(Амстердам — де Хоох, Харлем — Хальс)
Гений места
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1997
Гений места
Петр Вайль
Портрет кирпича
Амстердам — де Хоох, Харлем — Хальс
Цвета свободы
«В этом большом городе, где я сейчас нахожусь, где нет никого, кроме меня, кто бы не занимался торговлей, все так озабочены прибылью, что я мог бы прожить до конца своих дней, не будучи замеченным никем. Почти каждый день я брожу среди шума и суеты великого народа, наслаждаясь той же свободой и покоем, как ты среди своих аллей, и обращаю столько же внимания на окружающих, сколько ты на деревья в лесу и на зверей, которые там пасутся… Где еще в мире все удобства жизни и все мыслимые диковины могут быть достижимы так легко, как здесь? В какой еще стране можно найти такую полную свободу?..»
В наши дни есть только один город, к которому относятся такие слова, — Нью-Йорк. Но это написано в 1631 году. Автор письма к другу — Рене Декарт. Город — Амстердам.
Язык не обманывает. Не обманывают слова и названия. Первое имя Нью-Йорка — Новый Амстердам.
Как давно было сформулировано нынешнее понятие свободы: если тебе нет дела до общества, то обществу нет дела до тебя. Паритетные отношения личности с народом и государством.
Декарт жил на площади Вестермаркт № 6, в хорошем кирпичном доме — к тому времени даже и в Новом Амстердаме кирпич сменил дерево как городской строительный материал. Место это достопримечательное: в центре площади — церковь Вестеркерк, где похоронен Рембрандт, на северной стороне — дом Декарта, на восточной, у берега канала Кайзерсграхт, — монумент жертвам гомофобии, огромный лежащий треугольник из почему-то розоватого камня. Амстердам и тут, как во многом другом, как в разных социальных, включая сексуальные, свободах — первый.
Здесь, в злачном районе на канале Ахтербург, первый музей наркотиков, где среди экспонатов — одежда из марихуаны: износил — выкурил. Несмотря на легальную продажу легких наркотиков, Амстердам не погрузился в клубы марихуанного дыма, как предсказывали противники либерализации. Единственное место города, где устойчив характерный запах, — центральная площадь Дам, с концентрацией свободомыслящей молодежи. Летом полуодетые тела прихотливо — как на пикниках, которые так охотно писал Дирк Хальс, брат прославленного портретиста, — разбросаны по брусчатке, у подножия Королевского дворца. Дворец, возводившийся как ратуша, выглядит великоватым для Амстердама. Бюргерский город развивался по-бюргерски, а не по-монаршьи и не по-аристократически. Редкие дворцы кажутся здесь доставленными извне. Амстердам — это увенчанный фигурным фронтоном дом на берегу канала, в три окна шириной и четыре этажа высотой.
В Нью-Йорке таких домов осталось полторы коротких улицы в даунтауне. Я возвращаюсь к бывшему Новому Амстердаму не только из-за неслучайной стыковки названий, но, прежде всего, из-за того чувства, которое запечатлено в декартовском пассаже. По колористической гамме, по многообразию противоположных эмоций, по ощущению неслыханной и невиданной (буквально — ушами и глазами) свободы к Нью-Йорку ближе всех, намного ближе всех других городов — Амстердам. Парабола эта, перекинутая через четыре столетия, стала явной в самое последнее время.
Любовь к «малым голландцам», длящаяся с ранней юности по сей день и заочно распространенная на всю страну и весь народ, побудила меня свой первый авиабилет из Нью-Йорка в свой первый отпуск купить именно до Амстердама. Тогда, в 79-м, я увидел то, что хотел и что ждал увидеть.
Теперь изменилось так много, что совсем прежними остались только картины. С возрастом устанавливаешь некий баланс — пристально вглядываясь в холсты и в человеческие лица, внимательно вслушиваясь в звуки музыки и в людские голоса, вдумчиво погружаясь в печатные буквы и в произнесенные слова. Равновесие, в общем, достигается: жизнь неизмеримо увлекательнее, искусство безмерно надежнее. Веласкес, Малер, Аристофан — не подводят. Не подводят голландцы.
Казалось, так же не могут подвести и дома — из того же кирпича, который изображали голландские гении, зачисленные в какой-то низший разряд эпитетом «малые», хотя за потешную сценку Терборха, или церковный интерьер Санредама, или зимний пейзаж Аверкампа с конькобежцами, где на переднем плане вмерзшая в лед лодка, не жалко отдать всего … (имя проставить).
Кирпич — главное в голландском городском пейзаже. Это четко осознавали Ян Вермеер и Питер де Хоох — настолько не «малые», что великие живописцы. Они вырисовывали кирпичную кладку, как Репин — лица членов Государственного совета. Тщательность голландцев тут настолько дотошна и артистична, что одной верностью детали ее не объяснить. Похоже, они видели в кирпиче многослойную метафору, к чему этот рукотворный камень, во множестве сложенный в твердь, — располагает. Особенно когда он красный — как в Амстердаме, как в Стокгольме, как в похожей на старый Амстердам и старый Стокгольм старой Риге.
В ратуше шведской столицы есть зал, который именуется Голубым, хотя он красный. Именно в нем расставляются столы для нобелевских банкетов, и это, разумеется, важнее названия. Но элементарный здравый смысл побуждает поинтересоваться, и в ответ узнаешь, что архитектор задумал здесь оштукатурить и покрасить стены в голубой цвет, но его смутило совершенство полуфабриката — красной кирпичной кладки. В результате было решено обработать каждый кирпич в отдельности — оббить индивидуально. Таким образом, банкетный зал стокгольмской ратуши — портретная галерея кирпичей. Как та, созданная сотнями «малых голландцев», которые даже не прикидывались, что на самом-то деле творят духовку и нетленку: для них кирпич был не фоном, но объектом. Выражение «морда кирпича просит» в Голландии возникнуть не могло — здесь оно звучит тавтологией.
Я возвращаюсь к своей первоначальной порочной мысли: дома не могут подвести. Оказалось, что требуется уточнение — не подвели стены. Зато изменились амстердамские окна. Попросту говоря, их не стало.
Помню, как поразили меня в голландских городах промытые — без новомодных фокусов, одним надежным раствором нашатыря — до отсутствия материальности стёкла, сквозь которые видны были квартиры: насквозь. То есть ты шел вдоль канала с одной стороны, а с другой — вдоль чужих частных жизней, распахнутых к тебе. За большими окнами пристойно одетые люди заняты незатейливыми домашними делами, сквозь раскрытые двери комнаты виден коридор, угол кухни и дальше, за задним окном, — дворик.
Все это осталось — но в Харлеме, Лейдене, Дельфте. Или почти в Амстердаме — но все же почти: в пригородах. Возле домов гуси, стриженые овцы, лошади — на дальнем фоне огромного крытого стадиона «Аякс».
Не декоративные, а работающие ветряные мельницы. Мельница в голландских пейзажах — вероятно, и аллегория таинства евхаристии, и напоминание о многоступенчатом освоении мира. Но еще вероятнее — недостающая плоской стране вертикаль. Дерево растет само, а мельница посажена и выращена человеческими руками — как и вертикаль собора, которую тоже так любили эти художники.
В сумерках детали стираются, асфальтированная дорога становится дорогой просто, исчезают антенны и притулившиеся у домов автомобили — и делается ясно, что все это ты уже видел на холстах Рейсдаля или Хоббемы. Потом фары твоей машины выхватывают фасад дома на повороте, и убеждаешься окончательно: под крышей выложенная кирпичной кладкой дата — 1646. Никакой штукатурки. Каждый кирпич каждые два года тщательно вычищается пескоструем.
За стеклом мелькают телеблики, спиной к улице сидят персонажи картин ХVII века, так же читают, только газеты и пестрые журналы, а не толстые богослужебные книги. В этих домах — те самые окна, которые писал де Хоох, которые сейчас занавесились в центре Амстердама, а в других странах таких никогда и не было.
В столице эта жизнь спряталась. Расход на тюль сравнялся с расходом на нашатырь, который старожилам впору теперь нюхать, глядя на улицы и площади города. Тюлевые занавеси задергивались по мере того, как раздвигался занавес, за которым таились иные миры.
России и Восточной Европы в северном королевстве еще сравнительно немного. Но наступление «третьего мира» идет широким потоком. Сеявшие победы державы расползались империями по всему свету и теперь пожинают свое колониальное прошлое. Это ощущается и в маленькой Голландии, хотя от прежних огромных владений не осталось ничего, а от владычества над Индонезией — Нидерландской Индией (у меня в детстве была такая марка) — только обилие ресторанов с рийстафелем, который произвел на меня сильное впечатление много лет назад. Сейчас два десятка плошек с разными продуктами примерно одинакового вкуса, со схожими пряностями, скорее утомили.
Здесь утешение гурмана — селедка, первый бочонок которой каждый новый сезон торжественно подносят королеве. Селедка продается в ларьках на улице, словно хот-дог, и настоящий любитель ест ее без хлеба и лука, просто поднимая двойное очищенное филе за хвост и запрокидывая голову, как горнист. «Откуда такая нежность?» — не о том ли спросил поэт. Будучи коренным рижанином, я кое-что понимаю в этом продукте и могу сказать, что из всех морских богатств — и шире: достижений цивилизации — по изысканности вкуса только норвежская малосольная лососина и каспийская севрюга горячего копчения могут встать рядом с голландской молодой селедкой. Это тема для отдельной большой статьи, может быть, книги, хорошо бы — многотомной, и я еще напишу ее, когда вырасту. Но поскольку ларьки с молодой селедкой и угрем функционируют только до шести, то вечерами я мог без помех предаваться созерцанию. И — сравнивать.
Амстердам преобразился колористически. Например, квартал «красных фонарей». Вернее сказать — «розовых витрин»: девушки стоят в больших по-голландски окнах с ядовитой подсветкой. Все домовито: у каждой свой вход, и переговоры с клиентом ведутся через полуоткрытую дверь, а когда он заходит, задергивается занавес. Здесь прежде господствовали блондинки, но сейчас — явный перевес афро-азиаток. На площади Дам — близкая пропорция. Много красивых темнокожих людей с косичками — это суринамцы.
Страна в Южной Америке, в четыре раза больше Нидерландов по территории, что нетрудно, и в 37 раз меньше по населению, что сложно, Суринам достался голландцам от англичан в обмен на Новый Амстердам — по соглашению 1667 года в Бреде.
Соглашение действительно бредовое — но в ХVII веке было еще неясно, что чего стоит. Однако покоряет стройность исторической логики. Рассмотрим цепочку. В итоге обмена Новый Амстердам получил имя Нью-Йорк и стал тем, чем стал. Голландия завладела Суринамом и через триста с лишним лет предоставила ему независимость, а с ней — право для суринамцев жить и работать в Нидерландах. В результате Амстердам все больше становится похож на Нью-Йорк, делаясь своего рода Нью-Нью-Йорком. Или, учитывая прежнее имя американского города, — Нью-Нью-Амстердамом. Цепочка замыкается.
Затрудняюсь определить свое отношение к этому процессу. В плане оптическом за американскую жизнь я привык к широкому спектру. Но европейское происхождение подсказывает: пусть Америка и будет пестрой, какой была изначально, а Европа, особенно северная, могла бы остаться неким заповедником. Не забудем, однако, что Австралия, куда цветным был запрещен въезд, так и осталась зажиточной провинцией, а Штаты как-никак первая держава мира, непредставимая без джаза, баскетбола и плодотворного комплекса вины за рабовладение. Юг должен был проиграть Северу в кровопролитной гражданской войне, чтобы вся страна извлекла из этого пользу.
Суринамцы подняли уровень голландского футбола. Уже неплохо. Стоит Мухаммед Али шпаны с оглушительным магнитофоном?
Подозреваю, что тут следует положиться на здравый смысл и интуицию голландцев, в общем-то их не подводившие — зато приводившие в изумление окрестные народы. Когда Вильгельм Оранский предложил жителям Лейдена за стойкий отпор испанцам награду на выбор — освобождение от налогов или строительство университета, — лейденцы выбрали университет. Было это четыреста лет назад. Чему ж такому научился в Голландии Петр, плотник саардамский, что вывез? Если флот — то где все та же селедка? Про администрацию и говорить страшно. Ну, сыр «гауда», в ухудшенном варианте названный «костромским». Вот «триколор» полощется над Кремлем — только полосы переставлены.
Оригинальный «триколор» в петровские времена вился уже больше над рыболовными и китобойными судами. Англичане выдавили голландцев с морских торговых путей, голландцами проложенных. Уникальное явление — имперская система без имперского государства, — Амстердам ХVII века занял срединное место в исторической череде великих городов, на протяжении полутысячи лет диктовавших миропорядок западной цивилизации: Венеция — Антверпен — Амстердам — Лондон — Нью-Йорк. Империя рухнула, но ощущение города в центре событий дивным образом вернулось в конце ХХ века. Именно вернулось — потому что и у самих голландцев, и у иностранцев это ощущение было чрезвычайно острым. Сюда, в небывалую для той эпохи веротерпимость, как потом в Штаты, стекались протестанты и евреи. Современный историк Фернан Бродель предложил формулу: «Если евреи прибывали в ту или иную страну, то это означало, что дела там идут хорошо или пойдут лучше. Если они уезжали, то это означало, что дела тут идут плохо или пойдут хуже». Сделаем паузу. Задумаемся.
Взгляд в окно
Взрыв мощной энергии и разнообразной инициативы голландцев, выгнавших Испанию, — одно из чудес истории. Голландский флот был равен флотам всей Европы, вместе взятой. Жители крохотной страны заняли ключевые пункты планеты. В амстердамском историческом музее я видел портреты братьев Бикер, поделивших мир: за Якобом числилась Балтика и север, за Яном — Средиземноморье, за Корнелисом — Америка и Вест-Индия, за Андресом — Россия и Ост-Индия. Тяжелые широкие лица. Андрес сумрачнее других: восток — дело тонкое.
Амстердам стал первым, задолго до Интернета, провозвестником проницаемости мира. В одной только Ост-Индской компании было около 150 тысяч постоянных служащих, плюс сменные экипажи кораблей, торговцы, пассажиры. Какое же множество людей видели мир!
Вот почему так часты и важны географические карты в голландских интерьерах. У Вермеера в нью-йоркской галерее Фрик военный под картой охмуряет красавицу, как Отелло Дездемону. Понятно, какой у них разговор: «Это иду я на Цейлоне, во-о-он там, двое подходят, здоровые такие малайцы…» Над вермееровской девушкой с кувшином в музее Метрополитен — карта. У де Хооха в Лондоне — женщина выпивает с двумя кавалерами, в Лувре — девушка с бокалом: всюду под картами.
Карты висят на стенах как картины — это украшение или наглядное пособие для персонажей. Для художников — метафора империи, окно в мир, источник света. Высовываешь голову — там обе Америки, Япония, Кантон, Макао, Сиам, Цейлон, Молуккские острова, Тайвань, Кейптаун. Создание виртуальной реальности, скажем мы в наше время. За десять лет до рождения де Хооха основана легендарная Батавия — нынешняя Джакарта. «Есть в Батавии маленький дом…» — перевод с голландского?
Внешний мир, как в бреду сумасшедшего, становился частью мира внутреннего. Судя по свидетельствам современников, это ощущалось в повседневной уличной жизни: немудрено, если учесть, что в середине ХVII века треть амстердамского населения была иностранного происхождения (сравним: в сегодняшнем Нью-Йорке — половина). Сейчас дуга замкнулась на разноцветной толпе, уютно разместившейся на площади Дам, у несоразмерного городу дворца. В пору расцвета, можно представить, голова шла кругом от внезапно — именно взрывом — расширившегося горизонта и собственного всесилия. Строительство главного здания воспринималось как акт включения Амстердама в число мировых столиц, так легла карта города — об этом написал оду Йост ван ден Вондел, поэт, которого в Голландии, за неимением других, называют великим.
Занятно обдумывать, как в тех или иных странах и народах развивается и приобретает мировой авторитет тот или иной вид искусства. Незыблемый престиж русской литературы ХIХ столетия сочетается с полным отсутствием в мире русской живописи до Малевича и Кандинского (мне попадался лишь один Репин и один Куинджи — в Метрополитен). Что до музыки, то, не будь Чайковского, столетие было бы представлено лишь «Картинками с выставки» и, может быть, квартетами Бородина. Выразительный разнобой у англичан и голландцев — соперников, врагов, морских соседей. Англия — величайшая словесность; в музыке неприличный пропуск между Пёрселлом и Бриттеном; недолгий период не самой выдающейся живописи. Голландия — Свеелинк, дававший органные концерты в Оудекерк, ныне плотно окруженной розовыми витринами; литература, известная только местным профессорам; живопись, уступающая только итальянской. Плотность же «золотого» ХVII века поспорит с венецианским и флорентийским ренессансным концентратом.
Сейчас все посчитано и каталогизировано. Выходит, что в течение столетия в маленькой стране каждые три дня производилась картина музейного качества. Это только то, что сохранилось, — с учетом войн, стихийных бедствий и глупости показатель можно смело удваивать. Получится пять картин каждую неделю. Выходные — выходные.
Все это при том, что, в отличие от других европейских рынков искусства, в Голландии — полное отсутствие церковного патронажа. Кальвинизм не дозволял изображений в церквах. Оттого так светлы и просторны голландские церкви, светлее и просторнее, чем на самом деле.
Картины заказывал обыватель. Ипполит Тэн цитирует свидетельство: «Нет такого бедного горожанина, который не желал бы обладать многими произведениями живописи… Они не жалеют на это денег, предпочитая сокращать расходы на еду».
Либо мы имеем дело с явным преувеличением, что нормально, либо с правдой — и тогда это нормально исторически: истерическая и самоотверженная любовь к искусству возвращает чересчур уж здравосмысленных голландцев к человеческой норме. Они оказываются так же подвержены искаженным потребностям моды, как все народы во все времена. Можно не испытывать комплексов по отношению к голландскому коллективному разуму, если вместо хлеба голландец действительно покупает картину.
Так или иначе, ясно, что иметь в доме живопись считалось престижным. Так в зрелые советские времена престижной стала домашняя библиотека, и надо было видеть, как эмигранты из СССР, оказавшись в Америке, радостно освобождались от химеры интеллигентности, продавая зачем-то привезенные с собой книги.
В порыве увлечения, когда повышенный спрос порождает активное предложение, преуспевали, как всегда, не столько одаренные, сколько предприимчивые, цены взвинчивались, и в середине века за картину могли заплатить пятьсот и даже тысячу гульденов. Впрочем, в разгар тогдашней тюльпанной лихорадки столько же могли дать и за цветочную луковицу. Но средняя, обычная цена была — двадцать-тридцать гульденов за картину. С чем бы сравнить? Сохранились долговые записи Хальса, в одной числится долг мяснику за забой быка — сорок два гульдена. Вероятно, не только забой, но и разделка туши — в общем, полдня работы. Пусть полный день — бык большой, мясник пьяный. Но это две картины!
На гравюре тех времен живописец испражняется на кисть и палитру, не сумев заработать ими на жизнь. Художники прирабатывали: ван Гойен торговал тюльпанами, Хоббема был сборщиком налогов, Стен держал постоялый двор. Вермеер в последние годы жизни был арт-дилером. Хальс — всю жизнь. То же — де Хоох.
Рыночная стоимость произведения живописи определялась не тематикой, не жанром и стилем, а техникой исполнения. То есть затраченным на работу временем. Плата скорее почасовая, чем аккордная, — совершенно иной принцип, чем сейчас. То-то Питер де Хоох, со своими семью детьми, перебравшись из Дельфта в Амстердам, где прожил двадцать два года, до смерти, стал работать заметно быстрее, чем раньше. Достоверно известны 163 его работы, 75 из них написаны в последние четырнадцать лет. Понятное явление: добившись репутации мастера, разрешил себе небрежность. Зато улучшил жилищные условия: первые свои амстердамские годы де Хоох жил где-то на окраине, потом перебрался на Конийненстрат, в нескольких минутах ходьбы от дома Декарта, могилы Рембрандта, памятника мученикам гомосексуализма. Это и сейчас очень хороший район, хотя улицу де Хооха начисто перестроили, осталось лишь одно старое здание — может, как раз его дом?
За производительность надо расплачиваться, и его поздние вещи — проще, грубее, даже вульгарнее. Пышнее интерьеры и костюмы. Появляются колонны, порталы, пилястры, террасы.
Так менялся и сам Амстердам. Эволюция де Хооха — эволюция всей голландской живописи золотого века, и более того — культуры и стиля Голландии. Демократический порыв, когда бургомистры и адмиралы ничем не отличались от купцов и ремесленников, закончился. Революция уравнительна, декаданс всегда иерархичен. Де Хоох — быть может, выразительнее других — и запечатлел в своих жанрах и интерьерах этот переход.
В развитом рыночном хозяйстве Голландии разделение труда существовало — то есть стремительно, как все, возникло! — и на рынке изобразительного искусства. Специализация по жанрам: пейзажи, ведуты, портреты, анималистские изображения, натюрморты, сцены повседневной жизни. Именно самая многочисленная последняя категория неверно, но уже неисправимо получила наименование «жанровой живописи». Такого «жанрового» жанра было столько, что и в нем выработались специалисты — по «веселой компании», «крестьянскому празднику», «карнавалу», «курильщикам» и т.д. Изощрялись в названиях, чтоб был ясен поучительный смысл: «Вслед за песней стариков молодежь щебечет» — такая есть картина у Яна Стена. Хоть публикуй отдельно.
Один из переоткрывателей и пропагандистов этого искусства француз Фромантен все же изумляется незначительности сюжетов — «пестрому сору», по слову Пушкина. И вправду, поразительно, как сумел целый народ создать массовый бытовой автопортрет, самовыразиться не через отождествление со славными событиями, а через свой и только конкретно свой — без отсылок к мифическим архетипам и историческим образцам — образ и обиход. Такой демократизм есть результат глубокого самоуважения, величайшей гордыни.
Для золотого века голландской живописи история словно прошла мимо — ни войны, ни страдания. «Больной ребенок» Габриеля Метсю вошел во все хрестоматии не потому, что так хорош, а потому что — единственный. Кажется, что определение «золотой век» придумали они сами, современники, хотя так не бывает. Голландские жанристы рисуют безмятежную жизнь, а ведь страна только выкарабкивалась из-под испанского господства, воевала с Англией, была подвержена, как и все в те времена, чуме и прочим эпидемиям. У них же максимальная неприятность — трактирная драка. Да и «Больной ребенок» — в ярких тонах: синий, алый, охристый. Заказчик не хотел чернухи. Лакировка? Или мудрость самого разумного из европейских народов, понимавшего (даже неартикулированно) ценность и драматизм экзистенциального самостояния: человек — и его жизнь.
«Голландцы были люди женатые, делающие детей, — прекрасное, отличное ремесло, соответствующее природе… Их произведения — такие мужественные, сильные и здоровые». Это пишет Ван Гог — голландец совсем другой эпохи и закваски: через двести с лишним лет, на юге Франции, на грани безумия и самоубийства.
Целые альбомы ХVII века исписаны типами — это перечни, классификации: знак позитивистского мышления, ощупывания мира, наименования явлений и предметов. У голландцев много рынков, кухонь, еды. Но не таких, как у их современников, ближайших соседей, братьев по языку — фламандцев (Снейдерса, например, годами смущавшего советских людей в Эрмитаже). Никакой роскоши. Разница между фламандскими лавками и голландскими кухнями — как между «Арагви» и Пиросмани. Кухня — коловращение бытия, перекресток жизни, не более. Но и не менее!
«У голландских художников почти не было ни воображения, ни фантазии, но бездна вкуса и знания композиции» — это снова Ван Гог.
Античная традиция зафиксировала спор между Зевксисом и Паррасием о степени правдоподобия живописи. Зевксис нарисовал виноградную гроздь, на которую слетелись птицы. Паррасий предложил сопернику взглянуть на один из своих холстов, покрытый тряпкой, которая при попытке ее снять оказалась нарисованной. Голландская живопись — картина Паррасия: полная иллюзия приземленной реальности. Портрет кирпича.
В этом смысле Рембрандт и Хальс — не характерные голландцы: у них человек господствует над средой. Торжествует знакомый ренессансный принцип. Совершенно иное у массы «малых голландцев», и прежде всего у самых больших из них — Вермеера и де Хооха. Одушевленное и неодушевленное уравнены в правах. Более того — интерьер поглощает человека. Жанр сводится до натюрморта.
В амстердамском Рийксмузеуме есть сдвоенный зал 221А-221В. Из него можно не уходить никогда: шесть Терборхов, пять Метсю, четыре Вермеера, четыре де Хооха. Общеизвестно, что голландские жанристы ХVII века обладали виртуозной живописной техникой. Тут важно подчеркнуть различие между техникой блистательной, когда ею восхищаешься, и техникой выдающейся, когда ее не замечаешь. Ко второй категории относятся очень и очень немногие картины. Прежде всего — Вермеера и де Хооха. У них написан воздух — и это не артистически пошлое выражение («побольше воздуха!»), а реальное художественное событие.
Тяжела посмертная судьба Питера де Хооха. Слишком близок он к Вермееру, по крайней мере внешне. Но тот — культовый художник, которого конец ХХ века назначил главным среди его соотечественников и современников, потеснив даже Рембрандта. Де Хоох же в тени — как Баратынский при Пушкине. В жизни было не так. Вермеер, на три года моложе, в какой-то период — когда оба они жили в одном городе, Дельфте, — подражал де Хооху, был под его влиянием. А перебравшийся в Амстердам де Хоох вспоминает дельфтского коллегу: его «Женщина, взвешивающая золото» — явная аллюзия вермееровской «Женщины, взвешивающей жемчуг». Только Вермеер многозначительнее: у него на стене комнаты — картина Страшного суда в итальянской манере, намек, нажим. У де Хооха никакого морализирования: просто человек занимается делом. Его живописный веризм — нулевого градуса. Он, словно Амстердам, не обращает внимания, не делает замечаний, проходит мимо. Взглянул, как Декарт, в окно и пошел себе дальше.
Не случайно в его двориках и интерьерах так много людей на пороге. Идея промежутка, незафиксированности положения, неопределенности позиции. Как у Чехова или Ибсена — не только предметы и явления, но и пустоты между ними.
Картины де Хооха — как бы сквозные. В открытую дверь кладовой видна комната с портретом мужчины на стене и в отворенное там окно — стена соседнего дома. Сквозь арку на другой стороне канала, видного в распахнутое окно, проглядывает не то двор, не то уже другой, параллельный, канал. Все это безошибочно опознаешь, гуляя по Амстердаму и его пригородам. Такое на холстах де Хооха кажется хорошо знакомым, и в зале 221А-221В всматриваешься в детали. Блеснувшая серьга в правом ухе женщины в кресле. Оранжево-черный шахматный пол. Брезгливое лицо обернувшейся на вошедшего собаки. Золотистая подушка на плетеном стуле. Аккуратный штакетник. Красно-кирпичные чулки мужчины.
В картинах нет содержательной доминанты: все равноценно по значению. Жизнь людей и вещей — подлинный поток жизни. Дело в нем, а не в конкретных составляющих его событиях. В сумме, а не в слагаемых. Это уже Пруст.
В отличие от шумных жанров ван Остаде или Стена, у де Хооха — звук приглушенный, невнятное бормотание, шепот, почти безмолвие. И тут новая тайна — порожденная уже не его искусством, а нашим знанием. Сохранилась запись: 24 апреля 1684 года 54-летний Питер де Хоох похоронен в амстердамской церкви Св. Антония, куда привезен из сумасшедшего дома. Как туда попал и сколько пробыл — неизвестно. С Ван Гогом все ясно — стоит взглянуть на любую его картину. Но что носил в себе поэт покоя? Какие бездны за невиданной гармонией?
Комнаты и дворы — Амстердама и де Хооха — оттого и притягивают так, что видны насквозь, но загадочны. Выдающийся мастер добивался этого точными композиционными приемами: вот в лондонской картине женщина, приветствующая поднятием бокала двух мужчин, стоит к нам спиной. Она не может заметить нас, и возникает стыдное ощущение: мы подглядываем. Впрочем, мы и наказаны: ее лица не увидим никогда. Сколько бы ни изучали мы ее красную юбку и черную кофту, ее кокетливо изогнутую фигуру и грациозный жест руки, лицо останется неведомым. Навсегда. И такая беспросветность удручает: потому, конечно, что в обстановку вживаешься естественно и сразу.
Дома де Хооха производят впечатление фотографической документальности, однако в контексте современной ему огромной голландской живописной массы становится ясно: все-таки это идеал, что-то вроде сталинского кино о сталинской России. Даже самый образцовый кубанский колхоз не достигал великолепия пырьевского экранного. Не было интерьеров столь благолепных и парадных, как в александровской «Весне». Дело даже не в богатстве, а в особой, нарочитой ухоженности, приготовленности: так ваша собственная квартира перед большим приемом отличается от нее же будничной. Вот это, пожалуй, и есть верное сравнение: в интерьерах де Хооха ничего не придумано, просто там ждут важного гостя. А в восторг и трепет повергает догадка: этот гость — ты.
Старческий дом
Для нью-йоркца Харлем особенно любопытен: есть что-то общее с Гарлемом, помимо названия? Нет. В этом я убедился в первое посещение, но продолжал навещать самый уютный, элегантный, прелестный из маленьких голландских городов в каждый свой приезд. С таким выбором многие не согласятся, и конкуренция действительно велика: Лейден, Дельфт, Гауда, Алькмар, Утрехт вряд ли уступают красотой или богатством истории. Словно пригоршней они брошены на северо-западе Нидерландов, и надо внимательно следить за дорожными знаками, чтобы не проскочить или того пуще — не оказаться ненароком в Бельгии. Тут оцениваешь фонетически безупречное голландское название выезда с шоссе — Uit: такое даже не произносится, а высвистывается.
В ХVII веке внутренний транспорт в Голландии был организован как нигде: разветвленная сеть каналов, по которым двигались запряженные лошадьми лодки, — путь от Амстердама до Гааги, даже с грузом, совершался всего за день. Сейчас на поезде — за пятьдесят минут. Единственное принципиальное достижение цивилизации — скорость.
Сохранилась переписка Франса Хальса с амстердамскими заказчиками группового портрета: долгое пререкание, кто к кому поедет. Домосед Хальс объясняет, что вообще предпочитает не выезжать из города, чтобы «чувствовать себя дома и глядеть на своих». Стоило бы сейчас разговора: Харлем — тринадцать минут от Амстердама на поезде.
Эти тринадцать минут стоит потратить, чтобы неизбежно подпасть под очарование городка, обладающего редкостным для провинции качеством — живостью. Везет ли мне, но в Харлеме всегда праздник или канун его. На главной рыночной площади — луна-парк по случаю предстоящего дня рождения королевы. Королева на самом деле родилась в совсем другой день, по традиции справляется день рождения ее матери, но кто считает. Дурацкие плюшевые обезьяны, которые можно выиграть в аттракционах, гроздьями висят на фоне мощной церкви Св. Баво. В ней похоронен Хальс — могила проще простого, как у Суворова: плита в уровень пола с короткой надписью. Хоронили Хальса экономно, на муниципальный счет, а с тех пор хватило вкуса не воздвигать пышного надгробья.
Храм светел так, что кажется — он под открытым небом: картины харлемца Санредама не обманывают, и за три с половиной столетия ничего не прибавилось и не убавилось. Все знакомо до подробностей и снаружи — по ведутам малоизвестных, но превосходных мастеров. Вокруг Св. Баво — прилепленные к зданию собора лавочки, и, когда ставни откидываются по горизонтальной оси, образуются прилавки, как при Хальсе. Не знаю, что продавали тогда, сейчас — кружева, сувениры, открытки.
За углом вьют большую беседку из нарциссов и гиацинтов, таская по цветку из двух огромных гор, канареечной и лиловой. Здесь в ХVII веке был цветочный центр страны, здесь работали главные тюльпанные биржи, а в наши дни, если нет луна-парка, на площади Гротемаркт — как ей и положено по имени, рынок, окаймленный тюльпанными рядами: все мыслимые виды этих цветов, включая великолепные деревянные.
Естественная забава путешественника — время от времени приостанавливаться и составлять перечни привязанностей. Не стран и городов — это слишком претенциозно, но, например, соборов или площадей.
Есть площади грандиозные, от которых захватывает дух, — Красная, Дворцовая, Трафальгарская. Есть изысканные — Вандомская в Париже или Пласа Майор в Мадриде. Но вот критерий — войти, ахнуть и надолго остаться. Тогда в мой площадной список Европы войдут Сиена, Венеция, Прага, Брюссель, Брюгге, Краков, Париж с Пляс де Вож, Рим с Пьяцца Навона. И обязательно — Харлем.
Не дни, увы, но счастливые часы я провел на Гротемаркт, обстоятельно (благо в Голландии все без исключения говорят по-английски) выбирая еду для пикника, который можно устроить на берегу Спарне. Или поехать чуть дальше — на автобусе в деревушку Спарндам, к морю: это здесь мальчик пальчиком заткнул течь в плотине и стал национальным гером. Сейчас он в той же позе и за тем же занятием — только бронзовый. Рядом с ним я знаю местечко. Здесь и раскладывается копченое мясо, сыры, нежный и мелкий, втрое мельче немецкого или рижского, угорь, все та же селедка.
Та же, какой закусывал Хальс. В этом нет сомнения — столь убедительно она изображена в «Продавце селедки», затмевая продавца. Так же считали современники — иначе Ян Стен не повесил бы эту хальсовскую картину на стену в своем «Визите врача»: какой красивый жест!
Гротемаркт клубится, сообщая энергию улицам и переулкам. Домоседство Хальса можно понять: похоже, и в его время Харлем был живым и привлекательным городом — или там появлялись особо жизнерадостные художники? Эсайас ван де Велде и Дирк Хальс писали пикники — провозвестники завтраков на траве. Там возник так называемый тональный натюрморт — тот самый, со спиралью лимонной кожуры. Там расцвел жанр застольных портретов гражданской гвардии. И главное — там жил сам Франс Хальс, которому нет равных по веселости. Все правильно: Терборх, Стен, Метсю, братья Остаде часто очень смешны, Хальс же ничуть не смешон, но весело жизнерадостен.
Как его образ, тиражированный в наше время таким подходящим способом — на десятигульденовой банкноте.
Как тот «Веселый пьяница» в амстердамском Рийксмузеуме, который глядит тебе в глаза и протягивает стакан.
К сожалению, у голландцев не было своего Вазари. Карел ван Мандер, учитель Хальса, выпустил жизнеописание художников, но его «Schilder-Boeck» вышла в 1602 году, когда главные герои голландского золотого века еще не проявились, а то и не родились. Более или менее ясны биографии Рембрандта, Доу, Санредама. В случае Хальса неизвестны даже точная дата и место рождения — вроде 1581 год, вроде Антверпен. Он выплывает уже в Харлеме, уже тридцатилетним. Зато точно документированы его безобразия. Полицейская запись — избил жену, получил строгое внушение избегать пьяных компаний. Не заплатил няне своих детей. Булочник забрал в залог несколько картин, до получения долга. Сорок два гульдена мяснику — уже обсуждали. Первая и последняя долговые записи касаются неуплаты за купленные картины — с разницей в 45 лет! — видно, крупный был бизнесмен. «Набирался по уши каждый вечер», — свидетельствует современник.
Народ если не пьющий, то выпивающий: и сейчас, и тогда. В Амстердаме середины ХVII века насчитывалось 518 разного вида питейных заведений. Чтобы сопоставить: для такой пропорции в сегодняшней Москве должно быть 30 тысяч. На душу населения выпивалось 250 литров пива в год. По самым грубым подсчетам, на взрослого мужчину приходилось литра три в день — шесть кружек, немало. Но прежде чем говорить о пьянстве, вспомним, что это были бескокакольные и безлимонадные времена, бескофейные и бесчайные места. И еще одно: свидетельства — чаще всего итальянцев и французов. «Почти все голландцы склонны к пьянству и со страстью отдаются этому пороку; они напиваются по вечерам, а иногда даже с самого утра». Не похоже на людей, последовательно и кропотливо проведших победоносную освободительную войну, а не поднявшихся на разовый спонтанный мятеж. Создавших за беспрецедентно короткий срок разветвленную мировую империю. Ведущих ежедневную борьбу с водой за сантиметры суши. Конечно, это взгляд латинца, для которого вино — часть еды, явление культуры.
А шире — ракурс чужака, всегда скорого на обобщения. Таков стандартный отзыв нашего эмигранта об американцах — непременно темные и некультурные, при неохотном признании производственных заслуг. Быстрый говор тех же итальянцев и французов низводит их в расхожем мнении до пустых болтунов, никчемных и ничтожных. Вспомним бессмертные лесковские слова об атамане Платове: «По-французски объясняться не умел, потому что был человек женатый». Мало что в человеческом поведении отвратительнее жалкой потребности самоутверждения за чужой счет.
Похоже, с этим связано неприятие Хальса в живописно худосочном ХVIII веке: его грубые размашистые мазки считались несомненным подтверждением того, что он писал пьяным. Для подлинной посмертной славы должен был прийти конец века ХIХ. Импрессионистам и постимпрессионистам следовало бы выдумать Хальса, не окажись он наяву, — филигранная лессировка старых мастеров тут давала благословенную трещину. Именно от Хальса тянулась спасительная ниточка из великого прошлого.
Это на фоне виртуозной техники его современников, которую обозначали словом net — одновременно «отточенная» и «чистая», — картины Хальса могли казаться неряшливыми. То-то при проведении в Харлеме лотереи две картины Франса Хальса были оценены в шестнадцать и тридцать четыре гульдена, а полотно его брата Дирка — в сто четыре. По упомянутой уже переписке с амстердамскими заказчиками видно, что, с одной стороны, Хальс достаточно знаменит, если к нему обращаются из столицы, а он капризничает и предлагает приехать позировать к нему в Харлем, а с другой — значит, не так он уважаем, если заказчики приезжать все-таки отказываются. В цене был net, а тут волоски и складки не выписаны, и общий точный образ рождается из сложения приблизительностей.
Такой философский принцип и восторжествовал в конце ХIХ. Оказалось, что у пьянчуги была безошибочная рука, восхищавшая Ван Гога: «…Поражаешься, как человек, который, по-видимому, работает с таким напряжением и настолько полно захвачен натурой, может в то же время обладать таким присутствием духа, может работать столь твердой рукой». И — восторг плебея, завидевшего себе подобного издалека: «Никогда не писал он Христов, Благовещений с пастухами, ангелов или Распятий и Воскресений, никогда не писал обнаженных, сладострастных и животных женщин. Он писал портреты, одни только портреты». И, подробно перечисляя, кого именно писал Хальс, делая упор на простоте его моделей и сюжетов, Ван Гог заключает: «Все это вполне стоит «Рая» Данте и всех Микеланджело и Рафаэлей и даже самих греков».
За четыре года до смерти вконец разорившийся Хальс попросил о помощи и получил муниципальную пенсию в двести гульденов ежегодно. Задолго до того в работный дом попала одна из дочерей, в казенное заведение — слабоумный сын. Зато пятеро из двенадцати детей стали живописцами. Понятно, насколько иной, чем теперь, была идея этой профессии. Художник — занятие не божественное, а ремесленное. Нормальная семейная преемственность — по стопам отца. Самому Хальсу до глубокой старости еще давали заказы — правда, это была, видимо, форма благодеяния. Не важно — важно, что получилось.
За этим чудом надо ехать в Харлем: своими глазами увидеть, куда, к каким высотам и глубинам прорвался 82-летний старик. Есть ли в мировом искусстве подобные примеры? Тициановская «Пьета», «Электра» Софокла, «Фальстаф» Верди…
Два последних групповых портрета Хальса — регенты и регентши старческого дома. Каждое лицо читается как многотомник. Шесть мужчин и пять женщин — сборная человечества. Причем в ее составе и ты, только пока еще запасной.
Хальс достиг здесь той неслыханной простоты, о которой все мы слыхали, но на деле не видели. Обманчивый минимализм едва ли не черно-белой палитры — но «до двадцати семи различных черных» насчитал у него Ван Гог. Может ли быть всплеск гениальности у гениального художника? Да еще — в старости? Конечно — чудо. Это не скачок даже, а бросок — в конец ХХ века, к нам, то есть через три столетия, то есть в вечность.
К музею Хальса идешь от рыночной площади к реке, по затихающим улицам. Благолепие и чистота. Чистота поражала и тогдаших приезжих: за ней следили, за нарушение наказывали. Жену художника Франсуа Мериса оштрафовали за то, что вылила ночной горшок на улицу. Муж запечатлел эту акцию — к сожалению, я не нашел в комментариях уточнения, что было раньше, но мне нравится думать, что сначала Мерис нарисовал жену с горшком, а власти, увидев картину, отнеслись к ней как к документу и приняли меры.
Власти вообще следили за порядком — в широком смысле слова. В церкви Св. Баво служительница подвела меня к темному деревянному прилавку: это «хлебная скамья», существующая с 1470 года, на которую прихожане складывали еду для бедных. Музей Хальса со значением, что ли, устроен в бывшем старческом доме. Я изучил правила, составленные за сто лет до посещения Голландии Петром: надо быть старше 60 лет и добропорядочного поведения, иметь с собой кровать, три одеяла, по шесть простынь, ночных колпаков, белых и черных рубах, ночной горшок. Тогда — пожизненный ночлег и стол, взамен — обязательство ухаживать за больными товарищами, не шуметь за едой при чтении Библии, приносить в дом не больше кувшина пива зараз.
Старческие дома разбросаны по Харлему, и эта мирная прогулка по тихим местам волнует до сердцебиения. Красная кирпичная кладка, красная черепичная крыша, у каждого палисадник с тюльпанами, комната с кухней, отдельный вход со скамейкой у порога. Четыреста лет назад.
Тот старческий дом, в котором теперь музей Хальса, — большой, респектабельный — вместил множество картин: после амстердамского Рийксмузеума, гаагского Маурицхейса и роттердамского Бойманс-ван Бёнингена — лучшее собрание в стране. Но главное тут — Хальс. Самое значительное — написанные словно вчера регенты и регентши. Самое знаменитое — зал групповых портретов гражданской гвардии.
Там висят восемь больших холстов, все восемь хороши, но пять хальсовских видны и опознаваемы сразу. И не только по фирменному его знаку — резкому мазку, лихому удару кисти, — но и по совершенной композиции. Особенно в самой известной его картине 1616 года, где гвардейцы роты Св. Георгия расположились за столом по законам икебаны — развернувшись как букет.
Все эти стрелковые роты — нерегулярные воинские образования для патрулирования города и готовности на всякий случай. Гражданская милиция. Нечто среднее между дружинниками и призванными на сборы запасниками, которых у нас в армии называли «партизанами». Помню общее брезгливое отношение к неизящным фигурам в х/б б/у пожилых, по тогдашним нашим понятиям, увальней. Презренные партизаны не умели ходить строем — что можно сказать об интеллектуальном и нравственном уровне таких людей?
Голландские «партизаны» были образованием скорее декоративным: их функции сводились к парадам, торжественным встречам, почетным караулам, банкетам. В 1617 году харлемские магистраты постановили, чтоб ежегодный банкет длился не более четырех дней. Название рембрандтовского «Ночного дозора» возникло на сто лет позже создания картины и совершенно сбивает с толку. Можно подумать — враг близко, хотя на самом деле отряд милиции готовится к парадному маршу. В этом смысле милицейские портреты Хальса гораздо жизненнее: у него кирпичнолицые офицеры выпивают и закусывают, или только что выпивали и закусывали, или вот прямо сейчас, как только этот зануда положит кисть, выпьют и закусят.
На полотнах Хальса — праздное братство, что гораздо более убедительно, чем братство боевое или трудовое, поскольку скреплено не обстоятельствами, а состоянием: взаимными симпатиями и принадлежностью к одному социальному кругу. И еще — общим гражданством. Двойным — городским и государственным.
Голландская живопись — первая патриотическая живопись в истории.
Взглянем на столы хальсовских харлемцев: окорок, курица, маслины, хлеб. Сытно — видно по лоснящимся лицам, но не изысканно, не роскошно. Это не пир, а ритуал. Демонстрация единства. Преломление хлеба и общий тост с единомышленниками. Рудимент войны с испанцами и предупреждение на будущее. Так на свадьбе в фильме «Трактористы» новобрачная, поднимая бокал за накрытым столом, запевает: «Пусть знает враг, таящийся в засаде: мы начеку, мы за врагом следим…» Это только нам, расслабленным, кажется, что ни к селу ни к городу, — молодожен и гости тут же подхватывают с сильной сексуальной коннотацией: «И если к нам полезет враг матерый, он будет бит повсюду и везде, тогда нажмут водители стартеры…» Вообще, оборонное сознание — явление без времени и границ, и бог знает, что пели в застолье не выпускавшие из рук оружия офицеры стрелковой роты св. Георгия в Харлеме 1616 года.
Пожалуй, самый любопытный парадокс тогдашней Голландии — сочетание всемирной открытости и провинциальной замкнутости. Повторюсь — внешний мир был частью мира внутреннего, а не наоборот. В этом — кардинальное отличие предвосхитившего Нью-Йорк Амстердама от Нью-Йорка нынешнего. Да что Амстердам — каждый Харлем ощущал себя самоценным явлением, репрезентацией полного мира.
Оттого в хальсовских групповых портретах первое слово важнее второго. Каждое лицо — несомненный портрет, но первично то, что это группа, представляющая город — жителей, их дома, стены домов, кирпичи, из которых сложены стены. Синтактика значительнее семантики. Не случайно уже к 90-м годам того века харлемские власти стали вести изыскания — кто есть кто среди гражданских гвардейцев, чтобы не утратить окончательно их имена. Подлинной индивидуальностью во всем множестве вполне индивидуализированных образов обладал только один человек — Франс Хальс.
***
Голландская живопись отвечает изначальному значению русского слова — она живая. Проходишь двориком де Хооха меж кирпичных стен в пивную, полную хальсовских персонажей — такие же крепкие, красномордые, оживленные, только бородки затупились.