Алексей Цветков
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 1997
Алексей Цветков
Futurum imperfectum
1
Будущее — это время, которого никогда не было. А точнее, никогда и не будет: движешься по абсциссе на службу с твердым расчетом на повышение, премию, именные клюшки для гольфа, но по ординате заблаговременно пущен строительный мусор, и в точке пересечения можно вычислить ненужный коэффициент.
Если не касаться загадки категорического императива, человека отличает от пуделя способность дистанционного прогнозирования. Последний не вынашивает проектов дальше ближайшего завтрака, а вот его вдумчивый хозяин хлопочет обеспечить регулярный обед на вечные времена, забывая, что большую часть этой вечности, то есть фактически всегда, он легко проведет без единой калории. Ему уже ставили в пример и птиц, и лилии — но он забыл, кто и по какому поводу (см. ниже об Александре Невском).
В способности рационального предвидения нет ничего чудесного или возвышенного. Это — оружие голого и хилого перед сворой хищников в непогоду. Но случилась путаница, и этот голый, чего не меняют и штаны от Армани, переоценил ценности, возведя инстинкт в ранг добродетели. Без часов и календаря, где не проставлен единственно (и, как увидим далее, умышленно) час кончины, он чувствует себя низвергнутым на уровень птеродактиля или наутилуса, к подножию эволюции. Что было у него до этих швейцарских изделий? Что-то другое — нет, кажется, не сыр.
Будущее предосудительно. Оно абсолютно аморально, потому что не содержит никаких уроков. На уговор «не воруй, а то попадешься» оно отвечает «не попадусь». На «все тайное станет явным» — естественно, «не станет». И не перечьте, что, дескать, «станет» — всякое будущее самодостаточно и неопровержимо; небытие снимает любую разницу, в нем нет антиномий.
Лингвистически — тут (и далее везде) я сужу не во всеоружии, а лишь на основании скромных личных сведений — будущее время, futurum, возникло сравнительно поздно, хотя и раньше не плошали запереть на ночь дом или посеять впрок полбы. Никто до поры не путал реальность со словесной конструкцией. Но ловушка — не просто в синтаксисе; даже метафизически будущее не имеет иной функции, кроме одной-единственной: объяснить, откуда течет прошлое. С ней оно не справляется.
Прошлое — это все, что у нас есть и было. Настоящее — просто способ пополнения прошлого, его исток, наше личное место в истории. Стоит только произнести «есть», как уже тотчас «было». Но из «будет» никогда ничего не возникнет, потому что не с чем сверить, кроме морфологии и синтаксиса. Какой будет великий поэт, и какие замечательные произведения он создаст? Какие грянут победы и поражения, и почему прославится тот, кто прославится, а имя униженного будет предано посмеянию? Кто признается в любви, возненавидит алгебру, изобретет нечто, что будет им изобретено? Кто родится? Эти вопросы самой своей неуклюжестью удостоверяют собственную фиктивность — они задаются никому и ни о чем.
Раньше человек кочевал улиткой, он нес на спине дом с унаследованным скарбом — урон скорости, но торопиться было и некуда. Теперь обтекаемый слизень, чудо аэродинамики, мчится к воображаемой линии, отделяющей факт от того, что никогда не случится, и тычет зенки на стебельках в стекла бинокля. Если хватит дыхания, я расскажу ему на бегу об ампутации памяти, о конце истории в футурологическом дурдоме и об участи Геродота.
2
Когда террористы у театра Помпея, компенсируя трусость числом, нанесли Цезарю двадцать три кинжальных удара, его последними словами были вовсе не те, которые мы привыкли повторять в укор непостоянству друзей. Брут не был Цезарю другом, несмотря на все знаки милости и расположения, — он был другом исключительно республике. Но он был сыном беспутной Сервилии, которая одно время состояла с Цезарем в достаточно близких отношениях, чтобы заподозрить тайное отцовство. Последние слова диктатора были «и ты, дитя» — со всем подтекстом отцеубийства, к которому римляне, еще полные древних предрассудков, относились строже, чем мы.
Диоген, о котором известно, что он жил в бочке, в действительности жил в другом месте. Бочек, отчасти ввиду редкости и дороговизны древесины, в Древней Греции не держали. Скорее всего, это был чан или большая амфора для хранения зерна.
На императора Нерона возлагается вина за знаменитый пожар Рима. Тацит, источник этой инсинуации, обещал писать без гнева и пристрастия, но в отношении династии Юлиев ничего, кроме пристрастия и гнева, не источал. Никаких прямых свидетельств причастности Нерона к бедствию нет. Известно, однако, что он оказал большую помощь погорельцам.
Выражение «куй железо пока горячо» — не русская народная пословица, а строка Публилия Сира, популярного автора водевилей в Риме.
Перечисленная всячина — примерный арсенал сведений современного эрудита о классической древности. К ним можно добавить еще два-три таких же пережитка: имена месяцев, а в иных языках и дней недели; поклеп на Платона, который, дескать, друг, но истина дороже — хотя имеется в виду не настоящая истина, а собственная любимая теория, и честнее перевести как «дружба дружбой, а деньги врозь». Есть масса реалий, чье античное происхождение практически никому не известно: фата невесты, надгробная речь, кровать, бетон и т. д. Ученую беседу, то есть тусовку, давно не украшают цитаты из Вергилия или Гомера — иногда мелькнет Менандр или тот же Публилий, но припишут в лучшем случае Максиму Горькому или Жванецкому. Что нам известно о Риме и Греции? Сказать «ничего» значило бы преувеличить.
В прошлом, как и в его подмножестве — настоящем, нас интересует совершенно не то, что было, а соответствие нашим воззрениям. В начале 80-х, после просмотра нашумевшего тогда фильма «Ганди», один знакомый индус охарактеризовал его как чистую липу — все ложь, от событий до деталей. Тому, кто насмотрелся голливудской России, понять его нетрудно — русские неизменно представлены как близнецы Карамазовы, чернявые недомерки в смазных сапогах и медвежьих папахах, вприсядку и с рюмкой наголо. Вывести трезвого и светло-русого, в кепке и полупальто — самоубийство для режиссера; сотни Станиславских взревут из партера: «I don’t believe it!» И это — в фильмах на современном материале; неспособность всмотреться в настоящее отдает прошлое в полную власть произвола. Даже в «Анне Карениной» Би-би-си, нацеленной много выше диафрагмы, Анна, то есть Жаклин Биссет, в момент душевной смуты наливает и опрокидывает рюмку водки. Реальная Анна в реальных обстоятельствах могла выпить шампанского или ликера, но — неаутентично. Правдоподобие — важнее правдивости.
Не премину окоротить тех, кто уже затянул об американской бездуховности: представление русских об Америке тоже вполне бредовое. Но еще поучительнее их взгляд на самих себя. Полицейские меры против русской истории были, пожалуй, чрезмерными — ее и без того давно подменила литература. Место угодливого и недалекого царедворца Кутузова узурпировал эпический циклоп Толстого; лирической трелью о птице-тройке пичкают школьников, упуская, что в ней едет прохвост; о загадке русской души никто слыхом не слыхал до славянофилов и Достоевского, а теперь она внесена в катехизис, и адептам вменено в обязанность топить камины ассигнациями и ночевать в участке по поводу вечных вопросов. Вот только про слезинку ребенка вспоминать стало бестактно. И про его оторванную ножку — а то как бы не ограничили выезд за границу.
Забвение прошлого — всеобщий и повсеместный почин, искать в нем дискриминации или шовинизма незачем. Чужого, положим, не знали никогда; собственное вспоминаем, невзирая на факты и прочие глупости, лишь затем, чтобы окончательно оболванить настоящее или очередной раз соврать про будущее, правды о котором не существует по определению. Нельзя рассказать правдиво о тридевятом царстве. Но ради тридевятого царства можно принести в жертву всю историю целиком, и Россия в этом не знает себе равных. Излагаемые мысли вовсе не имеют целью помочь чего-то избежать — избежать можно только будущего, и тут мы опять угодим в синтаксический силок. Но из прошлого, которое было на самом деле, можно извлекать бесполезные уроки.
Античность важна не тем, что комитет предания забвению уделил ей какое-нибудь специальное заседание. В повестке дня такого комитета преобладает национальная тематика, и он обычно занят расправой с национальным прошлым, в котором ищут доказательств собственного беспримерного величия, а они не всегда очевидны. Поэтому приходится разъяснять, что имена скандинавских князей, призванных править Русью, возникли, вопреки всему контексту, из-за ошибки переписчика. Поэтому известно, что Александр Невский сказал: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет», хотя подлинный автор, двенадцатью столетиями ранее, говорил о «взявшем меч», то есть и о самом Александре. Хлопоча в Орде о ярлыках, князь к мечу отнюдь не прибегал. Впрочем, такие мелочи не портят биографии святого — Георгию ведь не вредит достоверное отсутствие драконов.
Классическая древность — это общее достояние и потому ничье. Как тут не вспомнить государственное имущество при социализме или пресловутое дитя с кутузовской повязкой на глазу под семикратным надзором? Однако, не в пример окривевшему младенцу, античность не только не понесла ущерба, но даже выиграла от отсутствия прямых родственников, ибо никто не промотает состояния успешнее, чем наследник. Итальянцам с лихвой хватает собственной истории; к претензиям новогреков мало кто относится всерьез, ибо описью имущества занимались не они, а немцы, французы, англичане и американцы.
Перед нами простирается цивилизация с населением в десятки миллионов, протяженностью в полтора тысячелетия. Мы знаем о ней практически все — и с каждым годом, благодаря археологии, все больше. Нам видны ее начало и конец, взлеты и падения, монументы и отхожие места. Мы помним о ней все меньше. Можем ли мы вести себя иначе?
Уже не можем. Но когда-то жили люди, не уделявшие такого внимания фиктивному одолению природы — они предпочитали управлять собственными инстинктами.
3
Освальд Шпенглер, автор одного из самых скандальных вариантов будущего, пытался определить ощущение времени в различных цивилизациях. Голые факты он порой подкреплял предвзятыми обобщениями; отбросив последние, получаем тем не менее разительную разницу в мировосприятии нынешней и античной элиты. Под элитой я понимаю просто людей, использующих голову не только для еды и заработка.
Грекам и римлянам была совершенно чужда идея будущего как времени всеобщего исполнения надежд или, что то же самое, их полного краха. Это вовсе не значит, что жанр утопии был неизвестен — напротив, он был повсеместен, и образцы открывают наш собственный канон. Но, в противоположность нам, они помещали свое тридевятое царство в прошлое. Такую концепцию истории как ретроутопии сформулировал в «Трудах и днях» Гесиод: пять поколений, от золотого к железному, от благоденствия («жили как боги без скорби в сердцах») к жалкому прозябанию («прежде бы мне умереть или позже родиться»). Стройность идеи несколько поколеблена четвертым, поколением героев, добравшимся до островов блаженных в царство возвращенного на престол Хроноса-Сатурна — этот сюжет явно вклеен из параллельного сериала.
Всемирную панораму Гесиода греки не сумели сузить до самих себя — непонятно было, где остановиться, ибо в плане государственного строительства они были одарены менее, чем в изящных дисциплинах, и никакой реальной Греции сплотить не сумели, если не считать македонского эксперимента проездом в Персеполис. Труды по созданию истории нисхождения с вершины завершили римляне. Вот какие слова предпосылает своему многотомному шедевру Ливий — не сомневаясь, что все лучшее уже миновало:
«Я заставлю [читателя]… проследить процесс нашего нравственного упадка, чтобы он увидел вначале оседание фундамента морали по мере оскудения старого учения, затем все убыстряющийся распад, затем окончательное падение всего возведенного и мрачную зарю нынешнего дня, когда мы не можем выносить ни собственных пороков, ни лекарств, необходимых для их исцеления».
Так пишет великий историк одного из величайших государств истории. Чтобы острее осознать полярность таких воззрений нашим собственным, вообразим нечто подобное в устах Бенкендорфа или академика Рыбакова.
Ретроутопия как разгадка истории не является монопольным достоянием классической древности — достаточно вспомнить библейскую притчу о грехопадении. И уж тем более она ничуть не лучше объясняет реальные факты, чем наша экстраполяция из будущего. Но у классиков есть перед нами веское преимущество: их интересуют наглядные события, пусть и подернутые патиной легенды; нас — зеркала и дым.
Что представлял собой человек, для которого все лучшее лежало в прошлом? Хотя в нашем кругосветном кишлаке вопрос звучит почти трагически, на самом деле этот человек представлял собой норму. Поскольку греки, изобретатели историографии, не успели обзавестись достаточным пластом прошлого и с трех ударов заступа упирались в сказки Гесиода, случай римлян будет поучительнее.
Прошлое римлянина было населено теми, кто служил ему примером и образцом. Оттуда проистекали добродетели — обе, причем ни одна не значится в современных кодексах, разве что у суворовцев или бойскаутов. Virtus, мужество (поведение, присущее и подобающее мужчине) — это источник самого слова «добродетель» в современных европейских языках. Pietas вообще не поддается переводу, это нечто вроде верности истории и географии, духам предков и домашнему очагу, Сенату и народу. История переходила в географию без зазора — это была биография города, разросшегося впоследствии в мировую державу, и параллельно жреческие летописи разбухли до эпопеи Ливия.
Присутствие в прошлом наглядного идеала, который, не в пример предстоящему, не опровергнуть времени, делает римскую культуру, как впрочем и греческую, насквозь утопичной. Идеология — порождение эпохи, когда безусловный идеал разбит вдребезги и власти надо как-то сбивать разбредшихся обратно в стадо. В отличие от нынешних вождей Августу не пришлось писать новые кодексы — подновленных прежних империи хватило еще на пять столетий. Август не был Сталиным — в дошедших до нас документах он склеен из двух последовательных непоследовательных половин: жестокого и беспринципного авантюриста сменяет мудрый и великодушный вождь; но уж если сравнивать командиров двух тридевятых царств, победитель конкурса очевиден. И Сталин, надо отдать ему должное (отчаянные слова — кто отдаст или, точнее, воздаст?), довольно быстро понял промах и попытался развернуть свой мифический дредноут в прошлое, обласкал патриарха, начеканил брошек с Суворовым и Невским — но не то было время и не то прошлое, вытоптанное бизонами РАППа.
С какой радостью он отдал бы весь легион писателей горьковского призыва за одного Вергилия! Уж «Энеиду»-то попросили бы, пожалуйста, дописать — не отвертеться. Впрочем, ведь и у Гоголя вовремя не отняли спички.
Вергилий утопичен вдоль и поперек, но эта утопия — незнакомого нам свойства. Она — о том, как было и как уже, увы, не будет, но все-таки стараниями кесаря не исключено. «Эклоги» написаны в условном пастушеском жанре, о любви на природе, хотя кое-откуда несет гарью гражданской смуты. «Георгики» — об идеальной жизни землепашца, единственном трудовом образе существования, который, по крайней мере в теории, не был зазорным ни для одного римского сословия, который был воспет Катоном-цензором еще с натуры, а Цинциннат, этот снежный пик добродетели, был произведен в диктаторы буквально от сохи. И наконец, «Энеида» — гимн предку, в ком pietas воплотилась без остатка, с его папашей на закорках и богами очага в чемодане. Проверить никто не может и не нужно — вариантов прошлого нет. Для сравнения, «Время вперед!» Катаева проверялось простым взглядом окрест. Но соцреализм, эта утопия настоящего, требует такого пароксизма доверия, которого, может быть, уже не повторить даже в России, хотя зарекаться рискованно.
Прежде чем перейти к теперешнему господству антиподов, любопытно отметить вот какую деталь: в силу всеобщего равнения на прошлое в Риме отсутствовало понятие реакционности. Реакционерами по определению были все, с разницей лишь в степени. Конечно, у Катона, обличителя греческой премудрости и женской эмансипации, не так много общего с братьями Гракхами, но цель у всех подразумевалась одна — восстановить и укрепить былую славу Вечного Города, чья вечность, по Вергилию, простиралась прежде всего в прошлое. Идея прогресса подняла было голову лишь однажды: Юлий Цезарь был в каком-то смысле инопланетянином своего времени, но хранители заветов пресекли космическое вторжение. Август извлек урок и осуществил фактическую революцию под лозунгом реставрации, восстановления устоев. «Революция» на классической латыни — res nova, «нечто новое».
4
Воспоминание о потерянном рае в Книге Бытия лишь на первый взгляд созвучно римской ретроутопии. Идею отступления к идеалу постепенно сменил вполне катаевский принцип ускорения времени.
Знамением смены курса был, наверное, Исход, но окончательно иудейская вера повернулась из прошлого в грядущее, от Авраамова завета к Авраамову лону, во времена вавилонского плена. В известном смысле Исаия (или Второ-Исаия) одним из первых употребил будущее время в расширительном смысле, далеко обгоняющем виды на урожай полбы:
«Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи».
Мессианство полностью перебросило тяготение вперед. Эта темпоральная напряженность иудаизма в христианстве поначалу казалась снятой, поскольку пришествие было свершившимся фактом, а суд над живыми и мертвыми ожидался со дня на день — Павел советовал пастве не заключать браков не из соображений целибата, а ввиду краткости отпущенных исторических сроков. Несмотря на все последующее промедление, равнодушие к будущему сохранялось веками, до поры, когда вера в запредельный смысл истории иссякла; момент количества движения сохранился, но место назначения забыли, и лучшие умы принялись прокладывать новые маршруты. «Благородный дикарь» Руссо был вовсе не поздним взглядом назад, а планом похода — великая французская res nova приступила к реализации образцового общественного договора.
Античная цивилизация была странствием Одиссея, бесконечной дорогой домой через логово людоеда и койку колдуньи. История Запада — это экспедиция Колумба к твердо поставленной цели, грамматически приговоренная угодить совсем в другое место. Мы еще вернемся к этой разнице.
Бомба прогресса с тысячелетним часовым механизмом взорвалась, и мы — современники и соучастники взрыва. Теоретиком исторического террора стал Гегель, которого университет аттестовал как начисто лишенного способностей к философии (Герострат, впрочем, тоже не имел архитектурного диплома). Успокоим смятенных: разбор этой бездны знаний нам не по плечу. Здесь важнее отметить одну характерную черту гегелевского наследия, его бронированный иммунитет к любой критике. Даже гусь, в конечном счете, потопляем, но имя, если не дело, Гегеля наверняка переживет скромную известность Карла Поппера, который не оставил от него камня на камне. Этот принцип выживания стал в «научной» социологии системой, обеспечившей рождение самой прогрессивной дисциплины: футурологии.
Главным предметом философии Гегеля является эволюция абсолютного духа. В свою очередь, главным качеством абсолютного духа является отсутствие его существования. Абсолютный дух — это будущее время.
Горе смеющимся над очевидным — они вечно прыскают первыми, чего общественность не одобряет. Общественность верит в декретированную очевидность, а смеется над теми, кто, подобно кошке, норовит заглянуть в тыл телевизора. Разоблачения Шопенгауэра и Кьеркегора засохли в неразрезанных томах, как ромашки романтика; с тем же успехом они могли писать на воде. Зато подоспел Маркс с утверждением, что ставит учение мастера с головы на ноги, но суть не в этой цирковой антрепризе — подвиг Маркса состоял в том, что он объявил свою модификацию великой доктрины «научной». Этот эпитет в ту пору как раз приобрел те атрибуты, которыми чарует нас по сей день.
С наукой надо рассчитаться вот в каком пункте. Будущее время, разоблачению которого здесь посвящено столько усилий, в ней как бы существует: уравнения классической механики могут описать состояние тела в замкнутой системе в любой пространственно-временной точке, в том числе и в предстоящей. Однако время классической механики — математическая фикция, оно единообразно в обоих направлениях, как и три пространственных измерения. Эйнштейн считает иначе, но ставит всю модель в зависимость от наблюдателя, а такого ушлого наблюдателя никто не встречал. Наука бесспорно открыла много полезного, но ее именем совершено столько зла, что непонятно, чья чаша перевесит.
Наука предполагает опровержимость гипотез и предсказуемость событий. «Научность» ничего подобного не предполагает, она просто постулируется, как мы объявляем кого-либо умным и красивым в отсутствие незыблемых критериев. Простой пример: в период резкого промышленного спада возводится в ранг героя экономист, предсказавший бедствие; при этом забывают, что предсказание сделано на основе методики, ранее регулярно ошибочной. Непонятно также, куда глядели все остальные ученые экономисты.
Основная «научная» дисциплина — социология. Она прогнозирует эволюцию абсолютного духа и приводит историю в соответствие с ее будущим курсом. Иногда случаются досадные ошибки, как например в 1917 году в России. Есть мнение, что они обходятся дороже просчетов Кеплера или Эйнштейна.
В конце восьмидесятых годов произошло событие, которое я назвал бы уморительным, если бы нашел, с кем рассмеяться вместе. Вашингтонский бюрократ и внучатый ученик Гегеля Фрэнсис Фукуяма, обнадеженный перестройкой и выборами в некоторых дотоле деспотических уголках планеты, провозгласил, что история завершена, и теперь, с победой либерализма, везде будет хорошо, но всегда одинаково и поэтому немного скучно. В столице США есть замечательная больница Сент-Элизабет, где никогда не скучно и где лечение подобных симптомов дает неплохие результаты. Вместо этого Фукуяма перебрался в престижную корпорацию «Рэнд» разрабатывать свой тезис. Читателям, снова зароптавшим на бездуховность, я бы кивнул на Федорова с Циолковским, но боюсь, что хихикать опять придется в одиночестве.
В инциденте с Фукуямой поразительно не то, что некоторые с ним согласились, а то, что другие вступили с ним в спор.
Сомали и Алжир вытекают в пробоину цивилизации; в Чечне, Боснии и Руанде человек истребляется как биологический вид — в Токио уже пробовали и дустом, но пока не получилось. «Solitudinem faciunt, pacem apellant (они творят запустение и называют это миром)», — сказал о римлянах британский вождь у Тацита; он немного повидал в жизни. Чертежи футуролога поправит солдат, как он и поступил однажды.
Одиссей хочет домой; Колумб собирался в Индию за перцем, но тоже, кажется, угодил к Цирцее — уже весь экипаж хрюкает на заднем дворе, а шкипер никак не натешится сладкой наукой. Возвратимся на Итаку.
5
То есть, вернее, на берега Тибра. На лезвии парадокса невозможно балансировать сколь угодно долго. При том что будущее занимало древних не в пример меньше нашего, они, конечно, интересовались им все же пристальнее, чем пудель. Что виделось римлянам и грекам за пределами завтрашнего дня, за сменой времен года и чередой Олимпиад и консулов?
Будущее представало как рок, неизбежность без вариантов, от Софокла до Марка Аврелия. Римляне были здесь тверже и последовательнее: если греки предваряли важное мероприятие умилостивительной жертвой, публичные жертвоприношения римлян были искупительными, и они регулярно гадали — по внутренностям животных, по полету птиц, по случайным знамениям; если нельзя изменить судьбу, ее стоит хотя бы знать. «Мудрый ни в чем не откажет необходимости», отмечал Публилий. Знать разрешалось немногое и не всегда. Попытка приподнять завесу грядущего имела два классических исхода: судьба Кассандры, когда никто не верит, и судьба Эдипа, когда само знание есть звено неизбежности.
Если потрудиться и перебрать все случаи употребления термина «будущее» в «Энеиде», а с компьютером в руках это не составляет труда, легко убедиться, что речь всегда идет о будущем-в-прошлом: «горе грянет… царству Приама» и т. д. Прошлое, главный объект внимания римлянина, одинаково и единственно; вариант будущего даст альтернативное прошлое, патентованную чушь; с точки зрения Одиссея, Колумб ведет себя по-дурацки, глядя не на сушу, а в открытое море.
Вергилий для нашего примера даже важнее, чем, скажем, Гомер, потому что именно римского барда христианские протофутурологи пытались зачислить в свои. Среди главных предлогов такой кооптации — знаменитая «Эклога IV» с ее пророчеством о рождении божественного младенца, при котором на земле воцарится благоденствие, а также описание Елисейских полей в загробном мире, перекликающееся с христианскими идеями о рае. Христианское толкование этих мест вполне наивно и не рассматривается всерьез классическими дисциплинами. По разным гипотезам, поэт имеет в виду отпрыска то ли своего покровителя Азиния Поллиона, то ли Марка Антония от брака с Октавией. При этом речь идет о «возврате царства Сатурна», то есть об уже знакомой нам ретроутопии — о четвертом поколении Гесиода. В целом это лишь художественный образ ожидаемого мира после кровопролитного гражданского конфликта. Что же касается «рая», в котором пребывает Анхиз, то с ним проблем еще меньше: это не копия, а рудимент христианского рая, изобретенный, а не подсмотренный где-то Вергилием, которого Данте не напрасно пригласил в шерпы. Христианские идеи об устройстве загробного царства — практически полностью фольклорно-литературного происхождения, и Вергилий стоял у их истоков. С тем же успехом Вергилия можно зачислить в индуисты, ибо он пишет о переселении душ.
Наличие прорицателей у древних нисколько не противоречит их отмеченному безразличию к будущему. Помимо Кассандры, был еще Тиресий, был Дельфийский оракул; были, наконец, Сивиллины книги, к которым римское жречество прибегало в затруднительные для Города моменты, но функция всех этих институтов состояла исключительно в торжестве неизбежного, а вовсе не в воздвижении идеального. На рубеже нашей эры из Вавилона ввезли астрологию, но и она значила не больше, чем старинное ремесло авгуров, только практиковалась частно, а не от лица государства.
О будущем вообще идеи у древних были самые схематичные: стоики верили в периодическое самовозгорание космоса и его возрождение, но уже без прежних обитателей. Загробная жизнь не отрицалась и не постулировалась: она была частным делом и личной заботой усопшего и в значительной степени, как мы уже видели, отдавалась на откуп поэтам. Это вовсе не свидетельствует о дефекте воображения: выстраивать будущее не приходило в голову примерно так же, как нам незачем описывать второе, перпендикулярное измерение времени. Даже упомянутая рудиментарная космология стоиков отдает дань скорее цикличности, чем единонаправленности.
Такое мировоззрение не может не казаться нам разительно странным, чем-то наподобие ходьбы затылком вперед. Справедливости ради нелишне предположить, что наши собственные идеи о движении истории должны были бы вызывать аналогичный шок у римлян и греков, но их, за неимением в живых, уже не взять в свидетели. Попробуем совершить акробатический трюк объективности и, как некий культурный герой, поднять самих себя за волосы.
В целом футурология в широком смысле, то есть знание о будущем, современна техническому прогрессу и выстроена по его шаблону. Разумно указать, что прогресс науки предшествует технологии и лежит в ее основе; тем не менее в быту многие слабо отличают науку от технологии, и в то время как преимущество теории поля перед гипотезой мирового эфира очевидно не для всех, на превосходство авиалайнера над волокушей укажет каждый. В самых примитивных терминах принцип футурологии можно сформулировать так: научное познание материи позволяет создавать орудия для расширения господства над ней; аналогичным образом научное познание общества позволяет оптимизировать общество. Научно-технический прогресс легко и в каком-то смысле оправданно проецируется вперед, и поэтому можно осуществить такую же проекцию истории. Иными словами, низводя все в популярную плоскость научной фантастики, если прав Жюль Верн, то прав и Герберт Уэллс.
Такая аналогия неверна как теоретически, так и практически. Выше отмечалось, что наука отличается от других областей «знания» опровержимостью гипотез и воспроизводимостью событий, то есть результатов эксперимента. Оба эти критерия совершенно неприменимы к комплексу социальных дисциплин, где эксперименты можно проводить лишь на больших скоплениях людей с достаточной площадью для их захоронения. Кроме того, поскольку многократность эксперимента обходится дорого, всегда можно объявить, что вкралась ошибка, и следующая попытка обречена на блистательную удачу. Перед нами — основной принцип выживания марксистов с их постоянным припевом, что все прошлые модели социализма были с дефектом, а вот сейчас мы вам возведем совершенно безупречную. В результате получаем парадоксальную ситуацию, когда провал эксперимента не только не вредит репутации его автора, но даже укрепляет ее. Этот фундаментальный парадокс современных социальных «наук» я позволю себе назвать «эффектом Фукуямы».
В каком-то смысле Фукуяма все же оказался прав, прорицая конец истории — прав, так сказать, омонимически, если под историей подразумевать историографию. Еще в XVIII веке Эдуард Гиббон, создавая свой эпохальный труд, с трепетом равнялся на Полибия; в наше время история «с концепцией» считается вредным чудачеством, и предпочтение отдается прагматическим, материальным отраслям, таким, как археология или клиометрия. Параллельно, без оглядки и краски стыда, авторитетные мужи продолжают вещать с башен о грядущем столкновении цивилизаций, а этажом ниже работают мессии Интернета и коммунитаризма.
История стала хронологией будущего, из нее выпал предмет, как прежде он был изъят из живописи.
6
Вернемся к нашему гипотетическому свиданию с прошлым. Прогресс вперед подразумевает регресс назад, поэтому почти аксиоматично, что обитатель XX века считает своего предшественника в первом глупее себя. Загадочным образом поступь науки отождествляется с развитием интеллекта. Забавнее всего, что в доказательство этого тезиса житель Нью-Йорка или Санкт-Петербурга без обиняков кивнет на свой автомобиль и персональный компьютер.
Переимчивость римлян была одной из самых характерных черт этого народа. Государственное устройство и религию они во многом позаимствовали у этрусков, а культуру — у греков, признавшись во всеуслышание, что в противном случае остались бы дикарями. То же самое и в сфере технологии, главное орудие которой, знаменитый колющий меч, именовалось gladius hispaniensis в честь покоренных изобретателей. Но интерес римлян, равно как и греков, к технологии был строго ограниченным. Над загадкой равнодушия античности к беспрекословным для нас дарам цивилизации, таким, как цифровые часы или электронный календарь, ученые безуспешно бьются вот уже много лет, и дежурные аргументы об отсталости рабовладельческого строя давно не в ходу. Сейчас можно с достаточной уверенностью полагать, что на пороге нашей эры существовали все возможности для технологического взлета, подобного нашему. Мы, скорее всего, никогда не узнаем, почему этот взлет не состоялся, — не у кого спросить, нет такой инстанции.
Можно, конечно, вспомнить, что в итальянской столице по-прежнему работает часть античной канализации и водопровода, что проложенные империей дороги кое-где служат до сих пор, но все это лишь отвлечет от главного урока: технический прогресс в нашем понимании не является неотъемлемым атрибутом развитой цивилизации. Эта мысль настолько несуразна для поколений, взращенных на научной фантастике и трудах четы Тоффлеров, что отказывается умещатся в сознании. Тут я не могу удержаться, чтобы не привести слышанный в юности анекдот. Подвыпивший офицер с досадой наблюдает, как веселится штатская компания, а затем, не выдержав, подходит с упреком: «Если вы такие умные, почему же вы строем не ходите?»
Анекдот нетрудно перевернуть, хотя юмор, конечно, испарится. Веселым штатским позволительно спросить в ответ, почему собеседник носит на голове оладью, окаменел в коленях и не сводит глаз с мавзолея.
Идея социального прогресса настолько уникальна в анналах цивилизаций, что объяснить ее стоящему снаружи практически невозможно. При том что обучаемость человека всеми признана достаточно высокой, теоретический грек, обращенный в нашу теперешнюю веру (или диагноз), совершенно утратит способность представлять собственную культуру. Сократ учил самопознанию, и дух, целиком ориентированный на исцеление общественных язв, с его точки зрения, дисфункционален, а демонстрация, в доказательство превосходства, телевизора или сотового телефона развеет последние сомнения в массовом умственном оскудении. Платон сочинил идеальное общество, по нынешним меркам довольно жуткое, но суть не в этом — оно мыслилось как окончательное и равновесное, а наши утопии всегда устремлены в бесконечность, и статика воспринимается как синоним гибели. Мы проскочили свою станцию, где ждали будничные дела, и вообразили, что будем ехать бесконечно, все дальше и лучше; мы совершенно забыли про контролера.
Разница между пассажиром поезда и пешеходом гораздо меньше, чем между пешеходом и паралитиком, и именно последняя целиком занимала древних. Наше якобы олимпийское «выше, быстрее, дальше» ничего общего с оригинальными Олимпиадами не имеет — там речь шла о победе, а не о рекорде. Рекорд — относителен, победа — абсолютна и навсегда; уже никто не добьется в Каннах лучшего результата, чем Ганнибал.
Не обязательно шить себе шкуру грека или римлянина, чтобы подивиться несообразностям цифровой цивилизации. Гегель провозглашал венцом истории Прусское королевство, но его изучают совсем не на курсах психиатрии. Легионы эдипов и кассандр объясняют, каким образом будущее вытекает из настоящего, но выводить настоящее из прошлого прекратили — дурной тон. Участь философии нельзя назвать более счастливой: пресловутые вечные вопросы, ради которых еще вчера русские мальчики мочили старушек, а девочки топили печь казначейскими билетами, Витгенштейн объявил абсурдом, дефектом языка. Сократ объявил бы дефектом самого Витгенштейна.
Для Сократа философия была синонимична этике, и вопросы, громогласно снятые Витгенштейном, большей частью вообще не стояли. Сократа волновало, как быть человеку с собственной жизнью, а не человечеству со Вселенной, и если бы даже второе уравнение имело какой-то смысл, решение целиком заключалось в первом. Решение было предложено христианством, но когда его беспрекословность дала трещину, учителей античного калибра давно смело с лица земли. Пока нынешние, от Гегеля до Витгенштейна, придумывали и отметали фиктивные проблемы, над реальной в России бился скорбноглавый безбожник Федоров, но на Западе ее в два счета одолел пастор Швейцер, промотавший «в поисках исторического Христа» все наследство последнего. Формула Швейцера: преклонение перед жизнью. Предвосхищая эффект Фукуямы, он обитал в альтернативной вселенной, где никогда не было Ницше.
Эта простая идея обошла и Сократа, и Сенеку, чтобы тем ярче воссиять в наш футурологический век. У нее, впрочем, тоже есть древний автор, и даже включенный в иудео-христианский канон, только выражался Екклезиаст далеко не так восторженно.
Живая собака — лучше мертвого льва.
7
Теперь нам осталось убедить римлян и греков в моральном превосходстве цивилизации, которая уравнивает человека с треской.
Упреки в том, что доктор Швейцер произвольно выдвинут в парламентеры культуры, несостоятельны. Хотя сила его собственного накала на нашем нравственном небосклоне не тянет на тысячную долю Достоевского, именно ему удалось подобрать заклинание и заколдовать великий испуг, в который погружено истекающее столетие. Отсюда уже без труда выводятся такие краеугольные принципы, как табу на эвтаназию и самоубийство, война с абортами и смертной казнью, осуждение войны независимо от цели, скорбь о вымирающих видах и движение за этичное отношение к животным. Отсюда, отметим не без дрожи в голосе, вытекает и доктрина прав человека в ее современной форме. Короче — все то, что в романтические годы перестройки первооткрыватели именовали «общечеловеческими ценностями».
Ниспровергать эти разновеликие ценности мы не дерзнем, но полезно хотя бы проинспектировать их фундамент и заглянуть в права на абсолютность их диктата. Пришло между тем время вернуть грамматике ее вещественное содержание. В отличие от миража, вынесенного в заголовок, существует реальное будущее время, futurum perfectum, неизмеримо более скромное, но открытое каждому с беспощадной ясностью. Здесь можно вспомнить о графике в первом абзаце. Человеку известно, что он умрет.
Преклонение перед жизнью — это лицевая, парадная сторона страха. Мы боимся смерти так, как никто до нас не умел бояться, мы возвели этот трепет в нравственный закон, покрыли золотом и резьбой и поклонились ему. По словам Ницше, мы сделали свой порок добродетелью.
Мы боимся не просто инстинктом, как заповедала любому биология. Смерть в современном сознании — это абсурд, кощунство, отрицание всего и обязательный объект отрицания. Если бы у кроликов существовала литература, в ней было бы бесполезно искать вразумительных сведений об удавах. Не знаю, бывают ли сумасшедшие кролики — у нас все-таки проговорился Николай Федоров.
Извлечем на свет еще один расхожий аргумент, под стать похвальбе сотовым телефоном. Многие полагают, а некоторые даже утверждали вслух, что страх смерти — атрибут прогресса и высокого развития; мужество — добродетель дикаря. Человек, владеющий в жизни немногим, невысоко ее ценит и легко с нею расстается; напротив, интеллигентному современнику больнее проститься со своим неисчислимым духовным богатством.
Минутный расчет покажет, что дело обстоит диаметрально противоположным образом. Идти на заведомый риск — значит настаивать самим поступком, что существует нечто дороже жизни или страшнее смерти. Такое поведение свойственно и животным, но у них вместо кодекса морали срабатывает генетический код. Человек, слыхом не слыхавший о молекулярной биологии, уверен в своем превосходстве над фауной именно потому, что ставит категорический императив выше продолжения рода. Ценности, за которые не больно умереть, — это и есть единственный достоверный продукт и признак цивилизации. Преклонение перед жизнью — сдача и гибель культуры, отступление к птеродактилю. Общечеловеческих ценностей никогда не было — разве что «общепозвоночные». В полинезийских сказках положительный герой обычно съедает отрицательного, если не наоборот. Римляне умирали за свой народ, за Город и очаг. И убивали: обесчещенную дочь, сына, который ослушался военного приказа (одержав при этом победу!), сестру, всплакнувшую по убитому братом жениху. Сейчас этот список для нас — просто перечень кровавых глупостей. Еще двести лет назад мы читали его иначе.
Античная смерть, в отличие от нашей, имела иерархию: случайная, незаслуженная и скоропостижная была предметом скорби или возмущения; гибель во имя долга считалась высшей честью и залогом славы в потомстве. Долг был функцией мужества и верности — добродетелей, от которых мы освобождены высоким развитием. Цицерон высмеет мораль Швейцера как безумие камня, объявившего неодушевленность высшей святыней.
Мы открыли эстетику Греции и этику Рима в эпоху поиска и сомнений; термин «Возрождение» говорит о преклонении и ученичестве. Гражданский подвиг пришел на смену религиозному и вассальному. Столетиями превосходство древних было аксиомой: именно у них мы впервые обнаружили демократию, человеческое достоинство, государство. К отцам-основателям США, вместе с Франклином и Джефферсоном, можно по праву причислить Полибия. Мы переняли ритуал, но ценности не пустили корней в чужом огороде. Жертвовать жизнью понарошку, ради условного долга, не получается; у нас нет мужества и верности, остались только права — человека, женщины, негра, дельфина. Право на жизнь.
Нынешнее поколение в массе полагает греков и римлян современниками и единомышленниками питекантропов и динозавров.
Я не хочу останавливаться на карикатурах, предпринятых Гитлером и Сталиным, — и «светлое будущее», и «тысячелетний рейх» не имеют с реставрацией Августа ничего общего, — но именно они окончательно опорочили в наших глазах идею долга и подвига. Возвратимся в будущее, которое наступит после нас.
Для историков этого воображаемого периода дороже всякого Витгенштейна и Фукуямы будет наша научная фантастика, сотни кубометров истинной эманации духа и сублимации страха. Ее главные предметы — машина времени и Контакт, временной и пространственный образы невозможного бессмертия. Сообщение о вероятных микробах на Марсе облетело все периодические обложки, по праву оттеснив Бурунди и Чечню, где преклонение перед жизнью соблюдается не столь строго. Мало кто вспомнил в этой связи о великой гуманоидной цивилизации, как минимум ровне нашей, которую рассовали по музеям и библиотекам. На микробов, по крайней мере, проще глядеть свысока.
Критика цивилизации — неблагодарный жанр. Нельзя целиком поместить себя снаружи, а если чудом и ухитришься, то останешься без аудитории. Но если получилось хоть отчасти, можно заключить, что древние заслужили у нас забвение, а мы у них — презрение. У них нет для нас урока; у нас для них — тем более. На том и расстаемся.
Или нет — вот еще миниатюра под занавес. У Марка Юния Брута был однофамилец Децим Юний Брут Альбин, соучастник тираноубийства. В одном из дальнейших сражений он был взят лоялистами в плен, и когда солдат вынул меч с намерением казнить его, этот вспомогательный Брут обгадился, покрыв свое имя в римской истории несмываемым позором. Сейчас каждый мало-мальский психотерапевт терпеливо объяснит, что в такой ситуации нет смысла подвергать себя дополнительным и бессмысленным мучениям; лучше расслабиться и прожить последние секунды так, как предлагает природа.
Пусть рассудят микробы.