(Перевод с французского Бориса Дубина)
Портрет в зеркалах: Вальтер Беньямин
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 12, 1997
Морис Бланшо
О переводе
Осознаем ли мы, скольким обязаны переводчикам, а еще больше — переводу? Не уверен. Но даже когда мы благодарим людей, отважно не отступивших перед загадкой, которую представляет собой задача перевода, когда мы издали приветствуем их как незаметных мастеров нашей культуры, следуя за ними и подчиняясь их усердию, наша признательность остается неслышной, даже чуть высокомерной и вместе с тем заискивающей, поскольку мы никогда не дотягиваем до того, чтобы воздать им подлинной признательностью. Позвольте мне позаимствовать из переведенного недавно (наряду с другими) прекрасного эссе Вальтера Беньямина, где он, великолепный эссеист, говорит о задаче переводчика, несколько замечаний об этой форме литературной деятельности, форме совершенно оригинальной, и если мы все еще продолжаем — с основанием или нет — говорить, что среди нас есть поэты, существуют романисты, а стало быть, и критики, то следует назвать в этом ряду и переводчиков, писателей самой редкой разновидности, сравнить которых воистину не с кем.
Напомню, что перевод долгое время казался в некоторых культурах действием вредоносным. Одни не хотят, чтобы переводили на их язык, другие — чтобы переводили с их языка, и нужна война, чтобы свершилось это, в точном смысле слова, предательство: выдача подлинного языка народа чужим. (Вспомним отчаянный вопль Этеокла: «Не отрывайте от родной земли, не делайте вражеской добычей город, где говорят на подлинном греческом наречии».) Но переводчик с неизбежностью повинен и в куда большем кощунстве: противник самого Бога, он намеревается воссоздать Вавилонскую башню, иронически извлечь пользу и выгоду из наказания свыше, которое разделило людей, смешав их языки. Когда-то даже верили в возможность подняться к истокам первозданного языка, верховного слова, владеть которым достаточно, чтобы говорить правду. У Беньямина сохраняется что-то от этой мечты. Языки, замечает он, соотносятся с одной реальностью, но выражают ее разными способами. Говоря «Brot» и говоря «хлеб», я адресуюсь к одному и тому же, но выражаюсь по-разному. Любой язык несовершенен. В переводе я не ограничиваюсь заменой одного способа другим, одного пути — другим путем, а отсылаю к высшему языку: в нем — гармония или взаимодополняющее единство всех, самых разных способов адресации, и он непогрешимо выражает таинственную связь, примиряющую все языки, на которых говорят все книги. Отсюда — мессианизм, свойственный каждому переводчику, если он своей работой помогает родному языку подняться до этого предельного наречия, свидетельством которому — любой из уже существующих языков, поскольку в нем скрыто будущее, а за него и борется перевод.
На вид перед нами утопическая игра идей. Предполагается, что у каждого языка — единственный способ соотноситься с реальностью и всегда один и тот же способ ее обозначать, а потому эти способы дополняют друг друга. Но у Беньямина, по-моему, речь о другом. Любой переводчик живет различием языков, любой перевод основывается на этом различии, вместе с тем преследуя как будто бы несовместимую с ним цель — это различие устранить. (Хорошо переведенную вещь за два эти взаимоисключающие достоинства и хвалят: либо говорят, что в ней нет ничего от перевода, либо видят в ней чуть ли не сам подлинник, его чудесное подобие; в первом случае ради нового языка скрывают рождение вещи, во втором — ради самой вещи скрывают разнородность обоих языков; и в том и в другом случае нечто существенное теряется.) Но, говоря правду, перевод никогда не ставит целью устранить различие. Напротив, он играет на нем: постоянно на него намекает, скрывает его, хотя порой обнажая, а нередко и подчеркивая; он — само воплощение этого различия, он видит в нем свой высший долг, но и свой непобедимый соблазн, когда горделиво сближает два языка силой воссоединения, ему неотъемлемо присущей и напоминающей о Геракле, который сводит в одно морские берега.
Больше того. Каковы бы ни были возраст и достоинство произведения, оно может быть переведено, только если открыто несет в себе это различие, то ли с самого начала отсылая к другому языку, то ли на особый манер соединяя в себе способности быть иным, отличаться от себя, которыми обладает каждый живой язык. Оригинал не застывает ни на минуту, и все, что в данном языке на данный момент принадлежит будущему, все, что в нем говорит или напоминает о другом, порой даже угрожающе другом состоянии, — все это разворачивается в торжественном дрейфе литературного наследия. Перевод неразрывно связан с этим становлением, его он и «переводит», его воплощает, он невозможен вне этого хода, вне этой жизни, которая его подхватывает и влечет, порой — чтобы высвободить во всей чистоте, а порой — чтобы всей тяжестью закабалить. Что до классических шедевров, принадлежащих языкам, на которых уже не говорят, то они именно потому и взывают к переводу, что остались теперь единственными хранилищами жизни мертвого языка, единственными ответчиками за будущее этих языков без будущего. Они живы, только если переведены; больше того, они и в родном языке живут так, словно все время переводят и продлевают главную свою особенность — изначальную чужеродность.
Переводчик — это писатель неповторимой оригинальности, причем именно в том, в чем, казалось бы, на нее и не претендует. Он — тайный властелин языковых различий. Но задача его — не стереть их, а использовать, чтобы резкими или тончайшими сдвигами создать в родном языке присутствие того, что, в его изначальном отличии, нес оригинал. Сходство здесь, справедливо замечает Беньямин, совершенно ни при чем: когда хотят, чтобы переводная вещь походила на оригинальную, литературный перевод невозможен (точно так же романная реальность не отражает внероманную). Речь скорее о тождестве, которое начинается с инакости; речь об одном произведении, существующем на двух разных языках именно в силу их различия, что обнажает разрыв, делающий произведение неравным себе, всегда другим, — речь о сдвиге, из которого и необходимо извлечь свет, чтобы напоить им прозрачный, открытый иному перевод.
Да, переводчик — везде чужак, он живет ностальгией, переживая как изъян и пробел своего языка все, что иноязычный оригинал (которого ему никогда полностью не достичь, ведь он же в нем — только гость, вечный приглашенный, а не коренной житель) незамедлительно и твердо ему обещает. Отсюда — засвидетельствованный специалистами факт, что переводчику при переводе скорее не по себе в привычном родном наречии, чем тяжело с другим, по-прежнему чуждым. Не то чтобы он видел только то, чего недостает, скажем, его родному французскому языку, и думал ввести в него вот этот иноязычный, затмевающий отечественные образцы текст. Нет, он с самого начала владеет французским на свой особый, отрицательный и этой отрицательностью богатый манер, так что уравновесить нехватку он может только за счет ресурсов другого языка, который и сам становится другим в данном, единственном произведении, где на миг собирается весь целиком.
Беньямин ссылается на поразительное место из теории Рудольфа Панвица: «Наши переводы, даже самые лучшие, исходят из неверной посылки: намереваются онемечить санскрит, греческий, английский вместо того, чтобы санскритизировать, эллинизировать, англизировать немецкий. Они куда больше уважают словоупотребление родного языка, нежели дух иноязычного произведения… Основополагающая ошибка переводчика — увековечивать состояние, в котором он по случайности застал собственный язык, вместо того чтобы отдаться властному импульсу чужого наречия». Угрожающе привлекательное предложение или требование. Подразумевается, что у каждого языка есть возможность стать всеми другими или, по крайней мере, без малейшего для себя ущерба двигаться в самых разных новых направлениях; имеется в виду, что переводчик найдет достаточно ресурсов в переводимом тексте и обладает достаточным весом сам по себе, чтобы вызвать этот решительный перелом; и, наконец, имеется в виду перевод настолько свободный и настолько новаторский, чтобы оказаться способным на превосходящую любые возможности родной литературы лексическую и синтаксическую дословность, а это, если довести мысль до конца, делает сам перевод фактически излишним.
Остается добавить, что для поддержки своих взглядов Панвиц может заручиться такими звонкими именами, как Лютер, Фосс, Гёльдерлин, Георге, которые, переводя, всякий раз без колебаний ломали рамки немецкого языка, чтобы раздвинуть его границы. Пример Гёльдерлина и в самом деле показывает, какая опасность в конечном счете угрожает человеку, завороженному могуществом перевода. Переложения Софокловых «Антигоны» и «Эдипа» остались едва ли не последними его трудами на грани поворота к безумию — работами, до предела продуманными, укрощенными и свободными, с непоколебимой твердостью подчиненными одному замыслу — не перенести греческий текст в лоно немецкого языка, не обратить немецкий язык к греческим истокам, но воссоединить две силы, одна из которых представляет изменчивость Запада, а другая — превратности Востока, в простоте единого, цельного и чистого языка. Результат был почти ужасным. Оказалось, между двумя этими языками обнаружено такое глубокое согласие, такая изначальная гармония, что она замещает собой смысл или, другими словами, ей удается превратить зазор, разверстый между ними двумя, в источник нового смысла. Эффект был настолько силен, что ледяному смеху Гёте по этому поводу даже не удивляешься. Над кем, собственно, смеялся Гёте? Над человеком, который перестал уже быть и поэтом, и переводчиком, а безрассудно устремился к тому центру, где думает найти собранной в одну точку такую чистую возможность сопряжения всего, которая способна сама по себе порождать смысл помимо любого установленного и ограниченного смысла. То, что подобное искушение явилось Гёльдерлину в образе перевода, понятно: к чистой возможности сопрягать все со всем, которой живо как любое практическое действие, так и любой язык, переводчик — как никто другой — находится в непрерывной, опасной и восхитительной близости. Именно этой неразлучности он и обязан своими правами самого гордого и самого незаметного из писателей, ни на минуту не расстающегося с убеждением, что перевод — это в конечном счете безумие.
Перевод с французского БОРИСА ДУБИНА