Юлия Кристева
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 1997
Юлия Кристева
БОЛГАРИЯ, БОЛЬ МОЯ
1. На каком языке?
Я не забыла мой родной язык. Он возвращается ко мне — признаюсь, все с большим и большим трудом — то во сне, то когда я слушаю, как говорит моя мать, и через день после погружения в воды теперь для меня такого чужого моря с изумлением обнаруживаю, что плыву по нему вполне сносно. Иногда, сталкиваясь с каким-нибудь иностранным языком — например, русским или английским — и забыв что-то из лексики или грамматики, я спешу уцепиться за старый спасательный буй — тот, что вдруг появляется рядом, возникнув из первородных глубин, которые, как оказывается, спят отнюдь не вечным сном. И вовсе не французский язык приходит мне на помощь, когда я пробуксовываю в некой искусственной знаковой системе или, устав, не могу справиться с простейшими арифметическими действиями; на помощь мне приходит болгарский, и это означает, что я не утратила того, что обрела в начале жизни, — связи со своими истоками.
И все же болгарский стал для меня языком почти мертвым. Иными словами, какая-то часть меня медленно угасала по мере того, как я учила французский — сперва у доминиканцев, затем во «Французском альянсе», затем в университете; в конце концов эмиграция и вовсе убила ту старую мою основу, чтобы заменить на новую — сначала хрупкую и искусственную, вскоре все более и более мне необходимую, а теперь единственно живую — французский язык. Прислушиваясь к подобному раздвоению моего духа и моего тела, я готова поверить в миф о воскрешении. Но я не распрощалась навсегда с языком детства, ведь «навсегда» означало бы равнодушное безразличие, рубец и даже забвение. Нет, над спрятанной в подземелье криптой, неподалеку от болота с недвижной и загнивающей водой я построила себе новый дом, в котором живу и который живет во мне и где протекает то, что можно назвать — не без высокопарности, конечно, — истинной жизнью духа и плоти.
Я дрожу вместе с жемчужным туманом, который скользит над болотами атлантического побережья и, словно китайский шелк, впитывает в себя крик чаек и беззаботную дрему уток. Я мечтаю о весне, когда все автомобили будут пахнуть духами, а несчастные лошади примутся жевать цветы — Аполлинер. Из расплывчатой картины моего погружения в Бытие, для описания которой сразу не найти нужных слов — слово «радость» ее опошлит, а слово «экстаз» мумифицирует, — я удерживаю в памяти четкую ясность французских слов. Там, где кончаются мои чувства, рождается почти неуловимый трепет — жажда французского языка; одновременно откуда-то сверху, навстречу мне, идет ярким потоком света целый арсенал прочитанного и проговоренного по-французски: опускается сверкающая ткань, которая — я ощущаю это — должна стать воплощением живущей во мне ясности. В алхимии наименований я остаюсь наедине с французским. Дав имя Бытию, я начинаю быть: душой и телом я живу по-французски.
Однако когда события складываются в сюжет, то есть всякий раз, когда Бытие является ко мне в виде истории — истории жемчужного тумана или истории диких уток и, конечно, истории мечты, страсти или убийства, — я чувствую смятение, которое не выразить словами, но которое обладает собственной музыкой; оно навязывает мне неуклюжий синтаксис и бездонные метафоры, не имеющие ничего общего с французскими блеском и внятностью и пропитывающие мою покойную ясность византийской тревогой. Я отступаю от традиций французского вкуса. Французский вкус — форма проявления учтивости в отношениях между людьми, разделяющими один способ общения: одни и те же образы и выражения, один и тот же запас прочитанного и проговоренного, как и должно быть в стабильном обществе. И пусть я уже пятьдесят лет воскресаю во французском языке, мой французский вкус не всегда противится всплескам старой мелодии, вьющейся вокруг все еще бдительной памяти. На поверхность этих сообщающихся сосудов вдруг выныривает какое-нибудь странное слово — ино-странное себе самому, родом ниоткуда, уродливый росток чего-то глубоко личного. Подобно персонажам «Обретенного времени», в которых, по воле Пруста, воплощались на безмерных пространствах долгие годы осознанных и неосознанных воспоминаний, я — родившийся на перепутье монстр.
На перепутье двух языков и по крайней мере двух времен я леплю язык, который за стремлением к внятности пытается спрятать робкие всплески патетики, и тогда под гладкой поверхностью французских слов, отполированных, словно камень водосвятной чаши, я начинаю различать почерневшую позолоту православных икон. А возникающий в результате монстр — не знаю, исполин или карлик — тешится тем, что вечно спорит с самим собой, но он вызывает раздражение и у коренных жителей обеих стран. Как у жителей моей родной страны, так и у жителей страны, меня приютившей.
Когда эта тоска — а на самом деле кислородная подушка, щель для дыхания, амфетамин — утихнет и сможет спокойно защитить во мнении окружающих свое право на существование, я попытаюсь объяснить вам, почему мужчины и женщины, живущие на самой границе и не поддающиеся классификации, эти космополиты — а к числу их я отношу и себя, — с одной стороны, воплощают в себе жизненную силу современного мира, который выжил после утраты своих замечательных ценностей благодаря — или вопреки — приливу иммигрантов и смешению народов, а с другой стороны, они в результате этого стали олицетворением новой реальности — той, что выступает противовесом национальной косности и интернационалистскому нигилизму. Иными словами: если придерживаться версии истории, излагаемой газетами, существует два способа противостоять и, быть может, даже положить конец тому, что происходит в Сараеве и Чечне: с одной стороны, способствовать развитию национальных языков и культур (я еще вернусь к этой проблеме), с другой — создавать благоприятные условия людям особой, еще редкой, но быстро растущей числом породы, оберегать нелепые гибриды, которыми являемся мы, писатели-мигранты, рискнувшие сесть на два стула разом, что, как известно, чревато многими опасными последствиями. Но ради чего они на это идут, позвольте спросить? Ради того, чтобы появились новые человеческие существа, чьи язык и кровь не будут связаны родовыми узами ни с одним языком и ни с одной кровью, порода лингвистических дипломатов, прирожденных посредников, Вечных Жидов Бытия, бросающих вызов полноценным — а значит, в том или ином смысле настроенным воинственно — гражданам, во благо кочующего человечества, которое больше не желает сидеть на одном месте.
А боль? О ней ничего не говорится в моей чудесной программе. Я ждала этого вопроса, но ответ готов лишь наполовину. Отказ от родного языка — это отчасти матереубийство, и если я страдала от разлуки с моим фракийским ульем, медом моих снов, то при этом, разумеется, наслаждалась и местью, но, главное, испытывала гордость — ведь мне удалось осуществить то, о чем поначалу лишь мечтали пчелы-соотечественницы. Летать выше родителей: выше, быстрее, дальше. Недаром мы считаем себя наследниками древних греков, наши дети будут владеть русским, английским, французским, весь мир будет принадлежать им. Судьба изгнанника всегда горька, но со времен Рабле, да и после падения Берлинской стены, изгнание остается для нас единственным способом отыскать Божественную бутылку. Найти ее можно, лишь ведя поиск ради поиска или в изгнании, изгоняющем изгнанническое сознание, изгнанническое высокомерие. Я испытываю бесконечную печаль: мои язык и тело воскресают благодаря жизненным сокам французского трансплантата, а я прислушиваюсь к слабым биениям жизни в еще теплом теле моей материнской памяти. Не случайно, не спонтанно назвала я эту память материнской: где-то на стыке ставших музыкой слов и не выразимых словами порывов, на границе чувств и биологических процессов, которым мое воображение, к счастью, дает возможность существовать по-французски, ко мне возвращается боль, Болгария, боль моя.
Это не я. Это моя материнская память, еще не остывшее и говорящее тело — тело в моем теле — вибрирует в унисон с инфразвуками и потоком новых сведений, тайной любовью и явными конфликтами, грегорианскими песнопениями и рекламными объявлениями, детской нежностью и жестокостью бандитов, убогой тупостью политики, экономики, идеологии, со всеми окружающими вас людьми — растерянными или прущими напролом, рвачами или лентяями, ненасытными спекулянтами, бессовестными и пустыми эгоистами, с вами — выброшенными за борт истории и пытающимися догнать ее, не очень понимая, как это сделать; с вами, болгары, — никем не замечаемыми, никому не нужными, как мутное пятно на прозрачном стекле, с вами, мрачные балканцы, — окруженными безразличием Запада, к которому принадлежу и я. Ваши похвалы похожи на упреки, ваша благодарность похожа на требования, ваши надежды изначально обречены и угасают, не успев отлиться в слова, в ваших песнях звучит плач, ваш смех предвещает несчастья, ничто вас не радует, вы не рветесь вперед; пусть вы проснулись слишком рано, вы непременно явитесь слишком поздно в этот слишком старый мир, который все же постоянно обновляется и не любит опоздавших. Вы считаете, что перед вами все в долгу — непонятно почему, просто так; вы хотите получить все, но при условии, что сами будете дремать, бездействовать или же лукавить, хитрить, жульничать, а иногда надрываться на работе до смерти; но боже мой, кому нужна эта смерть? Вы причиняете мне боль, вы, братья мои, Болгария моя, боль моя.
2. Прегрешения против вкуса
Рассмотрим ситуацию с другой стороны. Я пытаюсь поставить себя на ваше место, хотя и осознаю всю самонадеянность такой попытки, ведь именно на вашу долю, на долю тех, кто остался там, обрушивается реальность — иными словами, безнадежность. И все же моя задача вполне сопоставима с вашей, но действуем мы в противоположных направлениях. Вы должны привить к родному языку (вобравшему в себя идеи и жизни) слова (также заключающие в себе идеи и жизни), которые на протяжении полувека оставались отчужденными от вас железным занавесом; на протяжении более века — косноязычной демократией; и еще — воинствующим национализмом, единственным смыслом которого было сопротивление исламу; а также религией, со времен Средневековья так и оставшейся средневековой.
Я не хотела бы оказаться на вашем месте, и я не стану спорить, если кто-нибудь обвинит меня в том, что я сбежала именно от этой проблемы.
Вы начали с переводов Шекспира и Достоевского, затем пришел черед Беккета, Натали Саррот, Барта, Фуко, Кристевой (совсем немного) и так далее. Оказалось, что слов не хватает, и тогда в наш бедный язык, язык отзывчивых крестьян и наивных мыслителей, впихнули целую обойму заимствований — не заботясь об их уместности и способности пустить у нас корни. Синтаксис становился все более тяжелым, а мысли так и не обрели большей гибкости. И все же кому-то показалось, что следует перенести этот эсперанто, понятный только университетским полиглотам, на страницы «либеральных», «просвещенных» и «открытых» газет. Тут сказалась дурная привычка все переиначивать, словно хорошо и ценно бывает только то, что заново «открывается»! И вот перед нами головоломка, в конструировании которой изощряется после падения Стены вся пресса. С одной стороны, ругань хулиганов, оскорбляющих на своем хулиганском языке — но без остроумной дерзости сюрреалистов — других хулиганов, ни в чем не уступающих первым. С другой — иностранные слова, едва измененные суффиксами и изумляющие выскочек, которые впервые видят их напечатанными кириллицей. Однако такие слова, сколько с ними ни бейся, вызывают лишь снисходительную усмешку у апатридов (вроде меня) и мигрень — у так называемой средне образованной публики. С одной стороны — вал довольно непристойных вывертов (О Сад! О Рабле! Немного вкуса!); с другой — смешные жеманницы (О Диафуарус! О Мольер! Будем мизантропами!). Со всех сторон — отсутствие вкуса. Вот главная беда. Она кажется вам несерьезной? Не будем спешить с выводами.
В XVIII веке французы много рассуждали о вкусе. Под вкусом они понимали «радости души» — какими мы их мыслим и, в особенности, какими мы их чувствуем. В «Энциклопедии» даже есть статьи о вкусе — знаменитые статьи, подписанные Вольтером и Монтескье, где авторы размышляют об универсальных правилах, управляющих его формированием (основанных на универсальности природы человека и на общности истории), а также о правомерности индивидуальных отклонений от норм вкуса. По-иному и быть не могло, поскольку вкус — это риторика познания: необходимо, чтобы я познал себя, чтобы ты познал себя, чтобы мы познали себя — либо через подчинение какой-то власти (церкви или монархии, а предпочтительнее — обеим разом), либо через элиту, призванную воплотить в земной жизни нечто сущностное (версальский двор); либо, наконец, через значимость отдельной личности, которая, будучи порождением христианства, реализует себя в высшей духовности или чувственном взрыве (универсальный разум и откровенная чувственность). Вкус — это риторика именно такого познания, благодаря ей я, сориентированное на конкретные власть, клан или личность, обнаруживает, что другой владеет одним с ним языком. Вкус усиливает различие между мной и другим, но только при условии — исключительно при таком условии, — что различие это гармонично, и я наслаждаюсь гармонией, как гурман изысканным блюдом, выбрав для себя власть, клан, личность, которые отныне должны прийти к общему языку.
Вкус шлифуется, потому что востребован среди своих — среди тех, кто разделяет одну власть, один клан, одни личностные ценности. Лабрюйер, Севинье и Сен-Симон не нуждались в его определении: смысл слова был очевиден. Энциклопедисты, разрушая устои королевского строя, принялись размышлять над возможностью возникновения нового вкуса, который признавал бы свободу чувств и даже их аберрацию. За всю свою историю Запад знал немного людей, более культурных, чем эти предтечи революции. Более близкий к нам по времени Пруст, не находя более опоры ни в баптистерии церкви Святого Марка, ни даже при дворе Германтов, посвятил себя изучению разного рода прегрешений против вкуса, чтобы высмеять их во имя единственной силы, которая, по его мнению, еще могла вкус защитить, — литературы.
Но прошли времена, когда рушилось варварство и мафия соперничала со свободным предпринимательством. Нынче нет власти, нет сообщества, нет личности. Интеллектуал, который в конечном счете и является создателем языка, лишившись трех этих точек опоры, неизбежно будет грешить безвкусием. И уже никто не верит в литературу, как верил в нее Пруст, — чтобы, посмеявшись, перевернуть страницу и вновь погрузиться в чтение. Никто или почти никто.
Пусть эта проблема выглядит мелкой, я снова и снова стану к ней возвращаться. Я могла бы сокрушаться по поводу диких цен на черном рынке, мизерных пенсий, грязи и мух в некогда столь чистой Софии или по поводу превращения «социалистов» в «либералов» и наоборот, из-за чего все выглядит как-то сомнительно, а любые решения кажутся невыполнимыми. Я предпочитаю заботиться о вкусе. Надо начать с малого — в нем таится великое.
Я не уверена, вовсе не уверена, что на вашем месте могла бы выбрать для себя власть, клан, личность и, следовательно, определенный вкус. Но я постаралась бы не употреблять новые слова, если они не исходят от авторитетной группы людей или харизматической личности, культура и просвещенность которых выражаются в искреннем стремлении быть понятыми теми, кто, в свою очередь, тоже мечтает быть понятым. Без такого уважительного внимания людей друг к другу слова останутся иностранными заимствованиями, растениями, пересаженными в мертвый песок, снобистскими бессмыслицами, пустыми погремушками. Слова, не несущие в себе вежливого внимания к другим, оскорбительны. Отсутствие вкуса — признак варварского состояния общества.
«Другостта на фалическия ДИСКУРС», или «Той се грижи за своя ИМИДЖ», или же «Освен това, знаейки твърде добре историята на революциите, тъжната истина, че те изяждат своите деца, демократичните избори би трябвало да бъдат известна ПРЕВЕНЦИЯ, средство за спиране на революцията с нашего участие в тях — прекъсване на ужасяващата връзка с историческия революционен опит» — эти словосочетания меня шокируют. Не стану подсказывать вам иные варианты, хотя вместо «дискурс» можно сказать «речь», «имидж» означает «образ», «картина», «идея», а «превенция» — «предупреждение».
Ради всего святого! Не бойтесь придумывать слова, но пусть они будут наполнены смыслом; а если вы станете выкраивать фразы по иностранным синтаксическим моделям, вам не вместить туда мысли; меняйте ритм, не цепляйтесь за устаревшее бормотанье, но не пытайтесь слепо копировать изысканный слог тех, для кого, в отличие от вас, привычны слова «альков» и «барокко», о которых вы имеете смутное представление. Не подстраивайтесь под других, они не лучше вас, они так же легко меняются, как и вы. Сделайте еще одно усилие и поверьте в себя: ни один черенок не приживется на увядающем стволе.
В принципе я вовсе не собираюсь воевать с неологизмами. Но при условии, что они появляются в языке как следствие попытки мыслить по-новому, что сообщества мужчин и женщин тщательно обдумывают их употребление, заботясь при этом о сохранении своеобразия собственного языка, в спорах выковывают идеи. Я не вижу таких сообществ, не вижу своеобразия, не вижу памяти о языке, не вижу споров. Вот откуда моя боль. Может быть, я просто слепа или расстояние лишает меня правдивой информации. Тогда, наверное, все не так уж плохо, и я прошу у вас прощения. Но если моя боль оправданна, тогда воцарившуюся безвкусицу можно считать решающим признаком капитуляции, повлекшей за собой подчинение целого народа (и не одного) новому мировому порядку, идеалом для которого была бы одна общая на всех голова или, скорее, один общий компьютер.
3. Когда умер Бог на Балканах?
Вы страдаете от хаоса, вандализма, насилия. Вы страдаете от безвластия. Вы страдаете от коррупции, отсутствия инициативы, анархии, от всего того, что удваивает невиданную жестокость людей, наглость мафии и бесчестность нуворишей.
Западу трудно представить ваши страдания, ваше унижение. Я не осмеливаюсь сказать вам, что разделяю их, потому что — ваша правда — издалека сопереживать слишком легко. Скажу лучше так: я страдаю от непомерности задачи, которую всем нам, живущим и здесь и там, предстоит решать в ближайшие годы: осмыслить ответ на вопрос «почему?». Почему, вновь обретя свободу, мы терпим банкротство? Еще до того, как нашли пути, по которым идти вперед.
Стоит ли говорить, что ответа у меня нет. Не буду повторять вам и то, что вам уже известно: о вине коммунистического режима или о медленном умирании так и не успевшей окрепнуть демократии в молодом болгарском государстве, которое после освобождения от турок в 1875 году постоянно получало удары рикошетом от действий европейской дипломатии и так пострадало от двух мировых войн. Нынешние мои размышления о языке позволяют мне взглянуть изнутри на такую тонкую проблему, как проблема менталитета. Я присоединяюсь к хору голосов, утверждающих, что именно в православных странах бывшего коммунистического лагеря нравственный кризис обрел особенно острую форму и не внушает надежд на скорое разрешение, а, может, носит даже более варварский характер. Кульминацией катастрофы стал сербский неофашизм. И я спрашиваю себя — почему?
Не думаю, что существует единая «народная психология», потому что верю в неповторимость каждой личности. Точно так же я не признаю за религией роль единственного фактора, направляющего поведение людей. Я знаю, насколько незначительно влияние христианства в Балканских странах, где до сих пор всевластно царят фольклорные предания и языческие верования. Особенно это касается нынешних поколений. И тем не менее религиозная концепция личности — сформированная в ходе истории и в свою очередь формировавшая историю — наряду с другими факторами оставляет на нас свой отпечаток, чего мы порой не замечаем. И воздействует она на весьма важную область психики — ту, что служит источником конфликтов между народами Европы, которую мы мечтаем объединить. А конфликты эти принимают (в худшем случае) форму религиозных войн либо (в лучшем случае) — непреодолимой взаимной неприязни, несовместимости.
Благодаря отцу у меня была возможность узнать и испытать силу, дремлющую в православной вере. Мне нравится ее чувственность, ее недосказанность, остраненность, которая во время литургии позволяет нам проникнуться тревогами и радостями другого мира. Она внушает нам ощущение — но не дает осмысленной уверенности, — что мы не принадлежим этому миру. Впечатление, конечно, иллюзорное, но дарующее такое счастье, такое раскрепощение, такие надежды! Я не претендую на роль судии и не стану восхвалять «преимущества» одной ветви христианства по сравнению с «пороками» другой. Я попытаюсь объяснить, какими мне видятся достоинства и недостатки личности, сформированной православием, и попытаюсь ответить самой себе на вопрос: способно или нет православие противостоять кризису морали.
Еще до раздела церквей в 1054 году в православной ветви христианства возникли две тенденции, которые впоследствии усиливались и проявление которых можно обнаружить в разных национальных церквях (русской, греческой, болгарской и т.д.): речь идет об инструментализации и мистицизме.
Под инструментализацией я понимаю, прежде всего, церковную зависимость от политической власти, часто приводившую к отступлению церкви на второй план, если не к полному подчинению. Корнями это явление уходит в Византию, где патриарх управлял своей территорией в соответствии с нормами мирского права, впрямую связанного с политической конъюнктурой (в то время как Рим, напротив, выше ставил закон божественный), в том смысле, что светская власть участвовала в решении церковных дел, избирала патриарха, а церковь, в свою очередь, способствовала поддержанию стабильности в обществе и сохранению в неизменности старых устоев веры. «Для христианина нет церкви без императора» — эта фраза патриарха Антония (1391—1397) отозвалась потом страшным эхом: достаточно вспомнить, как верно служила православная церковь политическим властям в XX веке, в какой зависимости от них находилась. Кульминацией развития тенденции, которую я назвала инструментализацией, стало отождествление церкви с нацией, в Средние века легшее в фундамент молодых славянских государств (вспомним Бориса, Симеона, изобретение кириллицы) и приведшее в конце концов к странному сращению веры и национализма. Мы могли позволить себе недооценивать пагубную и взрывоопасную силу такого коктейля, когда речь шла об оценке «освободительной роли» церкви в борьбе против турецкого ига до конца XIX века. Но вся опасность этого союза проявилась в нынешней югославской драме.
Я также понимаю под инструментализацией некоторые аспекты православного учения о Троице. Для православных Бог троичен, но по-иному, чем для католиков: для православных Святой Дух исходит от Отца через Сына («Per Filium»), тогда как для католиков Святой Дух исходит от Отца и от Сына («Filioque»). В то время как католическое «и» уравнивает Отца и Сына и предопределяет автономию и независимость личности (личности Сына, но и любого другого верующего, что открывает дорогу развития индивидуализма и персонализма на Западе), православное «через» внушает отрадное, но опасное уничижение.
Всевластие Отца неоспоримо: arkhe anarkhos, Отец — бог-первопричина. Сын же является его служителем, его причастником, и благодаря этому служению («через») тем не менее возвышается и обожествляется. Будучи одновременно подчиненным и богоподобным, Сын (а вместе с ним и верующий) руководствуется законами — и весьма соблазнительными — логики покорности и экзальтации, открывающей перед ним радости и страдания, которые таятся в двуединстве «хозяин-раб» и — на более личностном уровне — в таком явлении, как мужской гомосексуализм.
С другой стороны, именно вследствие экзальтированной и экзальтирующей подчиненности Сына вера спускается с высот сверхчувственного мира, куда платоники помещали Бога, и становится программой развития человека и общества. Русские богословы не переставали подчеркивать гуманистические преимущества православия: толкуя по-своему эту тройственность и посредствующую роль Сына, православие прославляет «Богочеловечество» или «Боговселенную» (Соловьев) и доходит до утверждения, что Троица является «законом совокупной деятельности всего человечества» (Федоров).
Не спешите радоваться такой гуманизации божественного в православном богословии. Низведение высших ценностей (Бог) до ценностей человеческих — не есть ли главная ловушка нигилизма, если признать, что человеческие ценности по сути своей тленны и изменчивы? Ловушка инструментализации божественного в человеческое состоит в принижении, обесценивании, иными словами, уничтожении самого идеала, то есть самого Бога (Бог — не то и не это, не утверждение и не отрицание и даже не «Бог», по словам Григория Палама), а также духовной власти (отличной от государственной) и самой идеи (eidos), представления, мысли. Православие сразу стало опираться на теологию отрицания: отсутствие Бога реализуется в культе Бога непознаваемого; Бог не умер, но воплощен в православном человеке — в недостижимых микротеосе и микрокосмосе.
Противоположностью подобному растворению божественного выступает мистицизм. Будучи служителем Бога, принижающим Бога, человек сам обожествляется благодаря непосредственному соприкосновению с непостижимым. Человек православный — это «homo absconditus», он не поддается определениям, концептуализации. И эта тайна служит источником бесконечных наслаждений: культ молчания — духовное совершенство безмолвно (hesychaste); кротости (katanyxis), которая не судит, но принимает; единения сознания и сердца, которое осуществляется в любви к красоте (philocalie). Осуществлением божественности становится добросердие — океан света, и открывается божественное не рассудку, но сердцу или чувству: «все ощущать в Господе» Исаака Сирина преображается в культ «ощущения Господа», которое отвергает слова и отказывается от логических приемов католической и протестантской теологии. Апофаза — вершина подобной теологии отрицания, не признающей никаких концептуальных ограничений божественного: Бог не подлежит измерениям или определениям. Бог — непознаваемое причастное и причащающее, бездонная тайна, нечто необъективизируемое.
Рискну указать вам, что за очевидными положительными сторонами такой формы религиозного опыта скрывается такое мощное проявление нигилизма, какого не знала западная культура. В противоположность картезианскому «Я мыслю, следовательно, я существую» смысл православной веры таится в словах «Я — Бог, таковым не являющийся», которые заводят ее в тупик. «Я — Бог, таковым не являющийся». Соединение абсолюта с ничто. Стремление к полному господству и к полному уничижению. Подобная формула может оказаться серьезным испытанием для западной онтотеологии. В определенных исторических и философских обстоятельствах она, вероятно, способна послужить ей целительным противовесом; и это объясняет, почему Хайдеггер позволил православным священникам склонить себя на их сторону. Однако православие не исчерпывает предмета онтотеологии: оно обволакивает ее, лишая действенной силы.
С одной стороны, православная вера, зажатая в тиски между инструментализацией и мистицизмом, таит в себе параноидальные и мазохистские наслаждения, которым предавались нигилисты Достоевского, особенно Раскольников. «Неподвижное подвижничество любви» (по словам Максима Исповедника) православной Троицы может противостоять истории лишь действием: индивидуальный терроризм взрывает созерцание, в которое погружен наш «микротеос», тогда как государственный терроризм восполняет недостаток четко сформулированных принципов, недостаток просвещения и соревновательности.
С другой стороны, симбиоз Троицы делает невозможной в православной религии фразу Ницше «Бог умер». Как может Он умереть, если я являюсь Им и Он растворен во мне. «Бог умер» — это, конечно же, программа безумца, вне всякого сомнения, опасная и даже неисполнимая, но она соблазняет Запад, причем с XIX века тенденция начинает проявляться во всю силу, хотя подспудно она существовала в греческих, библейских и евангельских текстах. В этой фразе речь идет об Идеале, о том, что люди могут обладать и собственными Ценностями; однако она подразумевает католическое и протестантское прошлое Европы. Философы, изучающие кризис морали — от Ницше до Хайдеггера, — считают рычагом, который управляет независимым Субъектом, изменение системы ценностей. Никак не уничтожение ее.
Протестантизм явился ответом на один из исторических этапов этого кризиса в XVI веке, однако он нашел опору в западном рационализме. Вера в безусловное предопределение стала источником некой тревоги, которая и толкает протестанта к аскетизму, заставляет быть трудолюбивым, стремиться к профессиональным успехам, заниматься научными изысканиями. Капитализм в эпоху своего расцвета сумел воспользоваться столь богатым набором замечательных свойств. Протестантская этика даже в своих пуританских ответвлениях явила собой великое достижение в развитии независимой личности, но часто она ищет опору в отрицании догмата о Троице. Однако и здесь речь идет о совершенствовании стремления к Идеалу (или Богу), а никак не о его умерщвлении. Светские, масонские или эзотерические суррогаты протестантизма зиждутся на сохранении верности высшей Ценности и мысли не допускают о ее разрушении.
Ницшеанский бунт, или переворот, идет по совершенно иному пути: это стремление уничтожить источники Идеала и то, что составило его фундамент: волю, желание и силу, чтобы дать проявиться — хотя бы смутно — иным очертаниям Бытия и человека. Вряд ли стоит повторять, что «сверхчеловек» — вовсе не «нарушитель общественного порядка», а «под-капывание» под человеческую природу, «пере-ворачивание» ее, в результате которого обнажаются археологические пласты человеческих основ.
Человеку православному — инструментализованному и мистически настроенному — невозможно найти свое место в этих двух современных моделях мира. Ему не хватает аскетической независимости, преданности работе, благой тяги к чтению, свойственных протестанту, который ищет спасения в письменном слове (Библия) и в городе (дух предпринимательства). Ему не хватает философской остраненности одержимого ницшеанца, который отделяет себя от Бога, оттачивая на протяжении трех столетий идеи «Ego cogito», чтобы, вооружившись ими, выстраивать новые отношения с первородной Сущностью, познанием и наслаждением.
Мы же, православные, — иные, мы — наследники торжествующего нигилизма. Это наследие великолепно, отрадно, однако оно делает нас безоружными перед лицом современной истории, а то и превращает в «нарушителей общественного порядка». Но прошло два тысячелетия, и ценности наши растворились в нас, и мы горюем и радуемся ставшему нашей сущностью, растворенному в нас превосходству. Мы сами поставили себя вне истории, что является великим подвигом. Однако история продолжается, и сегодня — после вставной главы коммунизма, который тоже дал нам своего рода шанс — чудовищный, дорого оплаченный, ибо избавил нас от необходимости задавать себе этот вопрос, — история призывает нас. Мы сердимся на нее за это, но сердимся ли мы по-настоящему на себя? Мы нигилисты, но мы же оказались и одураченными. Вот откуда идет моя боль, и я не знаю путей быстрого выхода из тупика, Болгария, боль моя.
Не смешите меня, не приписывайте того, чего я не говорила. Нет.
Уже слишком поздно, бесполезно обращать вас в католическую или даже протестантскую веру. Но давайте хотя бы попытаемся вникнуть в суть огромного события: в мире развитого капитализма, в который вы так стремитесь влиться, Бог умер. Нельзя закрывать на это глаза или пытаться обратить себе на пользу. Не надо жадно цепляться за их хрупкие ценности, равно как и стараться их принизить. Надо участвовать в их преобразовании.
Можно начать с самого простого. Например, приняться читать: расшифровывать тексты — греков, Библию, Евангелия, философов, писателей. Комментировать, спорить, постигать. Можно также обратить внимание на себя, поразмыслить о степени собственной независимости, о своих устремлениях и своих достоинствах, пройти курс психоанализа, психотерапии. Примерьте к себе опыт других религий: аскетизм протестантов, экзальтированность католиков, что-то еще, почему бы нет? А можно вернуться к православию, ослабить его путы, сделать более конкретными и более эффективными его общинные принципы. Снова открыть для себя смысл некоторых ценностей, говорить о них, изменять их, делать доступными, продолжать обновлять. Процесс будет долгим, очень долгим, Болгария, боль моя.
Мне напомнили о знаменитой книге Томаса Манна, дневнике, который он вел, бежав от нацизма, и который называется «Германия, боль моя». Писатель проживает трагедию своей страны изнутри и извне и, клеймя позором гитлеризм, одновременно сознает, что большинство немцев в душе поддерживают того, кого Манн не боится назвать их «братом Гитлером». Дикое варварство третьего рейха ничего общего не имеет с тем, что происходит сегодня в бывшей коммунистической империи, с разразившимся там кризисом политики и морали. В западных демократических странах на самом деле в полной мере осознают масштаб этого кризиса и потрясены нынешним ходом «дел», хотя мы и следим за происходящим издалека. Итак, нет никакой прямой связи между дневниками Томаса Манна и моими заметками. Единственное, что объединяет их, это ранее упомянутая позиция — изнутри и извне одновременно — и большая тревога: ведь последствия происходящих разрушительных процессов, которые уже сегодня задевают и нас, непредсказуемы.
Перевод с французского Е. БОГАТЫРЕНКО