках и хлопали варежками… как на январской картинке. Улыбались. Я учился кататься на коньках.
Наверное, досюда он доехал верхом.
Наконец папа сказал вялым голосом: о чем ты толкуешь?
Ты сказал, что у него была лошадь, па.
О чем ты толкуешь?
Вот она, лошадь.
Ты что, никогда подковы не видел?
Обыкновенная лошадиная подкова, сказал Ханс. Пошли.
О чем ты толкуешь? снова сказал папа.
Человек, который напугал мальчишку Педерсенов. Которого он видел.
Хреновина, сказал папа. Это какая-нибудь из педерсеновских лошадей. Я узнал подкову.
Правильно, сказал Ханс.
У Педерсена только одна лошадь.
Это она и есть, сказал Ханс.
Эта лошадь бурая, так?
У лошади Педерсена задние ноги коричневые, я помню, сказал Большой Ханс.
У него вороная.
Задние ноги коричневые.
Я стал отгребать снег. Я знал, что лошадь у Педерсена вороная.
Какого черта? сказал Ханс. Пошли. Будем стоять на таком морозе и спорить, какой масти у Педерсена лошадь.
У Педерсена вороная, сказал папа. Ничего коричневого у ней нет.
Ханс сердито повернулся к папе. Ты сказал, что узнал подкову.
Я обознался. Это не она.
Я продолжал отгребать снег. Ханс нагнулся и толкнул меня. Там, где к лошади примерз снег, она была белая.
Она бурая, Ханс. Педерсена лошадь вороная. Эта бурая.
Ханс все толкал меня. Черт бы тебя взял, повторял он снова и снова тонким, не своим голосом.
Ты с самого начала знал, что лошадь не Педерсена.
Это было похоже на песню. Я осторожно встал и сдвинул предохранитель. Может, к концу зимы кто-нибудь наткнется в снегу на его ноги. Мне казалось, что я еще раньше застрелил Ханса. Я знал, где он держит пистолет — под своими журналами в комоде, — и хотя я никогда раньше об этом не думал, все развернулось передо мной до того натурально, что так, наверно, и произошло на самом деле. Конечно, я их застрелил — папу на кровати, маму в кухне, Ханса, когда он пришел с поля. Мертвые, они не сильно отличались бы от живых, только шуму от них меньше.
Йорге, погоди… осторожнее с этой штукой. Йорге. Йорге.
Его ружье упало в снег. Он вытянул перед собой обе руки. Потом я стоял один во всех комнатах.
Ты трус, Ханс.
Медленно пятясь, он загораживался от меня руками… загораживался… загораживался.
Йорге… Йорге… погоди… Йорге… Как песня.
После я разглядывал его журналы, засунув руку в трусы, и меня обдавало жаром.
Я застрелил тебя, трусливый Ханс. Больше не будешь кричать, толкать меня, тыкать под ребра в хлеву.
Эй, погоди, Йорге…послушай… А? Йорге… постой… Как песня.
После только ветер и теплая печь. Дрожа, я поднялся на цыпочки. Подошел папа, и его я тоже взял на мушку. Я водил стволом туда и сюда… с Ханса на папу… с папы на Ханса. Исчезли. В углах окна растет снег. Весной буду какать с открытой дверью, смотреть на черных дроздов.
Йорге, не валяй дурака, сказал папа. Я знаю, что ты замерз. Мы поедем домой.
…трус трус трус трус… Как песня.
Нет, Йорге, я не трус, сказал папа, приятно улыбаясь.
Я застрелил вас обоих пулями.
Не валяй дурака.
Весь дом пулями. И тебя.
Чудно — я не почувствовал.
Они никогда не чувствуют. Кролики чувствуют?
Он с ума сошел. Господи, Маг, он с ума сошел.
Я не хотел. Я ее не прятал, как ты. Я ему не поверил. Это не я трус, а вы вы заставили меня заставили ехать, вы сами трусы трусы с самого начала трусили.
Ты просто замерз.
Замерз или с ума сошел… Господи… одно и то же.
Он просто замерз.
Потом папа забрал пистолет и положил к себе в карман. Ружье у него было перекинуто через левую руку, но он дал мне пощечину, и я прикусил язык. Папа брызгал слюной. Я повернулся и, прижимая рукав к лицу, чтобы не так жгло, побежал назад той же тропинкой.
Говнюк ты, крикнул мне вслед Большой Ханс.
3
Папа пришел к саням, где я сидел скрючась под одеялом, и взял с задка лопату.
Полегчало?
Немного.
Попей кофе.
Оно уже холодное. Я все равно не хочу.
А бутербродов поешь?
Неохота. Я ничего не хочу.
Папа пошел с лопатой обратно.
Чего ты ей хочешь делать? спросил я.
Туннель рыть, сказал он, свернул за сугроб, блеснув лопатой, и скрылся из виду.
Я хотел его окликнуть, но вспомнил его ухмылку и раздумал. Саймон бил копытом. Я поплотнее закутался в одеяло. Я ему не верил. Только в первую секунду поверил, когда он сказал. Это была шутка. Мне не до шуток в такой мороз. Зачем ему лопата. Нет смысла откапывать лошадь. Ясно же, что не Педерсена лошадь.
Бедный Саймон. Он лучше их. Бросили нас на морозе.
В санях папа не вспомнил про лопату. Я мог с ней искать бутылку. Это тоже была шутка. Папа сидел и думал, как смешно ковыряется Йорге в снегу. Посмотрим, вспомнит ли про лопату. Смешно будет, если Йорге не вспомнит, думал он, сидя в одеяле и вертя головой, как курица. Когда вернемся домой, наслушаешься этого рассказа до тошноты. Я опустил голову и закрыл глаза. Ладно. Мне все равно. Я согласен на это, лишь бы согреться. Но все, наверно, не так. Папа тоже забыл про лопату, как я. Бутылка была ему очень нужна. А теперь ее нет. С закрытыми глазами было холоднее. Я попробовал думать о нижнем белье и о девушках из журналов. Шею у меня свело.
Тогда чья это лошадь?
Я решил еще посидеть с закрытыми глазами, посмотреть, смогу ли. Потом раздумал. В глаза мне хлынул поток света. Ярче, чем снег, и такой же белый. Я открыл глаза и выпрямился. Когда сидел с опущенной головой, она кружилась. Все расплывалось. Было много синих линий, и они двигались.
Узнали они лошадь или нет? Может быть, это лошадь Карлсона, а может, и Шмидта. Может, это Карлсон был в желтых перчатках или Шмидт, а мальчишка вернулся из хлева, не зная, что Карлсон пришел, и вдруг увидел его на кухне с ружьем в руках — а такое могло быть, если пришел Шмидт, — и мальчишка испугался и убежал, потому что не понял, как это в такую метель до них мог добраться Шмидт или Карлсон, если это были они, поэтому мальчишка испугался и убежал и добрел до наших яслей, а там его засыпало снегом, и утром его нашел Ханс.
А мы все были дураками. Особенно Ханс. Я поежился. Холод засел у меня в животе. Солнце скатывалось к западу. Небо вокруг него было дымчатое. Ложбины за некоторыми сугробами синели.
Он бы так не испугался. Зачем Карлсону или Шмидту выходить в метель. Если кто-то заболел, они ближе к городу, чем Педерсены и чем мы. В такую погоду дорога для них трудная. Они бы не захотели, чтобы их застигла метель. Но если лошадь краденая — у кого ее можно было украсть, кроме Карлсона и Шмидта, да разве еще Хансена?
Он заходит в хлев до снега, скорей всего ночью, и с лошадьми обращаться умеет. Овсом или сеном выманивает. Удирает. Начинается метель. Он погоняет, не жалеет ни лошадь, ни себя, пригибается от ветра, пытается разглядеть изгородь, какую-нибудь примету, дорогу. Доехал до рощи. Может, она ему незнакома. Лошадь въезжает в барбарис, вскидывается, падает на колени; или его сшибает в сугроб низкий дубовый сук, которого он не заметил, или съезжает с лошади, когда она встала на дыбы из-за колючек. Лошадь отходит, но недалеко. Потом останавливается — конец ей. А он… он оглушенный, обветренный, обточенный, как камень в ручье. Он замерз и устал: снег — та же холодная вода. Ветер воет. Он ослеп. Он голодный, замерзший, испуганный. Снег сечет ему лицо, обскабливает. Он стоит неподвижно, совсем один, на ветру. А потом его засыпает снег. Ветер закатывает настом. Только лопата, разворошив сугроб, или теплый дождь откроют его, лежащего рядом с лошадью.
Я скинул одеяло, спрыгнул и побежал по нашей тропинке, между сугробами и деревьями, поскальзываясь, круто сворачивая туда и сюда; изо всех сил старался прогнать оцепенение, а голову все время держал высоко, внимательно глядел вперед.
Возле лошади их не было. Копыто и часть ноги, которую я откопал, лежали у тропинки так, как будто были сами по себе. Как будто их сдуло с дерева сильным ветром — и я, когда увидел это, испугался. Теперь подул мягкий ветерок, и я обнаружил, что язык у меня саднит. Следы Ханса и папы шли дальше — к хлеву Педерсена. Возбуждение мое кончилось. Я вспомнил, что бросил одеяло в санях, а не накрыл им Саймона. Подумал, не вернуться ли. Папа сказал, туннель. Это, наверно, была шутка. Но что они делали лопатой? Может быть, нашли его у хлева. А что, если это в самом деле Шмидт или Карлсон? Я подумал, кого бы мне хотелось больше. По папиному следу я пошел медленнее. И теперь пригибался. Крыша хлева делалась все больше, небо мглистее; там и сям с макушки сугроба срывалось снежное облачко, словно его отщипнули, и быстро улетало прочь.
Они и вправду рыли туннель. Они не услышали моих шагов. Они рыли туннель.
Ханс рыл в огромном сугробе. Сугроб крутой дугой тянулся от рощи до хлева. Он подходил к свесу крыши и натекал на нее, как будто хлева внизу вообще не было. Казалось, что здесь скопился весь снег зимы. Если бы сугроб не упирался в рощу, по нему хорошо было бы кататься на санках. Приставить к крыше лестницу, влезть — и оттуда. Наст на вид был крепкий.
Ханс и папа проделали в сугробе трехметровую нору. Ханс копал, а папа позади складывал выкопанное кучками. Я прикинул, что до хлева метров тридцать. Если бы дома и не так холодно, это была бы хорошая игра. Но целый день займет. Чертовы дураки.
Я подумал… сказал я, и Ханс застыл в туннеле с лопатой на весу.
Папа не обернулся и не остановился.
Помог бы копать, сказал он.
Я подумал… сказал я, и Ханс, бросив лопату вместе со снегом, вышел из туннеля. Я подумал, что вы не там роете.
Ханс показал на лопату. Давай копай.
Надо в чем-то снег носить, сказал папа. А то уже далеко, черт.
Папа пнул снег и взмахнул руками. Он вспотел, и Ханс тоже. Ужасные дураки.
Я сказал: вы не там роете.
Хансу скажи. Это он придумал. Любитель покопать.
Ты считал, что правильно придумал, ответил Ханс.
Ничего подобного.
Нет, вряд ли вы его тут найдете.
Папа усмехнулся. Но и он нас не найдет.
Он никого не найдет, если он там, где я думаю.
Вон что — думаешь. Ханс подошел поближе. Где?
Там, докуда доехал. Мне было все равно, что сделает Ханс. Пусть подходит сколько хочет. В снегу, возле лошади.
Ханс встрепенулся, но папа пожевал губу и мотнул головой.
Может быть, Шмидт или Карлсон, сказал я.
Ни хрена не может быть Шмидт или Карлсон, сказал папа.
Конечно, крикнул Ханс.
Ханс яростно схватил лопату и пронес ее рядом со мной, как топор.
Ханс работал как молотилка, сказал папа.
Вы никогда не кончите.
Да.
Он выше, чем надо.
Конечно.
Тогда зачем вы роете?
Ханс. Ханс хочет.
На кой черт?
Чтобы подобраться к хлеву незаметно.
Почему не пройти за сугробом?
Ханс. Ханс говорит, нет. Ханс говорит, что из верхнего окна он увидит за сугробом.
Ну и черт с ним.
У него ружье.
А откуда вы знаете, что он наверху?
Ниоткуда. Мы вообще не знаем, есть ли он. Но лошадь-то есть.
Он там, где я сказал.
Нет его там. Это тебе так хочется. И Хансу тоже, а? А его там нет. Если он там, кого мальчишка видел — привидение?
Я прошел туннель до конца. Все казалось синим. Воздух был мертвый и сырой. Хорошая была бы забава — кругом меня снег, зернистый и плотный, таинственность туннеля, игра. Снежный тупик, все приглушено, следы лопаты на стенах. Да, я понимал, что чувствует Ханс. Это было бы чудесно — зарыться в глубину, исчезнуть под снегом, заснуть не на ветру, в мягких простынях, в безопасности. Я выбрался наружу. Мы пошли за Хансом, чтобы ехать домой. Папа с улыбкой отдал мне пистолет.
Мы услышали хруст наста, взрезаемого лопатой, и пыхтение Ханса. Он орудовал лопатой, как вилами. Вокруг лошади комьями валялся взрытый снег. Втыкая лопату, Ханс крякал. Потом он стал бить лопатой по снегу, утрамбовывать его. Потом — срезать наст боком лезвия.
Ханс. Это бесполезно, сказал папа.
Но Ханс продолжал бить лопатой, тыкать и бить, совать ее туда и сюда, как будто хотел убить змею.
Зря стараешься. Бесполезно, Ханс. Йорге ошибся. Возле лошади его нет.
Но Ханс продолжал, шибче и шибче.
Ханс. Папе пришлось повторить — громко и строго.
Лопата пронзила снег. Наткнулась на камень и звякнула. Ханс упал на колени и стал разбрасывать снег руками. Увидев камень, он остановился. Он стоял на коленях в снегу, уставясь на камень.
Ханс.
Паразит. Убил бы его.
Его тут нет, Ханс. Откуда ему быть? Мальчишка видел его не тут, он видел его на кухне.
Ханс как будто не слушал.
Йорге ошибся. Нету его тут. Точно нету. Не может тут быть.
Ханс схватил лопату, как будто хотел размахнуться ей, и вскочил. Он поглядел на меня с такой злостью, что я забыл, насколько мне все безразлично.
Надо подумать, что делать, сказал папа. С туннелем не получится.
Ханс не смотрел на папу. Он смотрел только на меня.
Можем поехать домой, сказал папа. Можем поехать домой, а можем рискнуть пройти за сугробом.
Ханс медленно положил лопату. За ним потянулась к хлеву узкая тропка.
Ханс, поедем домой, сказал я. Давай поедем.
Я не могу ехать домой, сказал он ровным тихим голосом, проходя мимо нас.
Папа вздохнул, и мне показалось, что я уже умер.
Часть третья
1
Лошадь Педерсена стояла в хлеву. Папа ее успокаивал. Он гладил ей бок. Он положил голову ей на шею и шептал на ухо. Она вздрогнула и заржала. Большой Ханс приоткрыл дверь и выглянул в щелку. Он сделал знак, чтобы папа унял лошадь, но папа был в стойле. Я спросил Ханса, не видит ли он чего, — Ханс покачал головой. Я предупредил папу насчет ведра. Он угомонил лошадь. В ведре лежало что-то похожее на губки. Если это были губки, то они затвердели. Ханс отвернулся от двери и тер глаза. Он прислонился к стене.
Потом подошел папа и заглянул в щель.
Не похоже, что в доме кто-то есть.
У Большого Ханса сделалась икота. Он вполголоса ругался и икал.
Папа кряхтел.
Теперь лошадь вела себя тихо, а мы дышали осторожно, и если поднялся ветер и шуршал снегом, то мы этого не слышали. В хлеву было теплее, а слабый свет мягко освещал сено и дерево. Мы спрятались от солнца, и глаза отдыхали на спокойных инструментах и коже. Я прислонился к стене, как Ханс, и засунул пистолет за пояс. Приятно было освободить руку. Лицо горело, и меня клонило в сон. Можно было сделать нору в сене. Даже если там крысы, я все равно бы спал рядом с ними. В хлеву было тихо. На стенах висели инструменты и сбруя, на полу лежали мешки и стояли ведра. Никто не возился в соломе, не шевелился в сене. Лошадь стояла смирно. Мы с Хансом отдыхали у стены; Ханс набирал в грудь воздух и задерживал его, и мы оба ждали, что скажет папа, но он не издавал ни звука. Только опасно протянувшаяся из-под его ног к ведру полоска белого солнечного света казалась живой.
Не похоже, сказал наконец папа. Отсюда не поймешь.
Так кто пойдет? подумал я. Это недалеко. И все кончится. Только двор перейти. Это не дальше, чем переход за сугробом. Оттуда только окна глядят. Если он и был, то ушел, никакой опасности нет.
Он ушел.
Может, и так, Йорге. Но если он приехал на бурой, которую ты нашел, почему не взял кобылу Педерсена?
Господи, прошептал Ханс. Он здесь.
Может, и в хлеву, мы все равно его не увидим.
Ханс икнул. Папа тихо рассмеялся.
Ну тебя к черту, сказал Большой Ханс.
Я думал, избавил тебя от икоты.
Дай посмотрю, сказал я.
Он, наверно, ушел, подумал я. Тут совсем близко. Он, наверно, ушел. Его и не было. Совсем близко — но кто перейдет? Сильно прищурясь, я разглядел дом. С нашей стороны ближе всего — столовая. Веранда была слева, подальше. Дойти до ближней стены, а потом пробираться под окнами. Он может увидеть тебя из окна на веранде. Но он же ушел. Однако мне не хотелось пересекать этот снежный, продуваемый пятачок, чтобы убедиться в этом.
Большой Ханс никак не мог перестать. Я считал в промежутках. Если бы не это, сзади бы меня ничто не беспокоило. Когда он задерживал воздух, наступала долгая тишина, а потом мы ждали.
Возле снеговика поднялся ветер. Теперь возле снеговика лежали длинные голубые тени. На востоке небо было ясное. Снег потихоньку пересыпался к веранде мимо снеговика. С хобота насоса свисала сосулька. Следов нигде не было. Я спросил, видели ли они снеговика; папа буркнул. Снег доставал снеговику до пояса. Ветер выдул ему глаза с лица. Немой дымоход — это пустой дом.
Там никого нет, сказал я.
У Ханса снова началась икота, и я выбежал.
Я добежал до стены столовой и прижался к ней спиной, крепко. Теперь я увидел тучи на западе. Ветер усиливался. Хансу и папе можно было идти. Я проберусь за угол. Я проберусь вдоль стены. Там веранда. Рядом с ней, один, стоял снеговик.
Свободно! крикнул я и двинулся дальше не прячась.
Папа осторожно вышел из хлева с ружьем в руках. Он шел медленно, чтобы быть храбрым, а я стоял на открытом месте, и я улыбнулся.
Папа сел, обняв колени, я услышал ружье, и Ханс закричал. Папино ружье встало торчком. Я попятился к дому. Господи, подумал я, он здесь.
Хочу пить.
Я держал дом. На него несло снег.
Хочу пить. Он показал мне рукой.
Замолчи. Замолчи. Я помотал головой. Замолчи. Замолчи и умри, подумал я.
Хочу пить, пить, сказал папа.
Папа дернулся, когда я еще раз услышал ружье. Он как будто показал на меня рукой. Мои пальцы скользили по доскам. Я пытался зацепиться ими, но спина соскальзывала. Я в отчаянии закрыл глаза. Я знал, что снова услышу ружье, хотя кролики не слышат. Он бесшумно пришел. Спина соскальзывала. В кроликов, однако, трудно попасть, они прыгают. А суслики, вроде папы, сидят. Я чувствовал лицом снежинки; они крошились, когда ударялись. Он застрелит меня, ей-богу. Голова у папы набок? Не смотреть. Я чувствовал, как снежинки мягко падают мне на лицо и ломаются. Снег слепил, стягивал щели глаз. Эта трещина у папы в лице, должно быть, ужасно сухая. Не смотреть, да… ветер усиливался… снежинки быстрее…
2
Когда мне стало так холодно, что стало все равно, я прополз к южной стороне дома, разбил окно пистолетом — о нем я только сейчас вспомнил — и влез в полуподвал, порвав о стекло куртку. Ноги подламывались, я то и дело присаживался в темных углах, в холодных плесневелых закутках между ящиками. И вдруг заснул.
Я думал, что проснулся сразу, однако свет за окном был красным. Их загнали в погреб, вспомнил я. Но, хотя замерз так, что будто отделился от себя, я остался на месте и думал, не идет ли все к тому, чтобы я очутился в погребе взамен мальчишки, которого он упустил. Да, его не ждали. А мальчишка Педерсенов — может, он был вроде как бы вестью. Нет, мне больше нравилась мысль, что нас обменяли, как пленных. Я вернулся в свою страну. Нет, скорее мне дали страну. Новую необитаемую землю. Чем дальше, тем больше, пока мы ехали, я выскальзывал из себя — может быть, меня вытеснял холод. Так или иначе, голова у меня была чудная, с пересохшими глазами, затуманенная, всё разорванное. Да, он был быстрый и бесшумный. Кролик просто споткнулся. Помидоры ничего не чувствуют замерзая. Я подумал о мягкости туннеля, следах лопаты на снегу. А что, если снег глубиной в тридцать метров. Вниз, вниз. Бело-синяя пещера, синева темнеет. И отсюда отходят туннели, как ветви дерева. И красивые залы. Это уже февраль? Я вспомнил кино, где листы слетали с календаря, как листья. Девушки в красном кружевном белье уносились на лыжах из виду. Тишина туннеля. Глубже и глубже. Лестница. Широкая, высокая лестница. И балконы. Ледяные окна и мягкий зеленый свет. Ах. В феврале еще будет снег. Вот я съезжаю с хлева, шуршат полозья. Я опасно кренюсь, но все равно качусь дальше. Теперь в желоб, быстрый снежный желоб, и мальчишка Педерсенов плывет грудью вниз. Теперь они все утонули в снегу, так ведь? Мальчишка — за то, что убил свою семью. А я? Должен замерзнуть. Но я уйду до этого, вот что хорошо, я уже ухожу. Да. Чудно. Я стал чем-то, что надо ощупать, найти больные места, как ржавчину и гниль в шурупах и досках, перетертые места в ремнях, и до этих мест было трудно достать, пальцы в перчатках не гнулись, концы их болели. Из носу текло. Как интересно. Странно. В ноге судорога, она меня, наверно, и разбудила. Как чужие я ощущал свои плечи в куртке, обод шапки на лбу, а на жестком полу — еще более жесткие — свои ступни и крепко прижатые к груди колени. Я ощущал их, но ощущал иначе, чем всегда, — как распор болта в стали, как тягу кожаного гужа, как натиск половицы на половицу в сплоченном полу, как тугой поворот плотно пригнанной пары колес, стесненность разбухших брусьев и глубоких зимних ключей.
Я не видел топку, но огня не было. Я знал, угли в ней остыли. В разбитом окне застряла радуга и бросила на пол цветные пятна. Один раз сквозь нее пробежал ветер, и снежинка повернулась. Лестница уходила в темноту. Если на ней появится щелка света, подумал я, придется стрелять. Я нашарил пистолет. Потом я увидел погреб, закрытую дверь, за которой Педерсены.
Умерли они уже? Должны были. Все умерли, кроме меня. Более или менее. Большой Ханс, конечно, не совсем — если только этот не догнал его, воющего. Но Большой Ханс бежал как трус. Это ясно. Может, даже лучше, что он жив и пропадет в снегу. У меня не было его журналов, но я помнил, как они выглядят, надутые в лифчиках.
Дверь была деревянная, с деревянным засовом. Засов я отодвинул легко, но дверь застряла. Не должна была застрять, но застряла — заело сверху. Я попробовал разглядеть верх, встав на цыпочки, но пальцы на ногах не выгибались, и я валился на сторону. Не с чего ей застревать, подумал я. Нет никакой причины. Я снова дернул, очень сильно. Упала деревяшка, и дверь, задрожав, открылась. Подклинена. Зачем? Есть же засов. В погребе было еще темнее и пахло землей и плесенью.
Может, они свернулись клубком, как мальчишка, когда он упал. Может, у них иней на одежде и волосы схватило льдом. Какого цвета у них носы? Хватит мне смелости дернуть? Если хозяйка мертвая, посмотрю у ней между ног. Я не Ханс, чтобы их растирать. Большой Ханс убежал. Пропал в снегу. Здесь ни чайника, ни печки. Перед тем как такое устроить, надо всё рассчитать. Я подумал о том, как затвердели губки в ведре.
Я ушел за ящики, спрятался и стал следить за лестницей. В пятне света деревяшка была оранжевой. Он слышал меня, когда я разбил стекло, и когда выдернул дверь, и когда упал клин. Он ждал за дверью наверху, над лестницей. Чтобы я туда поднялся. Он ждал. Все это время. Ждал, пока мы стояли в хлеву. Ждал, когда выйдет папа с ружьем наперевес. Он не рисковал, ждал.
Я понимал, что ждать не могу. Я понимал, что надо выбираться обратно. Там он тоже будет ждать. Я медленно сяду в снег, как папа. Это будет обидно, особенно обидно после всего, что я пережил и теперь был на пороге чего-то чудесного — я чувствовал, как оно уже странно трепещет во мне, в той части меня, которая воспарила и спокойно смотрела с высоты на залубеневшую кучку моей одежды. Да, вот что папа забыл. Мы могли воспользоваться лопатой. И с ней я бы нашел бутылку. С ней мы бы поехали домой. У печки я пришел бы в себя, я бы отогрелся. Но когда я думал об этом, меня это уже не привлекало. Я больше не хотел прийти в себя таким способом. Нет. Я был рад, что он забыл про лопату. Но он… он ждал. Папа всегда говорил, что умеет ждать; что Педерсен не умел. Но мы с папой не сумели — только Ханс остался, когда мы вышли, а тот, кто по-настоящему умеет ждать, ждет. Он знает, что я не смогу ждать. Он знает, что я замерзаю.
Может быть, Педерсены просто спят. Надо убедиться, что старик не подглядывает. Такое дело. Папа притворялся спящим. Мог и мертвым притвориться? Она не очень-то интересная. Толстая. Седая. Но между ног у всех одинаково. Свет в окне слабел. Видневшийся там кусок неба был дымчатым. Осколки стекла отблестели. Я услышал ветер. Снег за окном поднимался. С балки свисала паутина, неподвижно, как проволочная сетка. Снежинки влетали одна за другой и исчезали. Я торопливо считал: три… одиннадцать… двадцать пять. Одна опустилась около меня. Может быть, Педерсены вправду спят. Я снова подошел к двери и заглянул. На банках лежали слабые полосы света. Я попробовал пол ногой. Вдруг подумал о змеях. Я двинул ногу вперед. Обошел все углы, но по полу никто не ползал. Все-таки — облегчение. Я вернулся и спрятался за ящиками. Ветер усиливался, нес снег, стекло поблескивало в неожиданных местах. Мертвые шляпки кровельных гвоздей в открытом бочонке белели матово. Господи боже. Наверху в доме громко хлопнула дверь. Он перестал выжидать.
За то, что убил свою семью, мальчишка должен замерзнуть.
Лестница была крутая и без перил. Она будто спотыкалась в воздухе. Слава богу, ступени крепкие и не скрипят. Под меня наливалась темнота. Ужас высоты. Но я просто взбирался наверх с санками под мышкой. Еще минута, и помчусь с края крыши, вниз по крутому сугробу, вздымая снег. Я застыл на ступеньке, вытянулся. Провалившись в пустоту, я полечу вокруг темной звезды. Не календарь на март. Может быть, меня найдут весной, буду висеть на этой лестнице, как зазимовавший кокон.
Я тихо пробрался наверх и толкнул дверь. На кухонных обоях были цветочные горшки, зеленые и очень большие. В каждом рос громадный красный цветок. Я засмеялся. Мне понравились обои. Я полюбил их; они мои; смеясь, я ощупал зеленые горшки и обвел пальцами красный цветок. Слева от двери над лестницей было окно, смотревшее на заднюю веранду. Я увидел, что ветер несет снег на снеговика. Небо за ним было — сплошной свинец, а весь снег — пепельный. Через веранду шли следы, глубокие и четкие.
Я уже готов был праздновать, но вовремя одумался и юркнул в чулан, присел на корточки между метел и опустил лицо на руки. По длинному зеленому склону холма брели цепочкой овцы. Это была моя любимая картинка в книге, которую я получил в восемь лет. На ней не было людей.
Я злился, а папа хохотал. Она была у меня с весны, со дня рождения. Потом он ее спрятал. Тогда у нас уборная была за домом. До чего же там было холодно, а внизу — темно. Я нашел ее в уборной, разорванную, страницы валялись на мокром, замерзавшем полу. А в очке плавали кудрявые овцы. Там даже лед был. У меня сделался припадок, я катался и бил ногами. Папа шлепнул себя по ляжкам и захохотал. Я спас только краснощекого мордатого мальчика в голубом, хотя его как раз не любил. Корова была порвана. Мама сказала, что когда-нибудь я получу новую. И первое время, каждый день, хотя снег нарастал все выше, а небо было мертвое и дули ветры, я ждал, что снова придет тетя и принесет мне, как обещано, книгу. Она так и не пришла.
А журналы Ханса почти что мои.
Но он может вернуться. Но домой он меня не выгонит, нет. Ей-богу, календарь был чистый, линии четкие и ясные, краски яркие и веселые, а на льду — восьмерки, и красные губы пели, и снег принадлежал мне, и высокое небо тоже, обжигающе красивое, раскаленно-голубое. Но он может. Он быстрый.
Теплее ли тут, я не мог понять, но было не так сыро, как возле ящиков, и пахло мылом. На кухне был свет. Он проникал через щелку, которую я оставил в двери чулана для спокойствия. Но свет слабел. Через щелку я видел раковину, теперь молочную. Снежинки стали падать с неба, они терлись углами о стекло, а потом ветер снова подхватывал их и уносил. В сером они становились невидимы. А потом прилетали — вдруг — из серого, как полова с зерна, и касались стекла, когда их закручивал ветер. Что-то черное подпрыгивало. В глубине серого, там, где снег. Попрыгало чудно и пропало. Черная вязаная шапка, подумал я.
Выходя, я сшиб ногой ведро, а когда побежал к окну, левая нога подломилась, и я ударился о раковину. Свет гас. Летел снег. Он летел почти вровень с землей, мой снег. Поднимались клубы. Потом, в затишье, когда снег улегся и стали видны разросшиеся тени на сугробе, я увидел его спину на лошади. Я увидел взмах хвоста. И снова поднялся снег. Трепались большие полотнища. Он уехал.
3
Однажды, когда с дороги катилась пыль и на полях стояла высокая, с тяжелой головой пшеница, а листья всех деревьев посерели, скрутились и поникли, я, со старой метлой вместо ружья, пошел на луг, где одуванчики уже оделись пухом, а земля в низинах трескалась, и поднял из золотарника стрекочущую тучу кузнечиков, как перепелов, и перестрелял их на лету. Я чувствовал пшеницу в теплом ветре и все травы. Во рту я чувствовал вкус пыли, а дом, и хлев, и все ведра обжигали мне глаза. Я выследил коня Саймона в тени дерева. Я проскакал на метле по бурой луговой траве и из кулака, превратившегося в револьвер с курком, подстрелил индейца, сидевшего на Саймоне. Я скакал по сухой равнине. Я въехал в русло пересохшего ручья. Позади меня вздымалась пыль. Я скакал быстро и кричал. Трактор был ярко-оранжевый. Воздух струился над ним. За ним клубилась пыль. Я спрятался в русле и наблюдал за трактором. Я ждал, когда он повернет ко мне. Я следил и ждал. Глаза у меня были щелками. Я выскочил с гиканьем и поскакал по сухой равнине. У моего коня был золотой хвост. За мной клубилась пыль. На тракторе сидел папа в широкополой шляпе. Из кулака, превратившегося в револьвер с курком, на скаку я подстрелил его.
Папа останавливал трактор, слезал, и мы шли через ручей к деревцу, под которым понуро стоял Саймон. Мы садились возле дерева, папа вытаскивал бутылку с водой, стоявшую между корнями, и пил. Прежде чем проглотить, он сильно болтал воду во рту. Потом обтирал горлышко и предлагал мне. Я делал глоток, как будто это была огненная вода, и отдавал обратно. Папа отпивал еще, вздыхал и поднимался на ноги. Потом спрашивал: ты накормил кур, как я велел? Я отвечал: да; и тогда он говорил: как охота? а я отвечал: неплохо. Он кивал, как бы соглашаясь, хлопал Саймона по крупу и уходил, но каждый раз не забывал сказать, чтобы я долго не играл на солнце. Я смотрел, как он идет над ручьем, еще без шляпы, обмахивая ею лицо. Потом я тайком отпивал из бутылки, обтирал губы и ее горлышко. Потом уходил по колено в амброзии, а потом, иногда, шел домой.
Огонь начал немного греть. Я тер руки. Съел черствое печенье.
Папа поехал на телеге в город. Светило солнце. Папа собирался встречать на вокзале Большого Ханса. Снег еще не сошел, но всюду была грязь, и поля снова зазеленели. Грязь кружилась на тележных колесах. Иногда пахло свежестью, а в ручье на исходе зимы была вода. Через щелку в двери уборной я видел, как он уезжает на телеге к поезду. В двенадцать лет у меня была привычка смотреть под ноги. Что-то блеснуло на воде. Так я нашел первую. Светило солнце. Тележные колеса поднимали на себе грязь, папа ехал к поезду, и по тесному ручью плыл снег. Под сиденьем у него была полочка. Можно было дотянуться рукой. Он уже тогда навострился прятать. И вот я нашел ее и вылил в очко. Эта уборная была у нас последний год; когда приехал Большой Ханс, мы ее сломали.
Я нашел яблоко и съел. Кожа на нем сморщилась, но мякоть была сладкая.
Большой Ханс сильнее Саймона, подумал я. Он брал меня с собой на работы, и мы разговаривали, а позже он показал мне картинки в своих журналах. Ты здесь видел у кого-нибудь такие? говорил он, качая головой. Такие титьки круглые здесь только у коров. И дразнил: смеясь, быстро листал страницы, чтобы только мелькнуло передо мной. Или подходил и шлепал меня по заду. Уборную мы ломали вместе. Большой Ханс терпеть ее не мог. Он говорил, что этот грязный нужник только для солдат годится. Но я ему сильно помог, он говорил. Он сказал мне, что у японок дырка поперек и без волос. Обещал показать одну на картинке, но, сколько я ни приставал к нему, так и не показал. Мы сожгли доски большой кучей за хлевом, и огонь был густо-оранжевый, как солнце на закате, а дым поднимался клубами, темный. Ссаками пропитались, сказал Ханс. Мы стояли у костра и разговаривали; огонь осел, потом загорелись звезды, и остались только тлеющие угли, а Ханс рассказывал мне о войне, шепотом и ревом больших пушек.
Папа любил лето. Он хотел, чтобы лето было круглый год. Как-то он сказал, что от виски у него делается лето. А Ханс любил весну, как я, хотя я и лето любил. Ханс разговаривал со мной, показывал то и се. Один раз он его у себя померил, когда он у него встал. Мы смотрели, как бегают по лугу жаворонки и моргают хвостиками, когда взлетают. Смотрели, как коричневая вешняя вода пенится на камнях в ручье, и слышали, как храпит конь Саймон и скрипит насос.
Потом папа невзлюбил Ханса и сказал, чтобы я поменьше с ним болтался. А потом, зимой, Ханс невзлюбил папу, как и надо было ожидать, и Ханс говорил маме со злостью о папином пьянстве, и однажды папа его услышал. Папа рассвирепел и целый день бросался на маму. Ночь была вроде сегодняшней. Дул сильный ветер, и шел сильный снег, я развел огонь в камине и сидел перед ним, мечтал. Пришла мама и села рядом, потом папа пришел, сам раскаленный внутри, а Ханс остался на кухне. Слышно было только огонь, а в огне, не поворачиваясь весь вечер, я видел мамино лицо, слышал, как папа выпивает, и за весь долгий-долгий вечер никто, даже я, не сказал ни слова. Утром Ханс пошел будить папу, папа бросил в него горшок, и Ханс взял топор, а папа смеялся так, что весь дом трясся. Это было незадолго до того, как мы с Хансом возненавидели друг друга и стали искать папины бутылки порознь.
Огонь догорал. Кое-где он был синим, но по большей части оранжевым. Хоть и любил Педерсен готовиться, как сказал папа, дров у него в доме было мало. Хорошо было согреться, но погода меня не так пугала, как раньше. Я подумал, что с нынешнего дня буду даже любить зиму. Я сел поближе, потянулся и зевнул. Хоть у него он и толще… я был здесь, а он в снегу. Я был доволен.
Теперь он был на ветру, на холоду теперь, и сонный, как я. Голову опустил, как, наверно, лошадь, и трясется в седле, уставший от всего, трясется сонный, с закрытыми глазами, и снег лежит на отяжелевших веках и на ресницах; и на волосах у него снег, и в рукавах, и за воротом, и в сапогах. Я был рад, что это он, а не я торчит на ветру один, как палка, и лошадь скорее всего уже стала, опустив голову, против метели, и не хотел бы я лежать там сейчас совсем один, в морозной белой темноте, умирать там один, чтобы меня засыпало, когда я еще пытаюсь дышать и знаю, что только весной медленно поднимусь на поверхность, а потом отмякну на молодом солнце и меня потревожат любопытные собаки.
Лошадь, наверно, стала, хотя прежнюю он заставил идти. Или и эту ему удастся гнать, пока она не падет, или сам не свалится, или что-нибудь не лопнет? Может и добраться до следующего дома. Может. До Карлсона или до Шмидта. Один раз уже добрался, хотя не полагалось бы ему и не было возможности. А добрался. Сейчас они с лошадью в глубоком снегу. И еще подсыплет. Еще наметет. Он в снегу сейчас, но еще может ехать и может доехать, потому что раз уже смог. Или он снежный житель. Живет там, как рыба в озере. Весной таких не бывает. Я сам себя удивил, когда засмеялся, — дом был такой пустой и ветер такой упорный, что это и за шум не считалось.
Я увидел, как он подъезжает к нашим яслям, лошадь проваливается позади них по колени. Я увидел, как он входит на кухню, из-за ветра его не слышно. Я увидел Ханса. Он сидел на кухне и пил, как папа пил — задирая бутылку. И мама была там, ее руки лежали на столе, как капкан. И мальчишка Педерсенов был тоже, голый, в муке, перепоясанный полотенцем, и с него капала вода и виски. Ханс наблюдал, наблюдал за грязными пальцами на ногах мальчишки — как наблюдал за мной, черными булавочными глазками, водя языком по зубам. Потом он увидит шапку, клетчатую куртку, перчатки, обхватившие ружье, и будет так же, как тогда, когда папа выбил у него ногой стакан, только на этот раз покатится по полу бутылка, выплевывая виски. Мама огорчится, что напачкали в ее кухне, встанет, помешает дрожащей ложкой тесто для печенья и поставит на плиту кофе.
Они исчезнут, как Педерсены. Он уберет их с глаз долой, по крайней мере на всю зиму. Но мальчишку оставит, потому что нас обменяли и мы оба в наших новых странах. Тогда почему он стоит там такой бледный, что я вижу сквозь него? Стреляй. Ну. Скорее. Стреляй.
Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Он не знал, что лошадь сделала. Он отпустил поводья, и поэтому лошадь сделала круг. Все было черное и белое, все одинаковое. Не было дороги. Не было следа. Лошадь сделала круг. Он не знал дороги. Был только снег, лошади до ляжек. Был только холод до костей да снег в глаза. Он не знал. Как он мог знать, что лошадь сделала круг? Как он мог править и погонять ее пятками, если некуда было ехать и все было черное и белое, все одинаковое? Конечно, лошадь сделала круг, конечно, он вернулся. У лошадей чутье. Хреновина это насчет лошадей. Нет, па, нет. У них чутье. Ханс сказал. Чутье. Ханс знает. Он прав. С пшеницей тогда был прав. Он сказал, ржа на ней, так и вышло. И насчет крыс был прав, что едят ботинки, они всё едят, — и лошадь круг сделала. Это было давно. Да, па, пускай давно, но Ханс был прав — а тебе вообще откуда знать, ты пил все время… не летом… нет, па… не весной и не осенью… нет, па, зимой — и сейчас зима, и место твое в постели, вот и лежи и не разговаривай со мной, замолкни. Благодаря бутылке у меня бывала весна, а тебе тепло благодаря ему, который на лошади. Замолчи. Замолчи. Мне так хотелось кошку или собаку, еще с тех пор, когда был маленьким. Ты знаешь эти картинки у Ханса, девушек с большими коричневыми сосками, как бутылочные горлышки… Замолчи. Замолчи. Я горевать не буду. Ты теперь не человек. Твоя бутылка лопнула в снегу. Ее переехали сани, помнишь? Я горевать не буду. Ты сам всегда хотел меня убить, да, папа, ты. Я всегда мерз в твоем доме, па. Я тоже, Йорге. Нет. Это я мерз. Я был засыпан снегом. Даже летом иногда дрожал в тени дерева. И учти, папа, я тебя не трогал, нечего ко мне являться. Это он. Он, может даже, вернулся. О господи, только не это. Сделал круг. Просыпается. Сидит, трясется и думает, что лошадь идет дальше, а потом видит, что нет. Он ее каблуками, а она совсем стала. Он слезает и ведет ее прямо в хлев — а хлев, вон он, тот же самый, откуда он ее взял. В хлеву глаза у него привыкают и он видит что-то темное в той стороне, где дом должен быть, а метель минутами слабеет, и в такую минуту мелькает вроде бы что-то оранжевое, вроде бы огонек, и вроде бы я возле него, голову положил на локоть и почти сплю. Если бы мне дали собаку, я бы назвал ее Пастухом.
Я вскочил и побежал на кухню, вернулся с полдороги за пистолетом, потом побежал в чулан за ведром, которое тогда опрокинул с грохотом. Кран только засопел. Ковш в ведре под раковиной скрежетнул. Тогда я подбежал к камину и стал тыкать в него, расшвыривать поленья, потом замолотил по ним кочергой, так что искры полетели мне на волосы.
Я присел за большим креслом в углу, в стороне от камина. Потом вспомнил, что забыл пистолет на кухне. Босым ногам было больно. Комната была полна оранжевых отсветов и теней, все шевелилось. Ветер завывал, и дом скрипел, как лестница. Я был наедине со всем, что могло случиться. Я подумал, была ли у Педерсенов собака, у мальчишки Педерсенов была ли собака или кошка, а если была, то где она, и если бы я знал ее кличку и позвал — пришла ли бы она. Я стал думать про ее кличку так, как будто ее забыл. Я понимал, что все путаю, и напуган, и не в себе, и попробовал думать, черт возьми, снова и снова или, к дьяволу, или, наоборот, господи спаси, но ничего не выходило. То, что могло случиться, было передо мной, и я был наедине с этим.
У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. Мама держала меня за руку. У телеги было громадное колесо. Высокая лошадь махала хвостом. Мы оба бежали прятаться.
У папы был бумажный мешок. У телеги было громадное колесо. Мама держала меня за руку. У папы был бумажный мешок. Высокая лошадь махала хвостом. У телеги было громадное колесо. Мы оба бежали прятаться. Высокая лошадь махала хвостом. Мама держала меня за руку. Мы оба бежали прятаться. У телеги было громадное колесо. У папы был бумажный мешок. Мама держала меня за руку. Высокая лошадь махала хвостом. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться. У папы был бумажный мешок. Мы оба бежали прятаться.
Ветер улегся. Снег улегся. На снегу горело солнце. Камин остыл. Поленья были пепельные. Я оцепенело лежал на полу, подтянув колени, обняв себя руками. Огонь ушел в серое, пока я спал, ночь ушла, и я увидел, как плавает и мелькает пыль и оседает. Стены, ковер, мебель, все, что я видел с локтя, выглядело бледным и усталым, съежившимся, занемелым от холода. Было такое чувство, что всего этого я никогда не видел. Никогда не видел изнуренного утра, спитой, недужной зимней зари, комнаты, где вещи сложены на потом, а потом никто не приходит, и тихо оседающей пыли.
Я надел носки. Я не помнил, как вышел из-за кресла, — но когда-то, наверно, вышел. Я взял на кухне спички, из ящика возле камина газетные жгуты, сгреб золу в сторону и положил жгуты в камин. Сверху положил растопку — наверное, бывший ящик из-под апельсинов. Потом полено. Я поджег бумагу, она вспыхнула, заусеницы на растопке загнулись, стали красными и черными, и, когда я подул на нее, она наконец занялась. Я не стал греть руки, хотя огонь был близко; вместо этого я тер себе плечи и ноги и приплясывал, но ступни еще болели. Потом огонь зарычал. Еще полено. Оказалось, что я не могу свистнуть. Я немного погрел спину. Снаружи снег. Холмистый. В ложбинах между сугробами залегли длинные густые тени, макушки с востока были яркие. Немного согревшись, я обошел в носках дом; на лестнице носки цеплялись. Я заглянул под все кровати, во все чуланы, за каждый стол и стул. Вспомнил, что трубы замерзли. Взял из-под раковины ведро, оттеснил дверью сугроб на задней веранде и набрал ковшом снегу в ведро. Снег закрыл снеговика до плеч. Насос весь ушел под снег. Следов нигде не было.
Я затопил плиту и поставил чайник со снегом. Снега нужно много, а воды выходит всего ничего. Плита была черная, как уголь. Я вернулся к камину, подложил дров. Он уже гудел, и в комнате стало веселее — для этого всегда нужен огонь побольше. Я втиснул ноги в ботинки. У меня было предчувствие, что увижу лошадь.
Парадная дверь была не заперта. Да и все, наверно, двери. Он легко мог войти. Я забыл об этом. Но теперь понял, что не должен он был. Я засмеялся — послушать, как звучит смех. Еще раз. Хорошо.
Дорога исчезла. Заборы, кусты, старые машины — все, что могло быть на таком дворе, ушло под снег. Всюду был только холмистый снег с длинными полосами теней, с яркими твердыми макушками, которые вот-вот обломятся, но не обламываются, да мглистое солнце вставало, раскладывая оранжевые планки, словно поваленные снежные щиты. Он уехал в эту сторону, но нигде не отметилось, что он уехал, — ни черного бугорка в ложбине, ни руки, ни ноги, торчащей из сугроба наподобие ветки, сорванной ветром, ни конской головы, оголившейся, как камень; ни там, где педерсеновские заборы еще виднелись, не лежал он, скрючась, подле лошади с подогнутыми ногами, ни даже в тенях, у меня на глазах сокращавшихся, — ничего такого, что могло показаться твердым, и не из снега, и когда-то живым.
Я увидел окно, которое разбил. Дверь хлева была приоткрыта и завалена снегом. Дом отбрасывал узкую тень прямо к краю хлева, и она доставала до высокого сугроба, где рыл туннель Ханс. Еще вырос. После я протопчу к нему тропинку. Может, углублю туннель. Весь сугроб превращу в дупло. Время есть. Увидел и дубы, обдутые догола, веточки на сучьях твердые, как перья. Тропинку, которой я шел от хлева к дому, замело, и солнце ярко горело на ней. Где я стоял возле дома, ветер крутил и намел целую стену снега. Я повернул голову, и солнце сверкнуло на стволе папиного ружья. Снег покрыл его крутым холмом, только конец ствола торчал наружу, освещенный солнцем, и сверкнул мне прямо в глаза, когда я повернул туда голову. До весны с этим нечего было делать. Еще один снеговик, он растает. Я стал пробираться к парадной двери; передо мной на снегу плясало темное пятно. Сегодня было чистое большое небо.
Приятно было, что не надо отряхивать снег с башмаков, и огонь разговаривал приятно, и чайник спокойно шумел. Горевать было не нужно. Я оказался храбрым, и теперь я был свободен. Снег меня охранит. Я мог бы похоронить папу, и Педерсенов, и Ханса, и даже маму, если бы дал себе труд. Я не хотел сюда идти, но теперь не огорчался. Мальчишка и я, мы совершили храбрые дела, достойные того, чтобы их помнить. А о том, кто таинственно явился из снега и так славно все для нас двоих повернул… при мысли о нем я вспоминал, что меня учили чувствовать в церкви. Зима в конце концов забрала их всех, и я надеялся, что мальчишке так же тепло, как сейчас мне, тепло внутри и снаружи, что его так же обжигает, изнутри и снаружи, радость.