Слова "инаковость", "Другой", "диалог", "интеркультурная коммуникация" внедрились в лексикон современной западной публицистики столь прочно, что сделались частью своего рода жаргона. На протяжении 70-х сложился, а в течение 80-х утвердился негласный морал
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1997
Владимир Малахов
Парадоксы мультикультурализма
Один венский славист, любитель русской авторской песни, решил поделиться со мной своими впечатлениями от текстов песен Владимира Высоцкого. В песнях Высоцкого, по замечанию его австрийского ценителя, «не все политически корректно». «Что ты имеешь в виду?» — озадаченно спросил я его. «Ну, например, фразу «кто сказал, что земля умерла / нет, она затаилась на время». — «?!» — «Как, ты не понимаешь?» Я не понимал, и специалист по словесности растолковал мне, что земля (Boden) — из того же стилистического ряда, что и кровь (Blut); далее следовало рассуждение о том, какую функцию риторика Blut und Boden выполняла в эпоху третьего рейха. Этот анекдотический случай заставил меня вспомнить материал Татьяны Толстой о «политической корректности», два года назад публиковавшийся «Иностранной литературой». Но речь пойдет не о немецко-австрийской версии «политкорректности», а о тесно связанном с последней типом дискурса. Его совокупное обозначение — мультикультурализм.
Слова «инакость», «другой», «диалог», «интеркультурная коммуникация» внедрились в лексикон современной западной публицистики столь прочно, что сделались частью своего рода жаргона. На протяжении 70-х годов сложился, а в течение 80-х утвердился негласный моральный кодекс, следовать которому обязан всякий автор, не желающий подвергнуть себя всеобщему остракизму. Высказывать недоверие по поводу возможности «диалога культур» или необходимости «взаимопонимания между народами» равносильно скандалу. Это столь же не принято, как, скажем, ставить под сомнение значимость «прав человека». Представляться либералом приходится даже тем, кто в глубине души и в кругу единомышленников кроет либерализм последними словами.
Молчаливая цензура (если угодно, самоцензура журналистов) зорко следит за тем, чтобы в печати и на телевидении не проскакивали слова и высказывания, содержащие предрассудки прошлого, — «расизм», «сексизм» и «империализм». Традиционный дискурс, носителем которого был белый мужчина сорока лет, основательно вычищен из масс-медиа объединенными усилиями «иного», данного в трех ипостасях: женщин, цветных и молодежных субкультур. Дабы преодолеть закрепленное в языке доминирование мужчин, безличное Man наделили полом и сопроводили обязательным контрагентом Frau. Неопределенный subject уточнили по роду — теперь, заменяя данное существительное местоимением, употребляют не нейтральное it, а указывающее на род she (иногда на замену выходит пара he/she). В целях борьбы с неявным расизмом табуизировали лексику, прежде считавшуюся (а у нас и до сих пор считающуюся) безобидной: «негр» вместе с прилагательными «негритянский» и «черный» канули в Лету, уступив место «африканцу» и «афро-американцу».
Сегодня студенту первого курса ясно, что знаменитая формула «бремя белого человека» — образчик империалистического и европоцентристского дискурса, простительного во времена Киплинга, но совершенно недопустимого с точки зрения современной политкорректности. Однако дистанция по отношению к этому дискурсу, усваиваемая сегодняшним западным европейцем или американцем с младых ногтей и кажущаяся ему само собой разумеющейся, — результат сравнительно недавних изменений в общественном сознании. Еще в первые десятилетия века ученые мужи не находили ничего зазорного в рассуждениях о «властвующих над миром великих нациях белой расы, которым выпало на долю руководство человеческим родом» (Фрейд). Еще в пятидесятых на дверях питейных заведений в США, особенно в южных штатах, могли красоваться таблички «только для белых». Еще в шестидесятых женщины были лишены избирательных прав в такой гордящейся своим демократизмом стране, как Швейцария. Этим нормам политического поведения соответствовали навыки интеллектуального поведения: философы, историки, социологи и представители гуманитарного знания вообще отправлялись от предпосылки единой рациональности. Существование разума как такового, духа как такового, сознания как такового вызывало у Макса Вебера столь же мало сомнений, как у Гегеля. Гуссерль верил в наличие общеобязательного и общезначимого, то есть независимого от исторических и географических условий, сознания так же искренне, как Декарт или Кант. Понадобились десятилетия, чтобы эту веру поколебать.
Смену господствовавшей интеллектуальной парадигмы подготовили не столько представители философского цеха (такие, скажем, как Макс Хоркхаймер или Теодор Адорно), сколько достаточно далеко от профессиональной философии отстоявшие антропологи. Я имею в виду, разумеется, «культурную антропологию», или «этнологию», корифеем которой в Европе был Клод Леви-Строс. Работы Леви-Строса и его единомышленников (от Мишеля Леириса до Юлии Кристевой) сделали очевидным наличие «другого» разума, причем во всей амбивалентности данного выражения. Серьезное изучение неевропейских цивилизаций, и прежде всего форм поведения и мышления так называемых архаических народов, показало, что «разум» (la raison, the reason, die Vernunft), считавшийся прозрачным для самого себя и поддающийся высвечиванию в акте рефлексии, имеет свое «другое» — то, что не есть он сам, но без чего он не может существовать. Разумное оказывается не столько «самоопределенным», как привыкли полагать философы, сколько определенным со стороны не-разумного — со стороны ускользающих от рефлексивного контроля структур.
Исходящий отсюда «структурализм» провозглашает необходимость исследования этих — бессознательных — структур, тем самым в известной мере солидаризируясь с психоанализом и отмежевываясь от традиции «философии сознания». Но демонстрация «другого» разума, о которой мы упомянули выше, может быть истолкована (и была истолкована) проще: нет одного, единственного, правильного, задающего норму Разума — есть различные, часто довольно далеко отстоящие друг от друга «разумы». Тем самым приходит конец этноцентризму западного мышления (а подвергнутый критике Леви-Стросом европоцентризм — лишь его разновидность). Это значит, в свою очередь, что западный европеец или его североамериканский потомок, узурпирующий право говорить от имени «цивилизации вообще» и «культуры вообще», совершает, по наивности или по злому умыслу, недопустимую подмену. Он выдает частное, партикулярное за всеобщее. Но коль скоро европейская философия претендовала на роль выразителя Всеобщего («всеобщность», или «тотальность», — важнейшая категория Гегеля), она несет в себе мощный «тотализующий» — а в перспективе тоталитарный — заряд. И может статься, что как раз эти тенденции европейской рациональности нашли воплощение в тоталитарных режимах ХХ века.
Вывод, быть может, несколько поспешный, но его в 60-х и 70-х делали весьма охотно. И не только студенты-активисты молодежной революции, но и вполне зрелые в ту пору люди — Ролан Барт и Мишель Фуко, Жиль Делёз и Феликс Гваттари, Герберт Маркузе и уже упомянутый Теодор Адорно. Борьба с имплицитным тоталитаризмом стала стержнем теоретической деятельности западных интеллектуалов-шестидесятников (между прочим, интересный аналог нашему шестидесятничеству). Достаточно вспомнить тезис Ролана Барта о «фашистском» характере всякого языка или оценку Мишелем Фуко знаменитого «Анти-Эдипа» как книги, разоблачающей рассыпанные в современном обществе фашистские тенденции.
Бастион европейского разума подвергся атакам с разных сторон. Это, в первую очередь, идеи «диалогизма» от Мартина Бубера до Михаила Бахтина (кстати, очень активно воспринятого на Западе), прямо нацеленные против самодостаточного — «монологического» — «я» классической традиции. Диалогизм продемонстрировал, что конститутивную роль для самосознания играет фигура Другого («ты»). На основе «философии диалога» создается концепция «инакости» Эмманюэля Левинаса, влияние которой выходит за пределы академического пространства. Проповедь чуткости к иному/другому усилиями энтузиастов и популяризаторов, особенно из числа так называемых «социальных педагогов», превращается чуть ли не в культ инакости.
В особых терминах и движимая другими намерениями, но в том же направлении развивается мысль Фуко, провозгласившего «смерть субъекта» и посвятившего двадцать последних лет жизни разоблачению этой фундаментальной абстракции европейской мысли Нового времени.
Подрыв позиций универсальной рациональности завершает постструктурализм. Деррида и Делёз с их тезисом о примате «различия» (diffй rence) над тождеством; Лиотар с его радикальным скепсисом по отношению к «Большим наррациям», то есть любым идеологиям, притязающим на общезначимость; Лакан, «структурный психоанализ» которого методично дезавуирует автономного субъекта как идеологическую иллюзию, — этот комплекс идей очень скоро выходит из стен университетов и попадает если не на газетную полосу, то, во всяком случае, на страницы многотиражных журналов. Интенсивное освоение этого идейного комплекса влечет за собой теперь уже не чисто теоретический, а вполне практически ощутимый пересмотр базовых представлений о человеке и обществе. «Инакость» и «различие» внедряются в арсенал воинствующего феминизма и мультикультурализма. К 80-м годам ни для кого не секрет, что за «разумом» и «самосознанием», от имени которых говорит господствующая культура, стоит вполне определенный местом и временем субъект. Это особь мужского пола, средних лет, европеоид.
Политическая корректность прошлого десятилетия подвергла эту особь настоящему террору. Ей слова нельзя сказать, не рискуя быть изобличенной в сексизме или расизме (пусть даже скрытом, «неэксплицитном»). Для людей консервативных убеждений ситуация, надо полагать, не из приятных. Она должна означать для них непрерывную мимикрию, постоянное подстраивание под среду, в которой слова «демократия» и «права человека» часто принадлежат скорее к дискурсивным стереотипам, чем к выношенным убеждениям.
***
Однако в последние годы нечто принципиально изменилось. Современный консерватизм подыскал себе риторическое оснащение, позволяющее дистанцироваться от докучных ревнителей либерально-гуманистических ценностей, не нарушая при этом правил приличия. В этом ему помогли две вещи — «постмодерн» и «мультикультурализм».
Сегодняшние консерваторы больше не говорят ни об универсальном разуме, ни об универсальных ценностях. Они, во вполне (пост)современном духе утверждают прямо противоположное — культурный плюрализм. Каждая культура должна играть по своим, ей присущим правилам игры. Зачем навязывать иным культурам нормы нашей культуры? Пусть себе руководствуются собственными. Пусть сохраняют инакость. Только где-нибудь подальше от нас. Нарушать или, чего доброго, размывать культурные границы — не только политически недальновидно, но и морально недопустимо. Ведь от этого пострадает инакость. Те же, кто ратует за культуру без границ, делают жест, чреватый тоталитаризмом. Ведь что такое тоталитаризм, как не нарушение права на нетождественность? Как не преступление против разнообразия?
Перед нами в высшей степени любопытный интеллектуальный перевертыш. Дискурс мультикультурализма, возникший на волне демократического обновления общества и связывавшийся с прогрессирующей гуманизацией человеческого общежития, выступил в совершенно новом качестве — как идеология последовательных оппонентов демократии. Консервативных хранителей «европейских ценностей», обосновывающих естественность и незыблемость сложившегося положения дел, теперь никто не упрекнет в ретроградстве.
Но идеологическая коррупция движения, еще недавно повсеместно внушавшего оптимизм, на этом не закончилась. В начале 90-х западные общества, прежде всего США и Канада, столкнулись с феноменом так называемого реактивного мультикультурализма. Его носители — этнические и культурные меньшинства. Если раньше их члены стремились скорее к слиянию с большинством, то теперь они, напротив, настаивают на собственной инакости. При этом утверждается, что их «идентичность» отлична от «идентичности» окружающих столь радикально, что ни о каком сближении просто не может быть речи. В студенческих столовых возникают столы «только для черных» (пусть и без табличек, но по неписаному закону зарезервированные за темнокожими). Появляется все больше «азиатских» общежитий, «цветных» дискотек и клубов, вход в которые для «белых» практически заказан.
В социологии нечто подобное описано в терминах «стигматизированной идентичности». То, что когда-то было отрицательной характеристикой, получаемой группой извне, становится положительной самохарактеристикой группы. Происходит добровольное принятие стигмы. Если раньше индивиды, принадлежавшие к этническим и культурным меньшинствам, скорее противились выделению себя в особую группу, то теперь они подчеркивают свою особость. Если афро-американцы 50-х из кожи вон лезли, чтобы стать неотличимыми от соотечественников англосаксонского происхождения, то в 80-х колоссальную силу набирает тенденция black is beautiful. Если вплоть до конца 70-х иммигранты из Азии и Латинской Америки предпочитали «стушеваться» и активно вовлекались в процесс ассимиляции, то с середины 80-х они энергично и даже агрессивно подчеркивают свою культурную несхожесть с большинством американского населения. Происходит демонстративный возврат к прежней, «до-иммигрантской» идентичности. Последнюю, однако, не всегда легко нащупать. Во многих случаях процесс культурной ассимиляции зашел достаточно далеко. Тогда особую, несовместимую с окружением identity приходится «выдумывать».
Общество, усвоившее мультикультуралистский дискурс, рискует попасть — и попадает — в ловушку. Исходя из демократического самопонимания, оно пытается перестроиться в соответствии с новыми реальностями. Последние же состоят в том, что единство сменилось множественностью, монокультура — культурным разнообразием. Ключевые слова современного, отвечающего плюралистической реальности подхода — «понять чужую культуру», «преодолеть чуждость», «научиться жить вместе с другим/чужим» и т.д. При этом, однако, забывают, что «чужое» в значительной мере именно благодаря этому подходу и возникает: «чужой» как раз и конституируется в дискурсе Чужого. Но если мы это обстоятельство игнорируем, мы обречены истолковывать социальную проблематику как проблематику моральную. Проблемы социально-административного, хозяйственно-организационного свойства предстают в результате как проблемы «межкультурные» или «межэтнические». Вопросы обустройства совместной жизни индивидов и групп выступают как вопросы «диалога» (или «конфликта») культур. «Культуры» и «этносы» мыслятся в качестве от века существующих данностей. А поскольку таковых в природе не существует, начинается их интенсивное конструирование.
Реактивный мультикультурализм наших дней — следствие девальвации ценностей, еще совсем недавно высоко котировавшихся. Инакость, которую мы привычно ассоциируем с моральным идеалом признания достоинства других, стала кодовым словом для стратегий сегрегации. Апология инакости превратилась в проповедь чуждости.
Этот перевертыш свидетельствует о почти неустранимой двусмысленности всякого дискурса. То, что вчера казалось однозначно прогрессивным и гуманным, сегодня с легкостью интегрируется в откровенно реакционные идеологемы. Злоключения культурного плюрализма последних лет — лишняя тому иллюстрация. Освобождение единичного из-под ярма Всеобщего («тотального») — то есть попытка преодолеть насилие — обернулось новым насилием по отношению к единичному. Провозглашенное от лица Разнообразия восстание против тотализующего Единства вылилось в многообразие мелких деспотий. Карнавал гетерогенности закончился принудительным культивированием новых гомогенностей.
Не правда ли, ситуация в чем-то напоминает нашу? У нас, правда, «возврат к корням» облегчен тем, что этнические меньшинства представляют собой не иммигрантские сообщества, а находятся у себя дома. Они, по определению, «коренные». Однако в то же время добраться до корней в российском случае намного сложнее, поскольку культурное взаимодействие и, не побоюсь этого слова, культурная диффузия продолжались не два-три поколения, а в течение нескольких веков. Поэтому отшелушить наносное, навязанное «советской империей», и насладиться обладанием «аутентичными» идентичностями удается разве что отдельным представителям национальных интеллигенций с очень развитой фантазией.