(Главы из книги. Перевод с болгарского Е. Фалькович)
Тончо Жечев
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 1997
Тончо Жечев
Миф об Одиссее
Главы из книги
Перевод с болгарского Е.ФАЛЬКОВИЧ
Принято считать, что миф о самом популярном герое древнегреческого эпоса Одиссее символизирует человеческую страсть к путешествиям. Когда мы хотим охарактеризовать чью-то непоседливую, беспокойную, бурную, заполненную странствиями и приключениями жизнь, когда мы вспоминаем об искательском духе путешественников — открывателей новых земель в эпоху Ренессанса, архетип Одиссея услужливо возникает из глубин нашего сознания — сравнение с мифическим героем должно объяснить и сказать все.
Когда мы читаем или слушаем рассказ об истории жизни какого-то человека, полной приключений, опасностей, счастливых избавлений от возможной гибели, постоянных бурь и краткого покоя, мы называем эту историю и эту жизнь «одиссеей», убежденные, что этим определением исчерпывается ее содержание.
Так повелось издавна и длится века — и вряд ли есть резон спорить с этим. Культурное сознание человечества завоевало и отстояло свое право приспосабливать для своих целей великие мифы. Вложенный в них первоначальный смысл от нас все больше отдаляется, мы пользуемся ими уже искаженными и переиначенными, превращенными в холодные, как арктические айсберги, символы без живого пульса, теплого дыхания и пророческой глубины. Во всяком случае, то, что мы сегодня понимаем под мифом об Одиссее и историей Одиссея, гораздо больше похоже на миф о Ясоне и более древнюю, действительно авантюрную историю аргонавтов. Рассмотренная ближе, просто и непредвзято, без более поздних наслоений и интерпретаций, история Одиссея оказывается не историей путешествия, а историей возвращения.
В пути, который Одиссей проделал до Трои, нет ничего замечательного. Он один из многих героев Троянской войны (кстати, далеко не главный), разделяющий общую несчастливую судьбу всех остальных. Превращение его в основного героя древнегреческого эпоса, его собственная неповторимая судьба складываются на обратном пути — от Трои до Итаки. Он — герой возвращения, а не путешествия.
Странствования по свету, даже наполненные «одиссеевоподобными» приключениями и перипетиями, не имеют ничего общего с первоначальным смыслом мифа, с подлинной человеческой одиссеей, которая есть история бед, мучений, открытий, падений и взлетов на пути назад — история возвращения.
Недостаточно хорошо изученный, но достаточно плодотворный путь прошла древнегреческая культура к тому моменту, когда у Платона созрела мысль о том, что идеальное движение — это движение круговое, то есть завершенное, обтекаемое, что начало смыкается с концом, а конец достигает своего начала. Для древних лик божества был кругообразным. Существо бога округло, говорит Ксенофонт. Космос образован из сфер, в них движется все, из чего он состоит, — некая вращающаяся на месте подвижная вечность. Это было общим местом и для идеалистов, и для материалистов древности. По Аристотелю небесные тела и космос кругообразны, по Демокриту бог — это ум в кругообразном огненном обрамлении, и все это движется по своему замкнутому кругу.
Как и в более поздних аллегорических средневековых рисунках, круг для древних был символом вечности, потому что круг — это идеальное выражение Бесконечности, иначе говоря — слияния начала и конца, неотделимости конца от начала. Средневековье всего лишь приспособило к своей геоцентрической модели мира эти представления древних. Идея круга тут служит образу бога, возле которого располагается все остальное, — самый круг символизирует совершенство. Или, как говорится в одном апокрифе: бог — это сфера, чей центр всюду, а поверхность — нигде.
Метафизическая интуиция греков намного опередила развитие математики, точных наук, Евклидову геометрию. В основе своей она приближается к современным и будущим открытиям. Азбучная истина сегодняшней геометрии гласит: прямая, следующая с одной стороны до бесконечно удаленной точки, непременно возвращается к нам с противоположной стороны, то есть она напоминает окружность с бесконечным радиусом, до такой степени потерявшую кривизну, что практически эта кривизна сведена к нулю.
Сейчас меня интересует Одиссеев круг, сфера, описанная самым знаменитым путешественником древности. Как видим, путь к Трое не занимает воображение Гомера. История Ясона и аргонавтов, бесчисленные приключенческие мотивы древней поэзии о поисках Золотого руна и Колхиды, о Золотом веке и Острове блаженных словно породили у всевидящего слепца ощущение исчерпанности этого сюжета, бесплодности поисков и блужданий в неизвестности, угасания и вялости романтических порывов, связанных со всеми стремлениями к недостижимому. Здесь Гомер только отмечает предельное удаление своего героя от исходной точки, фиксируя описанный Одиссеем полукруг от Итаки до Трои так, будто он был совершенно безмятежен. Это делается для того, чтобы сосредоточить наше внимание на противоположной полусфере, на обратном пути и таким образом идеально округлить судьбу Одиссея и его спутников, соединить начало с концом и конец с началом и тем самым удовлетворить свое и своих современников представление о смысле и содержании полного человеческого круга бытия в бесконечном вращении Вселенной. С позиции «Одиссеи» «Илиада» — это всего лишь отмеченный пунктиром правый полукруг, преодоление пути в буквальном смысле этого слова, в то время как «Одиссея» — это жирно очерченное левое полушарие, возвращение к исходной точке; при этом возвращение совершается не как простое повторение пути назад, а как новое, самостоятельное, полное самых трудных испытаний приключение — левая полуокружность завершает начатый в Итаке круг. Другими словами, это не Колумбово открытие Нового Света и возвращение назад по тому же пути, а Магелланово кругосветное путешествие, новое открытие Знакомого и Близкого.
Одиссеем и «Одиссеей» Гомер делает большой и важный шаг вперед в культурной истории человечества. Преодолен интерес к праздничной суете отправления; пройдена заветная черта юности с ее мятежным духом битв и бурь; душа пресыщена, переполнена унижениями и печалями опыта; усталость отягощает ненасытную и легкомысленную страсть к новому, к неизвестности, к открытиям, к новым землям и мирам, от которых веет таким свежим, таким младенчески-молочным дыханием. Устало глядим мы на равномерный бег горизонта впереди, на роковое отдаление остающихся позади счастья и миражей Золотого руна, Золотого века, Острова блаженных! Приближается пятидесятилетие; все настроения, ощущения, чувства, мысли медленно и неумолимо окрашиваются в другие тона, другую гамму. Все акценты смещаются, все интересы приобретают другое направление. Почти не замечая этого, обуреваемые мощными инстинктами и смутными желаниями, мы достигли верхней точки окружности. Начинается обратный путь — самая трудная часть, соединение концов и начал, восхода и заката, инстинкта и разума, родины и мира, поэзии и прозы, рождения и смерти.
Легкий багаж юности, который мы взяли с собой в путь, сменяется при возвращении тяжелым грузом зрелости. Все узлы, которые мы легкомысленно завязали на пути вперед, превращаются на обратном пути в тяжелые неподвижные камни. Силы не растут, как когда-то, а медленно тают. Если бы мы могли живо и наглядно представить себе сходство и различие между героем, отправляющимся на Троянскую войну, и Одиссеем, возвращающимся в Итаку, — мы имели бы живое и наглядное представление о драме человеческой жизни и одновременно о прелестном, наивном древнем понимании ее смысла. Сейчас ноздри Одиссея трепещут и ловят не пронзительный свежий ветер непознанных миров, а далекие, трудноуловимые, до боли знакомые запахи Родины, до боли знакомого лона. Они жаждут этих запахов, жаждут любимого и любви. Вся страсть героя направлена к абсолютному слиянию конца с началом. Знания пришли на смену восторженному любопытству, ностальгия по близкому — стремлениям к неизвестному. Товарищи Одиссея, для которых его возвращение, их путешествие, из алчности и любопытства развязывают страшные мехи Эола, что едва не приводит экспедицию к полной катастрофе. Для Одиссея с его тяжким грузом опыта, обременяющим его при возвращении, такой поступок совершенно невозможен. Путь вперед был для него путем к неизвестному, то есть к жизни; возвращение — это путь к известному, то есть к смерти.
Налицо парадокс, горше которого не бывает, потому что в возвращении единственным обязательным и неизбежным приключением станет смерть. И может быть, именно поэтому мы сейчас начинаем особенно остро чувствовать и понимать истинный смысл жизни. Так, в древности, как писал Овидий, безнадежно влюбленные бросались в море с Левкадской скалы с надеждой, что если они выплывут с помощью Аполлона, то избавятся от своей страсти, а избавление от страсти вернет им истинный смысл жизни, которая казалась раньше однообразной и пресной. «Каждое плавание, — говорит Колумб в диалогах Леопарди, — это прыжок с Левкадской скалы, только моряки знают цену тому кусочку суши, который твердо покоится под ногами. Кто сильнее нас, никогда не знающих, чем кончится плаванье, вожделел увидеть землю?»
Гомер многократно и по разным поводам намекает, что Одиссей — земледелец по велению сердца и души, а моряком стал по необходимости, по велению рассудка, капризу судьбы. С какой острой завистью смотрит он на невозделанную тучную землю острова циклопов. Как мечтает он о том, чтобы работать на ней, вспахать и засеять ее! Мечта о «вспаханной земле» преследует Одиссея все время. Все его эпическое возвращение на скалистую Итаку — это непреодолимый зов крови, психологически и практически он даже не мотивируется, он как проклятие и неизбежная судьба; необходимость его Одиссей ощущает как непобедимый и непреодолимый инстинкт тяготения к земле, к тверди вместо неверного, вечно колышущегося моря. Над «Илиадой» нависает темное пороховое небо битв и бурь, над «Одиссеей» простирается мирное синее небо, тут преобладает жажда покоя, плодотворного и всепоглощающего труда. Миражи в «Одиссее» связаны с плодородной землей — вместо волнующегося моря, связаны с берегом — вместо шири, с твердью — вместо водной зыби.
Иными словами, простое исстрадавшееся сердце Одиссея устало, изнемогло в борьбе с ненасытным и ветреным умом, оно само становится к рулю корабля и берет курс к гавани. Сохраняя свежесть и девственность ощущений, чистоту души и неиспорченность чувств, долгие тысячелетия жили в гармонии ума и сердца поколения предков Одиссея, вплоть до его отца Лаэрта, царя скалистой Итаки, — все они были охотниками и земледельцами.
И вот первое поколение с этим неопытным сердцем, этими привычными, освященными традицией чувствами вдруг должно было пережить бесприютную судьбу скитальца, вынужденно подчиниться пробудившемуся алчному, ненасытному уму, выдерживать разреженный воздух вершин, колеблющуюся поверхность безбрежного Океана. Каждый встреченный на пути, каждый слушатель невероятных историй Одиссея восхваляет его ум, называет его «многоумный», с которым по уму никто не может сравниться. Но Гомер, вкладывая все эти определения в уста простодушных оседлых жителей, оставляет себе право чаще всего употреблять рядом с именем героя двусмысленный — отчасти хвалебный, отчасти иронический — эпитет «хитроумный».
Похоже, для Гомера нет сомнения в том, что приключения Одиссея — это приключения и испытания его ума при возвращении к прачеловеческой основе, к простоте чувств, к теплу очага, к роду и семье, теням предков, к дому и уюту, к берегу и пристани. И если сердце и чувства все-таки крепятся и держатся на верхнем холодном полюсе круга, хотя часто отказываются следовать безумствам разума, то теперь, на обратном пути, ум изнемогает, объятый великим стыдом при открытии заново простых и ясных даров неба, которыми герой когда-то владел, но с демонической гордостью пренебрег.
Если бы Гомер остановился здесь, он стал бы просто родоначальником пессимистической и не особенно глубокой идеи о вечном круговороте человеческой жизни. Описанный же Гомером Одиссеев круг благотворен, преображен и преобразующ, открыт перспективе нового витка — на другом уровне. Разум Одиссея возвращается к праоснове просветленным. И только в просветленном открытии уже однажды познанного (а не встрече с ним как бы неизменившимся) и заключен смысл этого кругообразного пути. Новый свет озаряет не одного только Одиссея, но и все в Итаке. После встречи Одиссея с Лаэртом, когда свершается для сына новое открытие отца, свет озаряет и Лаэрта, и Итаку, как будто все — а не только Одиссей — завершили благотворный круг бесконечного путешествия. Когда старая рабыня искупала Лаэрта, помазала его благовонным елеем и облекла в чистую мантию, сын изумился — отец показался ему похожим на «вечного бога». И ростом, и всем обликом своим он совсем иной — прекраснее, чем когда-либо.
Как известно, «Одиссея» заканчивается избиением нахальных и надоедливых женихов Пенелопы, перемирием враждующих сторон и благословением, данным Зевсом и его дочерью Афиной Палладой героям эпоса. Гомер ничего не рассказывает о дальнейшей судьбе Одиссея, но мы не испытываем неудовлетворенности и чувства незавершенности повествования. Почему? Потому что мы уже видели Одиссея в царстве теней в мрачном подземном Аиде, а устами фивского старца-прорицателя Тиресия судьба возвратившегося Одиссея была предсказана до самого конца. Так вертящееся колесо его жизни, подойдя к смерти, достигло и первоначала — и две эти грани блаженно слились друг с другом. Это один из самых замечательных и волнующих эпизодов поэмы. Человек должен был пройти через невероятные испытания, а человечество — порядком постареть, чтобы обратить на этот эпизод то внимание, которого он заслуживает.
Фивский прорицатель предсказал все беды, которые падут на голову Одиссея при возвращении, внушая ему, что если он не оставит мысли об Итаке, то достигнет ее даже в том случае, если погибнут все его спутники, ненасытные обжоры, готовые посягнуть на пасущихся на острове Тринакрия священных быков Гелиоса. «Напившися черныя крови», фивский прорицатель Тиресий велит Одиссею не останавливаться после истребления женихов. Воля богов выражается устами прорицателя и требует от Одиссея последнего, связующего концы и начала шага, слияния двух точек круга, озарения и утверждения просветленным в путешествии разумом праосновы человеческого существования — благословенного пастушеского и земледельческого труда. Тиресий советует Одиссею:
Но когда ты,
Праведно мстя, женихов, захвативших насильственно дом твой,
В нем умертвишь иль обманом, иль явною силой, — покинув
Царский свой дом и весло корабельное взявши, отправься
Странствовать снова и странствуй, покуда людей не увидишь,
Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих,
Также не зревших еще ни в волнах кораблей быстроводных,
Пурпурногрудых, ни весел, носящих, как мощные крылья,
Их по морям…И даже этих четко выделенных указаний кажется Гомеру мало, и тогда он с помощью прорицателя продолжает завлекать Одиссея все глубже на сушу, все дальше от моря, в не изведанные им еще равнины и поля:
Если дорогой ты путника встретишь и путник тот спросит:
«Что за лопату несешь на блестящем плече, иноземец?»
В землю весло водрузи — ты окончил свое роковое,
Долгое странствие. Мощному там Посейдону принесши
В жертву барана, быка и свиней оплодителя вепря,
В дом возвратись и великую дома сверши гекатомбу
Зевсу и прочим богам, беспредельного неба владыкам,
Всем по порядку. И смерть не застигнет тебя на туманном
Море; спокойно и медленно к ней подходя, ты кончину
Встретишь, украшенный старостью светлой, своим и народным
Счастьем богатый. И сбудется все, предреченное мною.Только сейчас мы начинаем понимать то, что не составляло никакой загадки для древних и Гомера, — почему покровительницей скитальца Одиссея была богиня плодородия и мирного труда, дарящая мужчинам плуги и бороны, а женщинам — ткацкие станки, покровительница целебного физического труда, законов и мудрости, вечная соперница разрушителя Посейдона, любимица Зевса, возросшая в голове его, сама Афина Паллада! Да, да, только рожденная из божественной головы может понять, что такое рискованное, полное превратностей, страшное, но неизбежное и славное круговое путешествие, — и посочувствовать путнику, который зажег колеблющийся, но негаснущий светильник разума, чтобы достичь природы, инстинктов, темных телесных глубин и слиться с ними воедино. Только она нутром чувствует, что такое непереносимые боли в голове, обделенной теплым равномерным биением сердца и крови. Только она не бросит Одиссея посреди пути и до конца, до возвращения останется его Ментором.
Только богиня мудрости может помочь всем одиссеям — исстрадавшимся и одиноким, рождающимся и умирающим, слабым и сильным, скитающимся и оседлым — успешно завершить свой круг, не застрять посредине, в какой-то разъединяющей этот круг точке. Только мудрости дано познать ужас зияющей бездны незавершенного круга, острых, колючих, пронзающих сердце краев его, вздыбленных, как руки взывающего о помощи.
Мы живем уже пятьсот лет — и неизвестно, сколько еще проживем — в Колумбовой эпохе путешествий к новым землям, планетам и мирам. Нет ничего удивительного в том, что мы забыли или отодвинули на задний — скрытый — план самую трудную часть пути мифических скитальцев — возвращение.
Мы забыли даже о попытке Магеллана связать конечную цель с началом, в одном путешествии переплыть моря и океаны, омывающие землю, закруглить и спаять части шара, на котором мы живем и вертимся — из бесконечности в бесконечность.
В мифический, религиозный и гуманистический периоды своей истории человек всегда чувствовал, что осужден жить на шаре, который сам вертится вокруг своей оси и одновременно с этим описывает бесконечный эллипс, что он никогда не перестанет рисовать большие и малые круги, которые проходит в отпущенное ему для путешествия и возвращения время.
После первородного греха человек закрыл для себя прямой путь в рай — остался один лишь окольный, сферический, искупительный, страдальческий крестный путь к блаженному началу. И откуда-то из глубины слышится последний вопль с Распятия, жгуче обнаженная человеческая мука — для чего Ты меня оставил, Господи, ламма савахфани, — мука так глубока, что исход может быть только на другой стороне, еще глубже, глубже дна — снова к небу, к воскресению и спасительному соединению. Только в избытии до конца невыносимой муки этой оставленности богом, от самого последнего предела возвращения начинаются озаренные светом начала, приходит победа над смертью, приходит заслуженное Воскресение, смерть попирает смерть Бессмертием. В муках добровольного пленника Христа, как говорил Иоанн Златоуст, уже сама смерть мучается в родовых муках. Самое далекое, рискованное, опасное и славное путешествие человек совершит не к Золотому руну, не на Остров блаженных, не в Золотой век и Новый Свет, а к победе над Смертью — головокружительное путешествие, которое свяжет рождение и умирание в вечную жизнь, к перихорезе, в которой Бог станет человеком для того, чтобы человек мог стать Богом.
Сегодняшняя космонавтика обнажила многое и показала, что проблема состоит не в том, чтобы просто попасть туда-то и туда-то, а в том, чтобы вернуться. Троя достижима, но все так же, как и всегда, недостижима Итака. Современная техника, межпланетные путешествия — похоже, они постепенно все настойчивее возвращают и будут не раз возвращать нас к восприятию жизни и мира как божественного круга, а в путешествии все более сложной проблемой будет становиться возвращение. С древних времен в представлениях людей синий океан сливался на горизонте с синим небом. Для нас эта синева естественно переходит через видимые пределы и возвращается к нам с другой стороны. Мы все-таки начинаем свыкаться со странным ощущением, чувством и мыслью, что планеты вертятся вокруг других планет, звезды Солнечной системы вертятся вокруг Солнца, а само Солнце и планеты вертятся вокруг своей оси, и в этом бесконечном невидимом простым глазом вращении живет, дышит, рождается и умирает Вселенная — и мы вместе с нею — со всем и со всеми. Начала ищут свои концы, концы — свои начала. Мореплаватель, скиталец — многоумный Одиссей находит счастье на вспаханной земле!
Одиссей и лотофаги
Как рассказывает Одиссей царю феакийцев Алкиною, первое серьезное препятствие на обратном пути от Трои в Итаку появилось на десятый день путешествия, когда он и его спутники достигли загадочной земли лотофагов. Очевидно, следует благословить девятидневную бурю, с которой Одиссей и его товарищи боролись перед этим, потому что первой их заботой на земной тверди было утолить сильный голод и жажду из собственных запасов пищи и воды. Иначе пришлось бы этот голод утолять неизвестной едой туземцев. Многоопытный и многострадальный герой посылает двух своих гонцов и сопровождающего их глашатая посмотреть и выяснить, что за люди населяют расстилающуюся перед ними плодородную землю и какой хлеб едят они. Выясняется, что народ здесь блаженствует, он улыбчив и добр и питается цветами лотоса. Гостеприимные лотофаги дают посланцам Одиссея вкусить сладкого, подобного меду, цветка. Но тот, кто поел его, теряет память, не хочет возвращаться назад, не хочет ничего, кроме непреодолимо желанного лотофагского рая, хочет навечно остаться тут и жевать завораживающий цветок лотоса. Богоравный странник, мифический герой мгновенно сообразил, какая опасность нависла над всей экспедицией, чьей внутренней движущей силой была мечта о возвращении — «даже когда б и в богатой обители жили мы на чужой стороне». Решительный перед лицом замеченной им опасности, Одиссей распорядился притащить назад плачущих и отчаянно упирающихся своих товарищей и крепко привязать их к корабельным скамьям. Началось первое паническое бегство Одиссея прочь от благодатной гостеприимной земли.
«Далее поплыли мы, сокрушенные сердцем», — говорит он Алкиною, как будто снова переживает ужас встречи с обреченными забывать и быть забытыми.
Приключение Одиссея необыкновенно с любой точки зрения. Пластичное, ясное и живописное по своей фабуле, оно зашифровано в прозрачной и многозначной символике, за которой, как с береговой полосы Эгейских островов, видится лишь морское дно. Приключение необыкновенно прежде всего потому, что преодоление его есть обязательное условие возвращения. Без успешного противоборства против упоительно сладкой слабости лотофагов какое бы то ни было возвращение невозможно, без памяти о начале путешествие бессмысленно. Гомер достаточно ясно дает понять, что даже только вкусивший сладкого цветка лотоса — не насытившийся, а только пригубивший его — отказывается от возвращения в родные края, к своим близким, хочет «вдруг… в стороне лотофагов остаться».
В нескольких стихах Гомер дал нам почувствовать и понять блаженство беспамятства, силу быстро действующей одурманивающей отравы забвения — этого древнего наркотика, который спасает от проклятия памяти и преследующих воспоминаний. Достаточно лишь раз вкусить, попробовать тогдашнего опиума, сладкого, как мед, цветка с древа забвения, чтобы он оказал магическое действие на слабый человеческий род, довел его до состояния нирваны, до блаженного беспамятства, освободил его от терзающей памяти и тяжкого груза воспоминаний. Однако блаженство лотофагов — это самое страшное проклятие и несчастье для Одиссея: не имея памяти, лотофаги не имеют и истории, каждый начинает все сначала, и никто не знает, что было перед ним и что будет потом. На острове лотофагов создаются идеальные условия для отсутствия культуры, которая возникает из памяти о прошедшем. Освободив лотофагов от проклятия памяти, Зевс дал им самый сладостный напиток, который можно сыскать в растительном мире, — он позволяет не знать боли. Освобождение от боли — вот чем так быстро соблазнились спутники Одиссея.
Одновременно с этим становится понятным, что для Гомера и древних греков лотофагия, соблазн беспамятства, — это крайняя степень человеческого БЕЗумия. Безумия в чистой его форме, а не сумасшествия и буйства — безумия как лишения ума, превращения человека в беспамятное, блаженное, улыбчивое животное, для которого нет БЫЛО, нет и БУДЕТ, а есть одно лишь голое и единственное СЕЙЧАС и ЗДЕСЬ, то СЕЙЧАС и то ЗДЕСЬ, которые никогда не становятся вливающимся в будущее прошлым или превращением прошлого в будущее. И Одиссей без колебаний хватает своих товарищей, вкусивших медвяного цветка забвения, бросает их, связанных, на дно своего корабля и панически бежит прочь от проклятого блаженным забвением острова, бежит вдаль, чтобы следовать своей человеческой судьбе, обреченной на память и боль, на скитания и возвращения, на завершение путешествия, — судьбе, в которой будущее уходит в прошлое, а прошлое есть залог истинного будущего.
Наступает сумеречный тихий предвечерний час в нашей жизни, когда все готово превратиться в воспоминания. Мы сидим на остывающих камнях своего острова, жуем горьковатые цветы антилотоса и совершенно четко ощущаем и понимаем древнюю, как сам человек, истину: самое лучшее в прошлом есть прообраз, далекий прототип самого лучшего и прекрасного в будущем. И если человечество заразится безумием лотофагов — самое худшее и страшное в его прошлом превратится в бледный прообраз самого ужасного и непоправимого в будущем, наступит «третье варварство», о котором с таким страхом и тревогой предупреждал Джамбаттиста Вико.
Сейчас, всегда и везде, когда хотят кого-то обидеть или задеть, ему презрительно бросают: «Село!» Вы можете услышать это в трамвае, на улице, в кафе, перед телевизором, на стадионе, в корчме, в ближайшем кинотеатре, в магазине, на службе — даже в самом селе. У меня уже нет сил возмущаться. Иногда я смеюсь гомерическим смехом, а в другой раз, когда я слышу это презрительное замечание от молодых, мне хочется схватить их за ухо и прокричать в него несколько вопросов, которыми в древности — вместо паспортов — удостоверяли личность: «Кто ты такой? Кто родил тебя? Какая земля тебе родина?» У нас в Болгарии я почти не боюсь того, что непочтительно схвачу за ухо потомственного аристократа, деды которого владели поместьями, или потомственного горожанина, чей род потерялся во тьме времен, растаяв в тени каменных домов. Я почти не боюсь встретить фамилии, с которой уже смыта сельская грязь. Передо мной люди — я ясно вижу это по их лицам, рукам и манерам, — которые сами совсем недавно вылетели из своих сельских гнезд или это сделали их родители (в крайнем случае их деды); пройдохи, которые видят свое великое и непревзойденное превосходство горожанина в скоропалительном отказе от простодушия, скромности и благородства, украшавших некогда болгарского крестьянина и крестьянку.
И сегодня иногда можно встретить в городе прилепившихся к своим детям бабушек и дедушек, которые выходят погреться на солнышке. Пугливые и робкие, они исполнены доброжелательства, удивляются всему, любопытны, ищут возможности поговорить, поделиться своими горестями. Однажды такая вот бабушка из села вошла в трамвай, огляделась и сказала: «Добрый день, люди!» Все усмехнулись в усы этакому анахронизму и вроде устыдились за свое недавнее прошлое, потому что у каждого наверняка была такая бабушка или по крайней мере каждый помнил ее. И никому — я видел это по их лицам — не пришло в голову, что на том пути, по которому они идут, если не им самим, то их детям и внукам когда-нибудь страшно захочется иметь именно такую простодушную и сердечную бабушку, что придет день, когда люди, озябшие в стуже построенных ими необъятных городов, будут мечтать о нити, которая связала бы их между собой, о нити крепкой и необорванной — такой, какая есть у этой бабушки, которая все еще не может представить себе, как это можно войти куда-то, где так много людей, — и не поздороваться с ними, не пожелать им добра. Не хотелось бы верить в то, что современный человек и человек будущего станут рваться на острова лотофагов, будут есть медвяный цветок и не захотят даже вспомнить, кем они были и что приготовило им их прошлое, — заболевшие лотофагией одиссеи, которым обратный путь закрыт навсегда.
Омерзительна и скучна жизнь среди современных лотофагов. Медвяный вкус травы забвения, который они жуют и глотают, лишает их подлинного ощущения вкуса жизни, делает их склонными к дешевым заменам, искажает понятия об истинных ценностях, отнимает у них чувство необходимости сладостного путешествия к прошлому, того единственного путешествия, где видны далекие берега надежды. Схвати их, Многоумный, за шиворот, растряси как следует, чтобы их стошнило после сладкого наркоза. Покажи им истинную цену тем дырам, в которые они попрятались и на дверях которых пишут, задрав носы, свои никому не известные фамилии. Покажи им чего стоит настоящий домашний уют, который они предали ради так называемого комфорта.
Одиссеево начало в человеке и жизни очень сильно — путешествие не закончится у лотофагов. Едва построили люди головокружительные мегаполисы — и уже в ряде передовых стран жители больших городов спешат приобрести или снять домик на земле с огородом и садом, который сами поливают и обрабатывают. Это трудное и дорогостоящее возвращение из многоэтажности к земле, в сущности, и есть новое изнурительное путешествие. Воспоминание о простой и сообразной с природой жизни всплыло наверх, живое и притягательное, пробившееся сквозь пары наркоза. На другом уровне и в иные времена жизнь, порядок, самоуправление, нравственная чистота, тишина и целебный труд, одухотворенный и овеянный благородной печалью — отблеском древнего быта болгарского крестьянина, — станут мечтой и идеалом всего мира. Потому что болгарский крестьянин обрабатывал и возделывал один из райских уголков земли, был свидетелем того, как светозарный мост радуги соединял землю с небом, читал цветные иероглифы жизни быстрыми, трезвыми, знающими всему свою цену очами, хранил сокровища народной нравственной культуры — этого острова Эола.
Мне бы хотелось лишь, Многоумный, чтобы ты научил нас преодолевать опасную лотофагию, чтобы мы не остались на полпути между крестьянином и горожанином. Наркоз сладок, память — бремя, и люди беспрестанно стремятся найти остров, на котором можно было бы побыстрее свалить со своих плеч этот груз.
Мы — неофиты, новоиспеченные городские жители, и поэтому мы довольно часто бываем свидетелями смешных сторон лотофагии. Но зато у нас есть надежда, что мы легко и быстро переболеем ею. Есть много тому примеров, которые говорят о том, что, быть может, не все еще потеряно, если, конечно, мы не поддадимся безумию. Поголовное и ускоренное «огорожанивание» сопровождалось у нас радичковским хохотом и неимоверной суматохой. Сейчас, похоже, этот девятый вал схлынул, все начинает постепенно становиться на свои места. Надеюсь, со временем мы научимся смеяться не над своим прошлым, а над безумием пренебрежения к нему. Страшноватый был маскарад, самое время проводить его со смехом.
Лет тридцать назад в наше село приехала, вместе с сотнями других, семья из одного из самых глухих углов Болгарии. Она поселилась рядом с нами. Для них наше Дивдядово было городом, они спешили стать горожанами, из-за чего тогда стали объектом насмешек моих односельчан.
Когда в молодой семье родился сын, его по обычаю сначала хотели назвать в честь деда Иваном. Но это имя новоявленным «горожанам» слишком напоминало село, прошлое, простого, необразованного деда. И они приняли «соломоново» решение: и чтобы сохранить обычай, и чтобы по-городскому было, окрестили новорожденного Ивалином. Это новое имя, пахнущее лекарствами и аптекой, казалось им более достойным нового местожительства.
Путь от Ивана через Ивалина снова к Ивану — большая и трудная проблема для Болгарии, становящейся страной городов, проблема ее культуры и в конечном счете — ее нравственности. Потому что то, что мы сохраним в нашей памяти в результате бесконечного человеческого путешествия, — проблема нравственная. Что и сколько погубили и забыли мы из-за своей лотофагии, столько же будет забыто о нас и после нас. Все, что поглощено забвением, — того будто и не было вовсе.
Прошлое может подсказать разрешение самых трудных парадоксов современности, сложных, почти неразрешимых загадок и проблем. Когда в наших краях быстрыми темпами стало развиваться и расти виноградарство, люди приобрели достаток, начали строить большие и удобные дома в пять-семь комнат, с ванной, с современным водоснабжением, с роскошными участками по одному-два декара и обязательным колодцем для орошения посредине. Более того — некоторые городские жители сейчас живут в таких перестроенных сельских домах, в свободное время занимаются своим хозяйством, не порывают с землей, переживают миграционные процессы естественно и постепенно, без психологических стрессов. После присоединения моего села к городу там, я слышал, планируется строительство многоэтажных домов с нагромождением квартир, а это такая среда, в которой надолго совместятся непривлекательные черты города со старыми неудобствами села. Те, кто получает квартиры в этих домах, тут же снова испытывают желание повозиться в своем садике — и принимаются строить себе дачи даже на голых камнях, если нет другой земли. И все начинается сначала. Современный уровень коммуникаций, внедрение всех преимуществ градостроительства в сферу индивидуальных домов может дать нам то, к чему стремятся сегодня самые высокоразвитые страны, страдающие от всяческих язв урбанизма и пытающиеся нейтрализовать их.
Обратный путь Одиссея — это путь творческий, а не просто предопределенный. Прорицатель Тиресий, предсказывая путь Одиссея в Итаку, оставляет ему достаточную свободу действий, много всяких «если», требующих выбора — простого и мудрого. Движение мифического героя вперед к прошлому и будущему — это чередование путешествия и покоя, покоя и путешествия, это мгновения быстрого действия — и глубокого созерцания, мысли — и выбора. Никто не обратил внимания на то, что путешествие Одиссея — это не только непрестанный поиск, но и непрестанные открытия и находки!
Каким благородным, почтенным и суровым был внешний облик и внутренний духовный мир болгарских крестьян, наших отцов и дедов! В мечтах, в идеальнейших представлениях о человеке будущего нам видится новое перевоплощение наших предков. Одиссеево пламя и страсть необходимы нам, чтобы проложить мосты к ним, Одиссеев плот нужен нам, чтобы перенести их в будущее.
И сегодня на утомительном жизненном пути на меня будто пахнет прохладной свежестью и кто-то будто протягивает мне библейскую «горсть с покоем», когда перед моим внутренним взором предстает мой дед Марин. Меня охватывает беспричинная, ничем не оправданная надежда на то, что он повторится в ком-нибудь из наших правнуков, и это возвращение «назад» будет прыжком в Золотой век. Непрестанный труд, труд увлеченный и разумный, был непреодолимой потребностью его души, самые отдаленные представления наши о коммунистическом отношении к труду материализуются для меня в облике моего деда. Он не знал, что такое отдых и покой; когда другие ложились немного поспать после обеда — он уже вставал, утром он пешком раньше нас уходил в поле, в шестьдесят легко вязал снопы за десятью жнецами и весело пугал их, что завяжет и их вместе с колосьями. Работать с ним было радостно и увлекательно, он всех заражал своей щедрой преданностью труду, легким нравом, шутками и смехом. Руки его были похожи на жилистые корни, даже в старости он зубами выпрямлял гвозди. Он трогательно общался с живой и неживой природой, все вокруг для него было наполнено своей особой жизнью, которая постоянно была открыта ему. Мы слышали только его слова, но они, очевидно, были ответом на другую речь, скрытую от нас и нам недоступную. Его диалоги с лошадьми, собаками, со сломанной лопатой, которую он чинил, были полны артистизма, он с удовольствием объяснялся с ними, рассказывал им обо всем и был совершенно убежден, что слова его достигают души вещей и животных. Позже, уже в наше время, он нашел себе собеседника в лице радио, но с ним он сердито спорил. Похоже было, что словесные перепалки с радио утомляли его, ответов на свои слова он не слышал и спешил «отрезать ему язык».
Сердце его было широким, как поле, и, как поле, трепетало перед мировыми загадками. У него были вполне определенные представления о разных народах, некоторые из этих представлений складывались в результате общения, другие — из опыта войн, он постоянно сравнивал нас с немцами, русскими, американцами, англичанами, турками, греками, сербами, румынами. Он признавал некоторые их преимущества, но ему чужда была униженность, он оценивал всех по достоинству, по мерилам старых времен, с чувством принадлежности к единой человеческой общности, но и с любовью и нежностью к своему, родному. Никогда не забуду тот августовский день, когда я вошел в комнату, где он умирал. Увидев меня, он улыбнулся и с неизменной своей склонностью к шутке, чтобы смягчить тягостную картину, встретил меня словами: «Болгария, за тебя умираю!»
Он был не просто умен, он был мудр. В нем не было ничего «одиссеевского» — в обыкновенном значении этого слова. Он вообще никуда не ездил и поэтому не имел нужды возвращаться. Он не искажал имен своих детей, не выдумывал каких-то Ивалинов. Он крестил детей и внуков, называя их простыми именами предков — Стефан, Йорданка, Вачо, — других имен, кроме наших исконных, он не слышал, не знал и не хотел знать. Так оформился он как нравственный человеческий тип, тысячелетиями вырабатываемый нашей народной культурой в своем чистом, без наслоений, виде. Но и отец Одиссея, старый Лаэрт, не покидал Итаки, а сын стремился к нему. Чистый тип болгарского крестьянина современен и живуч, он лучше всего проявляет себя не в движении, а в прочной оседлости, не как путник, а как пристань, не на постоялом дворе, а у очага жизни.
Среда, которую прежняя сельская жизнь создавала для человека, — это тоже прообраз далекого будущего, наших мечтаний о нем. Обстановка, в которой живет современный человек, способствует распространению лотофагии, погружению в забвение. Магнитофоны гремят как трубы архангелов из Апокалипсиса, будто хотят заглушить все живые мысли и воспоминания. Развлечения в городах нездоровые, будоражащие, вызывающие лишь поверхностное, минутное раздражение. Медвяный лотос таится на дне чаши, из которой мы пьем напиток жизни. Налицо другая — современная — апория, без богов, без веры в воскресенье, в загробную жизнь; мы знаем одно только свое время и себя, живем как будто мы бессмертны, без вчера и завтра, и, как язычники, не знаем истинной цены жизни.
Жующие современный лотос хотят, чтобы мы забыли наше крестьянское, сельское прошлое, потому что их слабые плечи не могут выдержать его груза. А там, в этом прошлом, некогда был целый мир, собранный на совсем маленькой части земли, — обозримый, пестрый и теплый, где каждый мог читать нескончаемую книгу бытия. Как-то в одно из коротких зимних воскресений, когда дым из труб поднимался прямо в небо, а потом стелился синей мглой над котловиной, мы с родителями должны были до обеда пойти к родным нашим на похороны, после обеда — на крещение, а вечером — на свадьбу. Ощущение единства бытия, проявляющегося в высших ее точках — рождения, брачного обета и смерти, — не изучается ни в каких школах, оно естественно дается школой жизни и становится основой душевного равновесия. Не могу забыть хоть и не написанную никаким художником, но зримо стоящую до сих пор перед глазами картину: в нерабочий зимний день собралась веселая молодежная компания, все слегка выпили и с песнями ходили по улицам села. И тут появилась торжественно движущаяся сверху навстречу ей погребальная процессия. Все остановились, почтительно сняли шапки и долго стояли так, провожая глазами шествие. «Мементо мори» — среди веселого пиршества! Незачем было писать эти слова над дверью, как это делали римляне, — ничто не способствовало забвению.
Ясным весенним утром, когда жизнь играет и переливается через край, над селом разносится торжественный и чистый звон колоколов. Он как голос с неба напоминает торопливым и суетным, что существует смерть и она есть неизменная часть жизни. Сейчас все дальше относят места последнего упокоения мертвых от домов живых, мы не слышим заупокойного звона колоколов, не встречаем погребальных шествий. Но сделало ли это нас более веселыми, спокойными — и вечными? Современный человек часто гнушается обрядовой трапезы после погребения родных или друзей, он считает неподходящим для еды место и время. Душа его наглоталась лотоса. Он даже не чувствует, не ощущает, что присутствует на древнейшем, как мир человеческий, обряде (правда, вырождающемся в наше время), в котором соединялись для наших далеких предков гроб и очаг, софра и святилище, живые и мертвые продолжали существовать воедино, праздники не отделялись от будней, смерть — от жизни.
Современные воспитание и образование рвут нити, которые должны бы связывать молодежь и интеллигенцию с народной культурой, народным духом. Воспитание и образование втолковывают одни лишь европейские премудрости, дают поток информации, гимнастически развивают ум — и в результате рвутся и без того слабые связи образованной и мыслящей части общества с тысячелетней культурой нашего народа, которая прежде всего культура нравственная и мировоззренческая.
Пробил час, когда я могу сказать, что буду горд, если меня назовут крестьянином. Это значит, что я не остался у лотофагов, не глотал медвяный сок, я готов продолжать путь — то есть возвращаться. Возвращаться в райские долины, над которыми веет едва уловимое соленое дыхание моря, в притихшие поля, окруженные синей цепью гор, поля, с которых возвращался усталый дедушка Марин, усталый и все же один-единственный готовый как Симон Киринеянин помочь Спасителю нести свой крест. Путь назад и обратно, туда, где брезжит далекий берег мечты.
Одиссей и Калипсо
Для демонстрации непреодолимой тяги Одиссея обратно на родину, к своим близким, Гомеру был необходим некий необыкновенно привлекательный образ и головокружительное, непреоборимое искушение. Всевидящий слепец, ионийский колонист, в душе которого жили славные мифы его мертвой родины — Микен, не без эпической иронии воплотил это искушение в лице «хитроковарной дочери» Атланта светлой нимфы Калипсо. На своем прекрасном острове богиня Калипсо провела семь счастливых лет с богоравным Одиссеем и, как простая смертная, чисто по-женски сильно привязалась к нему, а из нитей этой привязанности решила сплести узы брака. В погоне за своей отнюдь не божественной химерой богиня Калипсо обещала Одиссею вечную молодость и бессмертие — обещала гораздо больше, чем могла выполнить, и наполовину больше, чем имела сама, так как известно, что нимфы живут очень долго и сохраняют молодость, но они не бессмертны.
Предложение «хитроковарной дочери» последовало через семь лет их совместной жизни на острове — выходит, Одиссей пробыл здесь больше одной трети времени, отпущенного на все путешествие, начиная с отплытия из Итаки, через Троянскую войну и возвращение обратно. Пошел восьмой год, кризисный и мучительный даже для самого счастливого брака.
В другом месте, в песне пятой, Гомер сообщает, что сам Зевс открывает Калипсо судьбу, предопределенную Одиссею:
Ибо ему не судьба умереть далеко от отчизны;
Воля, напротив, судьбы, чтоб возлюбленных ближних, родную
Землю и светло-устроенный дом свой опять он увидел.Калипсо, «богиня богинь», вздрагивает, услышав эти слова бога богов и говорит то, что может повторить каждая женщина, счастливая в любви с мужчиной:
Боги ревнивые, сколь вы безжалостно к нам непреклонны!
Вас раздражает, когда мы, богини, приемлем на ложе
Смертного мужа и нам он становится милым супругом.Она приютила и полюбила злосчастного героя после пережитого им кораблекрушения и считает, что имеет на него право. Но, увы, надо подчиниться Зевсу и богам. И вот, стоя на берегу, дивная нимфа горько плачет, поняв, что лежала влюбленная с невлюбленным в нее. Чисто человеческое отчаяние рождает мысль о божественном подарке, идею соблазна вечной молодостью и бессмертием. Душераздирающая сцена на берегу завершается глубоко минорным аккордом.
Тем временем солнце зашло и ночная тьма наступила…Ясно, что древний певец и древний народ поют здесь о другом — они сравнивают силу любви к Итаке и своему роду с самым мощным искушением. Точно так же, как три искушения, посланные дьяволом, должны были испытать любовь Христа к свободному человеку, а не к покоренному чудесами человеческому стаду. Обещания Калипсо — это кульминация в длинном ряду препятствий и искушений, которыми исполнен путь возвращающегося Одиссея. Прекрасная богиня не случайно названа «хитроковарной дочерью». В соблазнах, которые возникают на пути Одиссея до и после встречи с Калипсо, все человечно, абсолютно человечно, а обещанный нимфой подарок — царский, божественный: Одиссею предлагают судьбу бога, а взамен требуют, чтобы он предпочел Огигию скалистой Итаке, а Калипсо — Пенелопе. А он стоит и орошает слезами свой хитон. О чем он плачет? Что может быть дороже бессмертия и вечной молодости?
У меня нет другого ответа на этот вопрос, кроме того, что испокон века человек чувствует и знает — он не может стать богом, прежде чем не стал до конца, до самого последнего и возможного предела человеком. В спираль его житейского пути именно здесь вплетается следующий круг жизни, который завершается и закругляется благополучно, по-человечески, и только так и тогда эта сфера устремляется вверх, в разреженные божественные селения. Иначе чего же более мог желать Одиссей, нежели вечной молодости и бессмертия! А все-таки мы видим его на цветущем берегу Огигии устоявшим перед самым сильным искушением, спокойно перенесшим рыданья Калипсо и готовым снова в путь — в путь, на котором его отныне встретят лестригоны, циклопы, бури, смертельные опасности и преграды; и все это нужно будет одолеть, чтобы достичь скудного скалистого берега Итаки и найти дом свой, превращенный в неуютный постоялый двор, провонявший козлами и спермой. Какой магией обладает эта Итака, которая заставила его пренебречь молодостью и бессмертием, что за тайные чары держат его в этом упоительном плену? И наконец, так ли это в действительности, или мы имеем дело с поэтической условностью, годной для всех времен, сладко лгущей и всегда поющей о том, во что не верит?
«Одиссея» — плод «мудрого зрения» великого старого слепца, тогда как «Илиада» — это творение его молодости. Справедливо полагают, что поэтическое зерно «Одиссеи» гораздо древнее, фольклорная основа и прошлое уводят нас здесь в более глубокие пласты времени, нежели в «Илиаде». Похоже, что «Одиссея» сама есть плод духовных поисков и открытия истин, заложенных в самых сокровенных глубинах жизни народа. И так же, как бог Маммон открывает Фаусту и Мефистофелю сокровища, скрытые от них под Брокеном тем глубже, чем ближе движутся герои к вершине, так и Гомер в путешествии Одиссея постепенно раскрывает нам сокровища все более древних истин.
Наступает короткий предвечерний час ранней осени человеческой жизни, когда внезапно всем своим существом — вопреки знаниям, опыту и ухищрениям — мы ощущаем некую невероятно простую изначальную истину. На пустеющем берегу нашей Огигии тень наша удлиняется, словно душа хочет перебросить мост между всеми островами своего архипелага; небесная и морская синь начинают темнеть и сливаться, за спиной мы слышим тихий плач Калипсо и все-таки смотрим вперед, на корабль, который унесет нас далеко от бессмертия и вечной молодости — к последней пристани. В этот час дух наш готов открыть для себя более важную и прекрасную истину, нежели бессмертие и вечная молодость, — он непреодолимо стремится завершить еще один таинственный круг нравственных поисков. Он уже прозрел до самого дна: нам хорошо только там, где нас любят и где любим мы; потребность любить более сильна и непреодолима, нежели желание молодости и бессмертия. Мы не более чем человеки и надеемся найти молодость и бессмертие только благодаря своей Итаке и тем, кто любит нас и кого любили и любим мы.
В этот час мы припоминаем то, что всегда чувствовали, но никогда не знали как следует, до конца. Мы возвращаемся к каким-то праощущениям — возникшим до рождения, — к которым ум наш, податливый и на более жалкие и ничтожные искушения, нежели соблазны Калипсо, пробивается в результате мучительных усилий. На извилистом, нелегком пути иногда удается не убить в себе «воспоминаний» о благодатнейшем теплом пребывании в лоне, во чреве матери, когда ты был лишь радостным ожиданием, идеей будущего, воплощением надежды, бесполым существом, за девять месяцев повторившим миллионолетнюю эволюцию, то есть прожившим самую интенсивную часть своей жизни. Девять месяцев, которых, по мысли Кьеркегора, достаточно, чтобы постареть. Там был маленький теплый круг родины, семьи, предопределивший возможности объять более широкие круги общения, принять и понять отцов своих, сёла, города свои, Итаку, человечество, мир, бессмертие и вечную молодость. Там заложен недостижимый прообраз наших представлений о счастье и благодати, и, как Одиссей в царстве Аида, мы непрестанно пытаемся поймать и обнять его, но ловим и обнимаем одну лишь тень. Ведь, как известно, любовь и смерть идут за нами с колыбели. До того как мы переживем смерть, самым сильным, самым мощным нашим переживанием была и остается любовь, способность любить и быть любимыми.
Многоумный муж Одиссей отбросил соблазн вечной молодости и бессмертия, оставил идиллию Огигии и устремился к скалистому берегу Итаки, потому что там живут те, кто любит его и кого любил он. Невидимую, но неразорванную цепь их любви волок он за собой все двадцать лет своего путешествия, и теперь они тянут эту цепь к себе, петля за петлей, и даже неземная сила сирен не может разорвать ее. Но ведь и Калипсо любит его! Или это просто дорожный роман Одиссея? В сущности, здесь мудрый старец вовлекает нас в глубины и бездны чувств, в которых заключается вся Одиссеева проблема.
В начале развития культуры великого средиземноморского народа, которая стала основой для культур всех европейских народов, самая сильная и благородная страсть, на какую способен человек, — любовь — неразрывно связана с умом, воображением и ответственностью, с обостренным ощущением ранимости других людей, с восприятием чужих ран как своих. Одиссей не знает, что Пенелопа — так неромантично и даже непривлекательно — верна ему все эти двадцать лет. Но он должен представлять себе нечто подобное, потому что он человек, а это значит, что он наделен умом и воображением, и тогда каждый разрыв цепи — это разрез по живому, он обессмысливает чью-то жизнь, не говоря уж о том, что он обесценивает один из самых дорогих даров неба — человеческую верность.
Нет, нет, Хитроумный, закрой уши и не слушай зова сирен, плыви и округляй свой путь, плыви бесстрашно к скалам родины, к своей постаревшей Пенелопе, к плаксивому старику отцу, к выросшему и еще незнакомому сыну, к остывающим углям домашнего очага, где в первый и в последний раз ты был согрет и обласкан, к этому завшивевшему псу Аргусу, который один на свете может так вильнуть хвостом, выражая безмолвную счастливую преданность тебе. Тут конец пути, потому что тут было его начало! По-другому не бывает — все знают радость и сладость путешествия, свободы, встречи с сиренами, но только тебе и близким духом дано познать благодать возвращения, счастье исполнения долга верности. Один твой неприкаянный собрат из Софии начала двадцатого века, чья одиссея лишена была моря, кораблей и простора, Калипсо и Пенелопы, создал совершеннейшее лирическое стихотворение на твою тему:
Вернуться бы и дом увидеть отчий
в тот час, когда заря смиренно гаснет
и тихие объятья тихой ночи
раскроются для скорбных и несчастных…Чтоб лбом к плечу бессильному склониться,
Старуху мать обнявши у порога,
в ее улыбке доброй раствориться
и повторять: «О мама» долго-долго…Войдя смиренно в тихое жилище,
В последнее укрытье и заслону,
тишайшие слова шептать все тише,
уставив взгляд на старую икону;
Здесь я хочу заката дожидаться, —
взошло мое светило и угасло…х
О тайный вопль печального скитальца,
Что родину и мать зовет напрасно!Потому что для тебя, Хитроумный, и для твоих собратьев желанна не всякая любовь, а именно та, чей прообраз и недостижимый образец есть любовь материнская, глубинная, безмерная.
Мы сидели с моей матерью в такой вот час ранней и сухой осени под вьющимся виноградом и разговаривали. Она что-то вязала и все время примеряла связанное на меня. Слышно было лишь, как шумит вода в чешме . Я расспрашивал мать про красоту — кто красив, кто некрасив; наверное, слышал уже эти слова от людей, но не до конца понимал их смысл. Мать объясняла мне, что красивым можно назвать, например, Высьо, стройного русоволосого друга моего дяди, но мне это было непонятно, для меня верхом совершенства был сам дядя мой, которого я любил, а ведь он был небольшого роста, кряжистый и угловатый, как я, и теперь я понимаю — его внешность совершенно не вязалась с понятием красоты даже в представлениях его сестры. И вот с детской непосредственностью и бесцеремонностью я прямо спросил: «А дядя красивый?» До сих пор помню, как ощутил неловкость матери, как заметил ее колебания, и до сегодняшнего дня согревает меня ее глубокий синий взгляд, которым она посмотрела на меня, не успев преодолеть свою стеснительность, взгляд, который был красноречивее всех слов на всех языках: для нее самым красивым на свете был я и красивее и лучше нет, не было и не могло быть никого. Вот о таком взгляде, ненасытном и любовном, в который мы погружаемся, забывая о своем несовершенстве, томится и тоскует душа до самой смерти. Кто хоть однажды почувствовал на себе такой взгляд, мужчина или женщина, тот совершает свой безбрежный путь как Одиссееву кругосветку к нему и вокруг него; жаждущая душа не может и не хочет довольствоваться чем-то малым, и все дорожные приключения с друзьями, женщинами, товарищами, обществом, клубами и т.д. — это попытка компенсировать, заменить, заполнить пустоту и праздность жизни без него. Источником трагического мироощущения, чувства неудавшейся жизни чаще всего становится невозможность связать два конца, замкнуть одну из божественных сфер в спирали нашего существования и таким образом утолить ненасытную жажду любить и быть любимым.
Способность любить свойственна не только человеку. Если мы понаблюдаем повнимательнее за животным миром, перед нами откроются трогательные и чистые формы благородной любви, существующие рядом с волчьими законами и нетерпимостью. В совершенных своих формах, в сущности своей материнская любовь у людей едина с материнской любовью в природе и животном мире. Шипы у розы, возникшие в результате долголетней эволюции, были зачаты в порыве естественной любви к приплоду и необходимости сохранения рода. Но один лишь человек обречен на любовь после разрыва природных связей и даже вообще без всяких природных связей и необходимости. Порожденная инстинктом и вскормленная в утробе матери человеческая потребность в любви начинает свою одиссею уже как потребность души и духа; поднимаясь к божественным высотам, она преображает инстинкт и утробное начало, включает их в ту же высокую сферу.
Множество людей остаются на природном уровне любви, и если они при этом умеют сохранить естественность и цельность, как в патриархальном нашем прошлом, то в этом есть свой порядок, чистота, нравственность и душа, но нет духа. Они еще не покинули лона, и для них Одиссеевой проблемы нет. Другие же — со слабо выраженными инстинктами и не ведающей страстей душой — рождаются этакими ангелами, холодными и бесполыми, одинаково чуждыми греха и святости, будто сошедшими прямо с неба, а не взошедшими на него сквозь огненные языки житейских пожарищ. Для этих Одиссеевой проблемы тоже нет.
Но чаще всего мы, люди, застрявшие посредине пути, и вся современная сексуальная революция служит подтверждением того, как слабы наши силы, как мало их для того, чтобы дойти до конца и описать сферу, о которой мечтали еще греки, завершить круг и, как Одиссей, связать конец с началом. А середина этого круга — липкое гнилое болото, и чем больше усилий тратят попавшие туда на то, чтобы выбраться, тем глубже их засасывает трясина и смрад. Середина — это бездуховная отторженность от природы: инстинкт остался таким же наглым и сильным, как на примитивной ступени развития, а дух спустился до самого низкого уровня услужливого практического разума. Цирцея не нужна — превращение в свиней, валяющихся в собственных испражнениях и поедающих собственных поросят, произошло и без волшебного жезла; подобный вавилонскому разноязычию визг оглашает весь мир и как чудовищный гротеск напоминает о плаче земли и неба по человеку, образ которого превратился в карикатуру.
Жизнь — это много часов. И этот час кончается!
Хотелось бы высказать до конца то, о чем думаю. Признаюсь, мне кажется подозрительной идея отчуждения, возникшая в буржуазную эпоху упадка и переоценки классических ценностей, подкрепленная тем не менее высокими авторитетами мыслителей и страдальцев. На первый взгляд убедительная и увлекательная, она основана на утерянном тяготении к любви, на погасшем стремлении возвратиться к началам. Мне кажется, я чувствую и понимаю мотивы возникновения этой идеи отчуждения, ведь кое-что и я вкусил и вкушаю от горького человеческого опыта, заложенного в ее основе. Мне знаком — и во сне подчас я слышу его — плач Яворова у ледяной стены, и я знаю, что невозможно написать «вернуться бы в отцовскую квартиру», что безвозвратно растрачено тепло очага, ушла простая и целесообразная жизнь в природе, болгарские лопахины срубили «белоцветные вишни в маленьком дворе», охладели и ослабели родственные связи, дружба осуществляется на почтительном расстоянии, и чем более интересна, развита и оригинальна личность, тем тоньше и острее шипы ее для защиты от мира, а попытка сближения и общения часто оборачивается болью и адом, адом и болью. С этим бессмысленно спорить, в той или иной степени муки отчуждения — это внутренний опыт каждого развитого современного человека. Но это ничего не меняет. Мои возражения начинаются именно здесь — и вот в чем они состоят.
Еще тогда, когда человечество освобождалось от тугих пелен средневековья, когда оно рождало и переживало свой Ренессанс, когда оно обращало свои взоры к застывшим в блеске античным образам, оно думало только о путешествии и никогда о возвращении. Оно заменило божественную сферу некой бесконечной плоскостью.
Непревзойденный Данте, высившийся на границе старого и нового мира, между средневековьем и Ренессансом, повернул корабль Одиссея, а заодно и всю западную ренессансную мысль от Эи, острова Цирцеи, не к Итаке, а напрямик в безбрежное странствование — в Гибралтар, в Атлантический океан, и это «море злое» поглотило классического возвращающегося Одиссея. Идея отчуждения — это плод нового одиссеевского путешествия без Итаки, Телемаха, Пенелопы — и без самого Одиссея, путешествия ренессансного индивидуализма от его зарождения до вырождения в туризм, скорее распущенный, нежели свободный, без якоря и пристани, без цели, любви и глубины, путь по плоскости, плоский путь без начала и конца, без конца и нового начала.
Один писатель говорил: если хотите понять суть некой идеи, постарайтесь услышать ее из уст невежды. Или как там у Киплинга? «Останься тих, когда твое же слово калечит плут…» Идея отчуждения романтизирует, украшает, даже героизирует неспособность любить, сочувствовать, проникаться чужими бедами. В жизненной реализации эта идея напоминает мне некрасивый случай с одним моим знакомым, который страшно разозлился на свою мать именно тогда, когда она заболела и нуждалась в его помощи. Многие современные люди удивительно похожи на этого знакомого — индивидуалисты, отчужденные от рода и родины, глухие к страданиям ближнего, охладевшие ко всему, что не касается их собственных потребностей; сердчишко у них скукожилось, там темно, как под ореховой скорлупой; оно остыло прежде, чем запылал огонь ума. Пресекаются естественные природные связи прежде, чем созданы связи духовные. Отплытие из Итаки совершается без надежды на возвращение, без цели и смысла. Отчуждение удобно.
Некогда Хам был прикован к позорному столбу за то, что, увидев наготу отца своего, рассмеялся. Отчужденный человек, если, конечно, он не переживает отчуждение как драму жизни, — это современный Хам, глядящий на все со стороны, потерявший силы, желания и воображение для общения с людьми. Это всего лишь половина человеческой одиссеи, остановка на середине пути, безответственное нежелание покидать остров Калипсо, нечто промежуточное между зачатой, но несформированной личностью, между средневековой бастардией и свифтовскими йеху с необузданными инстинктами и неразвитым умом, с опустевшим сердцем и не способной думать головой. Тонкие психоаналитические изыски Фрейда и Венской школы оказали неожиданную услугу йеху, которые стали называть научным словом «комплексы» то, что на простом языке называется «срам», они выпустили и освободили своих темных коней без наездников, прежде чем научились укрощать и запрягать их. Чтобы лечить свое безумие, они превращают весь мир в сумасшедший дом. Если нужно быть дерзкими, говорил Плотин, то не следует ли нам попытаться отбросить прочь стыд? Современный Хам издавна ел и ест сладкие плоды бесстыдства.
Жизнь — это много дней! И этот день кончается.
Я не хочу, чтобы он кончался в отчуждении и холоде, псевдосвободная мифология современности кажется мне совсем непривлекательной, я связан по рукам и ногам неразрывными цепями, которые трут и впиваются до крови, но я не могу и не хочу освобождаться, потому что знаю — на том конце больно другим, и сильнее, чем мне. Некоторым моим современникам я предпочитаю Тютчева, человека прошлого столетия, человека на все времена. В шестьдесят лет он любит молодо и безумно, любит девушку, которая годится ему в дочери, пишет в ее честь самые трагические и совершенные любовные стихи — не только в русской лирике. И в то же время средневековые рыцари могли бы позавидовать его благородству и галантности в общении с женой, друзьями, приятельницами — его человеческие муки, его старания ничем не ранить ближних никто не в силах описать.
На острове, покидая Калипсо, плачет Одиссей — плачет уже второй раз. В первый раз он плакал о матери. Теперь он плачет о родине. Но ему хочется смягчить страдания Калипсо, притупить непереносимую боль расставания с ней. Его слезы объясняют все, они говорят о том, о чем невозможно, нет сил сказать словами, — она ни в чем не виновата, ее рыдания рвут ему сердце, но он ничего не может сделать. Калипсо и ее остров — это только середина пути, не начало и не конец. Зевс и Афина Паллада не могут помочь им. Обратный путь нужно пройти до самого конца, с огромным тяжким грузом всей жизни за плечами, — до своего конца, к своему началу.