Перевод с французского и вступление Анатолия Гелескула).
"Иностранная литература" N7. ПОЛЬ ВЕРЛЕН.
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 1996
Перевод Анатолий Гелескул
Литературное наследие
ПОЛЬ ВЕРЛЕН
К 100-летию со дня смерти
Поздние мысли
Столетие назад 8 января умер Поль Верлен. Накануне вечером он потерял сознание и, пролежав ночь на каменном полу холодной парижской мансарды, скончался от воспаления легких. Еще раньше его похоронили как поэта. Хоронили его не раз, и чужие, и свои: Макс Нордау углядел в нем «дегенерата», а Анатоль Франс, которому по выходе из бельгийской тюрьмы были посланы стихи, составившие потом славу Верлена, нашел их «худшими из всех, когда-либо кем-либо виденных». Хоронили его и десятилетия спуст после смерти. Шпенглер в «Закате Европы» счел нужным упомянуть его поэзию как «запоздалую, мимолетную и малопонятную городскую лирику», хотя вряд ли Верлен был большим горожанином, чем Хлебников.
Года за три до смерти ему, казалось бы, улыбнулась судьба. Были изданы и переизданы его сборники, и стихи стали наконец известны не только десятку друзей. Появились кое-какие гонорары, что тоже было внове. Его самая большая и самая значимая для него книга стихов — написанная в тюрьме «Мудрость» — первоначально была издана за счет автора. Известно, какой счет у человека, которому друзья порой собирали на хлеб, но тогда он неожиданно стал собственником — совладельцем фермы. Издание книги положило конец благим замыслам, и ферма была продана ровно за полцены.
В общем, его стали издавать и даже чествовать. Символисты и декаденты, не сговариваясь и не спрашивая согласия, объявили его своим вождем. Пару раз его даже выдвигали во Французскую академию — правда, безуспешно, ввиду «темного прошлого», о котором не преминула напомнить пресса.
Но красноречивей всего перечисленного маленький эпизод той поры. Молодой и уже известный парижский литератор вспоминал, как на ночной набережной встретил понурого старика, который, горбясь над парапетом, глядел в речной туман, — и узнал Верлена (ему не было тогда и пятидесяти). Они разговорились.
— Как вам мои последние стихи? — неожиданно спросил Верлен.
— Дорогой мэтр, — смутился, но тут же нашелся собеседник, — вы уже столько сделали для нашего удовольствия, что теперь вправе писать для своего собственного удовольствия.
— Ничего себе удовольствие… — буркнул Верлен и снова уставился в речную муть.
Понятна эта горечь художника, которого хоронят при жизни. Многим, да и самому Верлену, казалось, что он устарел. И далеко не все, написанное им в последние годы, на высоте его дара. Вообще, Верлен достигал глубокого звука, когда тосковал и страдал, и терял голос, когда влюблялся, — свидетельством тому и его ранняя «Добрая песня», и поздний, посвященный его последней подруге, Эжени Кранц, сборник «Песни для Нее», который не добавил ему славы.
И все же поэт не угасал, а лишь менялся, и это, конечно, отстраняло тех, для кого прежний его облик стал привычным. Автор «Песен без слов» сделался многословным, а порой и дидактичным. Верлен был ведь не только великим поэтом и великим беззаконником, но многим еще: французским патриотом, запоздалым романтиком, закоренелым демократом и едва ли не анархистом, наконец, злостным язычником и католическим проповедником. И все это спешило в нем выговориться. Отсюда многообразие и пестрота поздней лирики, ее падени и взлеты.
Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать — единственный в мире человек, любивший его таким как есть, — скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.
Тем поразительней и неожиданней в нем растущая сила духа. Она крепла и побеждала; Верлен не разлюбил жизнь и не разуверился в добре. «Будущее от меня уходит», — признается он в письме 1888 года. Но его поздн лирика — это царство светотени. Нежный и грустный Верлен поры расцвета, с его соловьиными печалями и осенними жалобами, остался позади. В поздних стихах Верлен редко жалуется, чаще иронизирует над собой, и мало того — приливы душевной бодрости и вспышки жизнелюбия порой теснят усталую горечь. Современникам, в том числе именитым, он представлялся «пьяным Сократом и грязным Диогеном» в одном лице — и это было еще самым изысканным определением: в адрес Верлена звучало немало любезностей, печатных и непечатных, как, например, «сердце свиньи», «собачий нрав» и прочее. Сократом, несмотр на внешнее сходство, он, конечно, не был, даже в периоды воздержания. Но зато Верлен, этот больной старик, неприкаянный и неисправимый, был, подобно Вийону, истинным сыном своей земли и своего народа. Свидетельством тому — пленительный галльский courage его последних, предсмертных стихотворений. Прощальный глоток вина (русский «посошок»), по-французски — «стременной», coup de l’йtrier. Последний тост — уже стоя в стременах. Нищий, злосчастный, обезноженный Верлен умер в седле.
АНАТОЛИЙ ГЕЛЕСКУЛ
***
Вы, думы бедные мои, вы вновь со мною!
Питомцы радостей, прошедших стороною,
Надежд загубленных, бессонниц до утра,
И сердца мягкого, и черствого нутра,
И многого еще!.. Растерянно и робко
Пытаясь выбраться, нащупывая тропку
Из вязкой темноты и тягостного сна,
Вы возникаете — одна, еще одна —
И в страхе на луну глядите полусонно.
«Так овцы затемно выходят из загона,
Одна, за нею две, за ними сразу три,
Не поднимая глаз, не чувствуя зари.
Чуть первая свернет — и все за ней по следу,
Замрет — и все замрут, и на плечи соседу
Роняют голову, не зная почему».
Но ваш пастух не я, вы вверены тому,
Кто лучше и мудрей, и вас, мои тихони,
Скликал подолгу он и запирал в загоне,
Чтоб после повести в нагорные края.
Он ведает пути. Держитесь их.
А я
Уверясь, как он добр и чуток к вашим бедам,
Я, ваш пастуший пес, пойду за вами следом.***
Те руки, что так напрасно
Удерживал я когда-то,
Вы были холодноваты,
Но крохотны и прекрасны;Минули шторма и штили,
Края, города и веси,
И птицами в поднебесьи
Вы сны мои посетили.У скорбной моей постели
Под окрики часового
Расслышал ли я то слово,
Что вы донести хотели?А вдруг состраданье к бедам,
Сближение душ в несчастьи
И сестринское участье
Окажется только бредом?Вины и вражды скрещенья,
Предвестья мольбы и муки,
О руки, родные руки,
Пошлите мне знак прощенья!***
Это праздник серпа, это праздник зерна!
После стольких превратностей он как виденье.
Вся округа гудит, загорев дочерна,
И от белого марева розовы тени.По червонному золоту вспышки огня
Рассыпают серпы световой каруселью.
Все в пылу, все меняется день ото дня,
То суровеет, то предается веселью.Где сбивается с ног хлопотунья-страда,
Солнце, старый хозяин, приветствует гостя
И, на миг не прервав векового труда,
Золотит, сахарит кисловатые гроздья.Хлебосольное солнце, трудись, старина,
Чтоб, густея земной драгоценною кровью,
Улыбнулось забвенье в стакане вина…
Хуторяне, бог в помощь — и ваше здоровье!Ибо вашим рукам и стараниям в лад
На бескрайней земле, где светло, как во храме,
Жнет Господь и в точило кладет виноград,
Плоть и кровь уготовя для чаши с дарами.БРЕДОВЫЙ СОВЕТ
Чти женские сердца,
Люби капризниц милых
И властвуй, если в силах,
Но избегай венца.И пей, чтобы забыться,
В удаче и в беде.
Лишь в огненной воде
Все лунно серебрится.Пускай ни брань, ни лесть
Души твоей не будит.
Лишь сердце наше судит
И знает, кто мы есть.Заныло от занозы?
Бьет ветер по лицу?
Навстречу наглецу
Запой, срывая розы!Будь рад, а не суров,
Терпя насмешки черни.
Все к лучшему, поверь мне,
И в худшем из миров!Сновидцы и скитальцы,
Мы к небу ближе всех,
И на любой наш грех
Глядит оно сквозь пальцы.Под кровом шалаша
Покинутая всеми,
Ты расцветешь в эдеме,
Бездомная душа!Ты не того закала,
Чтоб сдаться без борьбы
И чтоб рука судьбы
Тебя легко сломала.Для благородных дел
Ты отлита недаром,
Так привыкай к ударам,
Чтобы металл твердел,И, выйдя из-под ига
Нещадных кузнецов,
Блеснешь в конце концов
В руке Архистратига!..В куске кремневых жил
Будь искрою горячей,
Улыбкой в мире плачей,
Цветком среди могил,А станет одиноко,
Как путнику в степи,
Молись — и потерпи,
Осталось так немного.***
Я вижу церковь без огней
В каком-то поле над Маасом,
Вокруг равнина, а за ней
Слышнее море с каждым часом.Оно укрыто темнотой,
Но запах соли все острее.
И крест мерцает золотой,
Над колоколенками рея.Вечерний звон, как тайный зов,
Расцвел серебряной короной
И заставляет белых сов
Плыть вереницей похоронной.И крестным ходом по холму
Из безымянного притвора —
Благословляющие тьму
Живые четки, жемчуг хора.Нет, то не явь, не бредни сна,
Не беглой памяти эскизы.
То поздних мыслей тишина.
То смерть моя рядится в ризы.В СЕНТЯБРЕ
Пока еще так несмело
Повеяло над жильем,
Где лето нас то и дело
Поджаривало живьем.И жгло твоим камнем серым,
Париж, и твоей тоской,
Пропахшей Обервильером
И химией заводской.Но чувствуете, как Сену
Знобит и рябит листву,
Надежды на перемену
Сбываются наяву.Спасительный ветер вымел
Уныние из сердец
И, словно победный вымпел,
Сигналит: чуме конец!Рабочему и поэту
Сегодня не до труда.
Воскликнем вдогонку лету:
«Да здравствуют холода!»И синим ветрам осенним,
Которых заждались мы,
Навстречу стаканы вспеним
За бодрый озноб зимы!Сентябрь 1895 г.
СМЕРТЬ!
Клинки не верят нам и ждут надежных рук,
Злодейских, может быть, но воинской закваски,
А мы, мечтатели, замкнув порочный круг,
Уходим горестно в несбыточные сказки.Клинки не верят нам, а руки наши ждут
И опускаются, отвергнуты с позором,
Мы слишком медлили — и нам ли брать редут,
Затерянным в толпе лгунам и фантазерам!Клинки, заискритесь! Нет рыцарской руки —
Пускай плебейские вас стиснут перед боем!
Отсалютуйте нам, засосанным в пески
Напрасных вымыслов, отринутым изгоям!Избавьте от химер хоть наш последний час!
Бесславно жили мы и до смерти устали.
Клинки, откликнитесь! Быть может, и для нас
Жизнь ярче молнии блеснет на кромке стали.Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
И все искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
Победоносная, приди и стань залогом!Декабрь 1895 г.
Перевод с французского АНАТОЛИЯ ГЕЛЕСКУЛА
РУБЕН ДАРИО
Поль Верлен
Вот ты и обрел покой. И нечего уже волочить: ни злосчастную негнущуюся ногу, ни жизнь — странную, настрадавшуюся, заплутавшуюся в грезах. Нищий старик, бродяга, наделенный божественным даром! Вот и отпустила теб горькая земная жизнь, отмеченная роковой печатью Сатурна.
Ты умер, должно быть, где-нибудь в больнице для бедных. А ведь ты научил нас любить свои больничные обиталища — «зимние дворцы», куда тебя ежегодно загоняли изнывшие кости и нищета, тяжкая парижская нищета.
Знаю, в твой последний час рядом были свои — те, кому ты открыл новые духовные горизонты, твои ученики, Сократ, поэт бесприютных времен.
Ты умер, едва забрезжила твоя слава, едва в иных краях зазеленели всходы дивных цветов, посеянных тобою. И я говорю: над тобой — первым среди тех, кто славит свои страны и языки, — реет нимб, и я преклоняю колени.
Голландцу Виванку Верлен показался прокаженным на паперти храма — жалкий нищий, пробуждающий сострадание и взывающий к милосердию. Прокаженным назвал его и Леон Блуа. Что ж! И правда, жизнь его была жизнью прокаженного — мало кому выпала столь тяжкая ноша. Иов мог бы назвать его братом.
Уже давно меня захватил могучий поток его стихов, заворожил его голос — отзвук небесной музыки и земной песни. Потом я прикоснулс к тайне его жизни, и мне открылась изболевшаяся душа. Я вгляделся в его лицо, величественное и измученное: вскинутая голова, глубокие темные глаза — лицо Пьеро, в котором было что-то детское и сократовское одновременно, лицо поверженного Бога. Не только восхищение овладело мной. Мучительна нежность тронула мое сердце, когда я ощутил, какая высокая вера, велика страсть и вечная поэзия живут в этом искалеченном жалком теле.
Когда в 1893 году я приехал в Париж, мой друг Энрике Гомес Каррильо предложил познакомить меня с Верленом. К тому времени уже вышла книга Каррильо, в которой он описал одно из своих посещений больницы Бруссэ: «Верлен лежал на узкой больничной койке и мрачно шутил. Его милое огромное лицо было бледно — такую нездешнюю бледность я видел разве что на полотнах Риберы. Какая-то святость была в этом лице. Ноздри маленького носа поминутно раздувались, жадно втягивая сигаретный дым. Толстые губы смаковали строфы Вийона или презрительно кривились, когда он заговаривал о Ронсаре. В их особой складке смешались порок и доброта — удивительная то была улыбка! Его седая — уже совсем седая — борода стала совсем длинной».
Этот рассказ приоткрывает душу Верлена. Нет, тогда он не был немощным старцем, его естественнее было б назвать крепким стариком. Говорили, что его преследуют тягостные виденья, следы пережитого, и терзают кошмары, доходящие до бреда и галлюцинаций белой горячки. Болезнь долго мучила его, и хотя друзья — Мендес и Леон Дюшан с женой — навещали его, все равно поэт чувствовал себя заброшенным и покинутым.
Казалось, он затем и рожден, чтоб испытать безмерные горести судьбы: тяжек крест, остры тернии, безжалостны копья и крючья, крепок бич, исполосовавший тело. Но этот униженный человек стал для меня воплощением высшего величия. Ангельского величия — в его стихах я слышал отзвуки небесных цитр, эхо Stabat mater и Якопоне да Тоди, я внимал его молитвам и хвалам Богоматери — он славил ее как смиренный и нежный сын. И с той же силой, что дана лишь ангелам Божьим, запечатлел он страдания Агнца Божьего. Я знаю: священный огонь обжигал его руки. И как терзаемый раскаяньем флагеллант осыпает себя ударами кнута, так Верлен бичевал свою душу — капли этой крови запеклись на строках его песен.
Откройте его «Исповедь» или «Больницы» — и вы узнаете человека, не только поэта, и отыщете в разбушевавшемся поначалу и затихшем с годами поэтическом море не одну жемчужную россыпь. Верлена, несчастнейшего из сынов Адама, терзали те же враги. Первый, канонический Враг — Мир — был к нему милостивее других. Второй — Дьявол — искушал его, но поэт защитилс благовестом молитвы и выстоял. Зато Плоть, жестокую силу, он одолеть не смог. Не часто так неистовствует змея похоти — Верлен стал рабом желанья, а тело его — лирой греха. Случись ему бросить взгляд на свои следы, он заметил бы трещинку посередине — оттиск копытца. И уже не удивился бы, увидав надо лбом крохотные рожки, — не зря же ему мерещились нимфы, не зря губы, привычные к флейте, кривила улыбка фавна. «Приди!» — взывал он в священных кущах к Венере, подобно сатиру Гюго. Языческая наследственность разжигала его природную чувственность, но он веровал — и терзался грехом.
Вам не случалось читать старинные предания, пересказанные Анатолем Франсом, где сатиры веруют в Бога и даже становятся иногда святыми — святыми сатирами? Таков и он, Бедный Лелиан, — святой сатир с певучей флейтой, отшельник и ловец дриад, полунасильник-полуаскет, знавший и хмель языческого гимна, и просветленность молитвы. Тело его истерзано страстью, воля измучена борьбой; весенний огонь распаляет его и зовет в леса, а дух силится выстоять — и возносит хвалу Всевышнему, но чаще его моленья обращены к Богоматери. Песнь его возвышенна и глубока, как душа, изведавшая страданье, и, кажется, ей не будет конца, но вот в ветвях вновь мелькает бедро Каллисто — и под звуки флейты фавн устремляется в кущи.
Когда доктор Нордау опубликовал свое «Вырождение» («Entartung»), сочинение, словно бы вышедшее из-под пера Трибуле, образ Верлена, поэта, неведомого в ту пору большинству, да и изрядной части элиты, впервые был искажен. Портрет, нарисованный Нордау, поистине отвратителен. Нордау считает современное искусство плодом расстройства ума и причисляет Верлена к наиболее ярким примерам этой тенденции. Не его одного. Некоторые сочли своим долгом оправдаться. Даже великий маг Малларме покинул свой треножник, чтобы в лондонской лекции о музыке и литературе помянуть убогие построени австрийского профессора.
Бедный Лелиан не произнес в свою защиту ни слова. Разве что пару раз чертыхнул австрияка на манер Франциска I или д’Аркура. Защитили его друзья, и в первую очередь Шарль Тениб. Его благородный порыв стал достойным ответом тому, чья рука вывела эти строки: «Вот перед вами непредвзятый портрет знаменитейшего из вождей символизма. Лицо очевидного дегенерата, асимметрия черепа, черты монголоидного типа. Далее: патологическая страсть к бродяжничеству, дипсомания, половая распущенность, болезненные фантазии, слабость воли, неспособной обуздать инстинкты. И как следствие того — глубока душевная тоска, рождающая проникновенные ламентации. В затуманенном мозгу этого слабоумного старика в минуты мистического экстаза возникают видень — ему являются святые и сам Господь».
Как после этого не вспомнить славного Де Амичи, восставшего против «науки», которая, четвертовав Тассо, взялась за Леопарди? На мой взгляд, Де Амичису недостает ярости, но порыв его благороден.
Жизнь Верлена окутана легендой, под покровом которой пышным цветом расцвел панмуфлизм, беззастенчивое смакование подробностей. Этого я не стану касаться. Может быть, в другой раз, когда мне удастс быть последовательнее и суше, не сейчас, когда я пишу под впечатлением смерти поэта.
Так что же сказать о Верлене? Он — величайший поэт нашего времени. Слово его реет над миром. Теперь даже официозные писаки считают своим долгом, хоть бы и сквозь зубы, помянуть Верлена. И только в Испании Верлена совсем еще не знают, да и узнают ли? Один Кларин сумел оценить его. По-испански пока не написано ни строки, воздающей должное Верлену, если не считать записок Гомеса Каррильо. О статейках Бонафуа и Эдуардо Пардо не стоит и упоминать.
Так пусть эти строки станут первым венком Верлену. Когда-нибудь я напишу о великом поэте большую, достойную его статью, а пока не стану вдаваться в подробности.
«Больная лапа не слишком досаждает мне — куда меньше стихов, истинной моей муки, муки мученической! А ревматизм даже кстати — где бы я без него жил? Здоровых в больницу не берут».
В этих словах — весь он, трагический брат Вийона.
Нет, совсем не злой — больной была его душа, animula blandula, vagula «заблудшая, затосковавшая душонка»… Прими же ее, Господь, как принимала его тело убогая больничная койка!
1896 г.
Перевод с испанского НАТАЛЬИ МАЛИНОВСКОЙ
АНДРЕ МОРУА
ПОЛЬ ВЕРЛЕН
Калибан, который был Ариэлем
«Со всей решительностью хочу опровергнуть сентенциозную нелепость, высказанную Буало: «В стихе не утаить движений низких сердца». Ибо это неправда. Не считая тех случаев, когда автор вполне осознанно бравирует (как это частенько бывало со стареющим Верленом, припадавшим к стопам своих богинь из меблирашек), выталкивая свое искусство на панель повседневности или принуждая его копошиться в мусоре ничтожных событий, — стихи отвергают низость сердца. Более того, низкие чувства сгорают в стихах. К поэзии обращаютс с мольбой, в ней нуждаются, ее создают, чтобы несчастный человек — как и каждый из нас — смог обрести воображение, смог, подобно Бодлеру, этому первому учителю и брату Верлена, вскричать: «Окажи мне милость, Господи, дай написать несколько прекрасных стихотворений, дабы я не чувствовал себ последним из людей!»
Эти глубокие и верные мысли принадлежат Жаку-Анри Борнеку, чья книга «Верлен его собственными устами», вышедшая в издательстве «Сёй», является прекрасным введением в творчество одного из самых чистых, самых воздушных, самых нежных французских поэтов, прожившего жизнь самую мерзкую, самую грязную и самую бурную. Он был человеком с двойным дном, этот бедный Лелиан. Человеком погибшим и вместе с тем человеком спасенным. Жан Кокто показал нам, каким может стать это «загадочное и возвышенное искупление» человека и мира посредством поэзии. Могут возразить, что, поскольку поэт — существо преображенное и поскольку его Я — «это некто другой», не следует смешивать рассказ о его мучительной, четвертованной жизни с непреходящим таинством его прекрасных стихов.
По существу, тот же спор мы находим и у Пруста в его «Против Сент-Бёва», и это ненужный спор. Жизнь и творчество Верлена необъяснимым образом связаны между собой. С одной стороны, внутренняя потребность, порождавша жизнь беспорядочную и мятежную; с другой стороны, тот совершенно особый «коэффициент преломления», который позволял поэту уводить все сказочное волшебство мира за пределы внешней оболочки. «Примерно в четырнадцатилетнем возрасте Верлен внезапно познал отчаянное одиночество сердца и плоти вкупе со всеми компенсирующими желаниями, которые даруют человеку мимолетную усладу, помогая душе противостоять козням сидящих в ней бесов».
А вначале было счастливое детство в Меце, офицер-отец, мечтательная, глубоко верующая мать, семья старых арденнских корней, выходцев с севера и востока страны, была тяга к полутонам, к колдовству лесов и стоячих вод. Потом — беспрерывное чтение, неистовый эротизм, властное желание любви. Но подросток некрасив, и собственная «нищенская внешность» становитс для него наваждением.
Нашел на сердце странный стих —
Я счел, что мир меня обидел:
Я в женщинах красавиц видел,
Но сам уродом был для них.К тому же он всю жизнь ощущал потребность в женском покровительстве («Я свыкся с этим сном, обманчивым и странным, // В котором я люблю и знаю, что любим, // Но облик женщины порой неуловим…»; «О, женская любовь, ты греешь и ласкаешь…»). Эта чувственность, вытесненная в сферу воображения, порождает болезненный фатализм. Верлен боится, что мощный водоворот затянет его в ужасную бездну; боится «болезнетворных испарений», боится медленных ядов, «которые затопляют мои чувства, душу и разум». Для борьбы с этим стремительным потоком он знает лишь одно чудодейственное средство — поэзию. Это эпоха Парнаса, Леконт де Лиля, Готье. Стихи двадцатилетнего поэта будут парнасскими, хотя сердцем он романтик. И вот его первый сборник — «Сатурнические стихотворения», которые, к счастью, тяготеют больше к Бодлеру, чем к Леконт де Лилю.
Меж тем ему кажется, что он нашел женщину, чья любовь «греет и ласкает». Это его замужняя кузина Элиза Монкомбль, ласковая, полна сочувствия. Борнек изложил этот эпизод с большим тактом. «Лишь для нее одной он не был ни некрасив, ни робок. Он поверяет ей свои страхи, и она их успокаивает, поверяет мечты, и она поддерживает их. Она высоко его ценит, понимает его, верит в его талант… Это счастье. Она его Армида, его Беатриче. Но внезапно все кончилось. Она спохватилась. Ее отняли у него. Любовь стала с ее стороны лишь дружбой. И Верлен опять сирота». Осенью 1866 года Элиза, никогда не отличавшаяся хорошим здоровьем, в тяжких муках родила девочку. В ноябре вышли «Сатурнические стихотворения». Спустя три месяца, весело напевая в кругу семьи, она издает страшный вопль и падает без чувств… Никогда уже больше… Первая надежда на спасение кончается для Верлена крахом.
«Волшебница умерла — пусть волшебство переживет ее… Но если швартовы, которые связывали его с этим единственным островком, оборваны смертью, как обрести другие волшебные острова?..» Верлен хочет забвенья, хочет снова и снова воскрешать свое счастье. Он начинает пить. Очутившись в этом «бездонном раю», куда, обессилев от горя, он дает себ затянуть, он пробуждается «на другом берегу поэзии», в зачарованных садах «Галантных празднеств». Там, в прозрачной сказочной ночи, среди пейзажа, словно сошедшего с полотен Ватто, «кавалеры, распевающие серенады, и их прелестные слушательницы» развлекаются «игрою в любовную грезу». На смену отчаянью приходит восторг, на смену зловещему рогу — веселая мандолина.
Столь резкая метаморфоза не может не удивить. Жак-Анри Борнек объясняет ее тремя обстоятельствами: символикой Ватто; своеобразной логикой опьянения, позволяющей грезить наяву; наконец, опытом современной богемы, ибо Верлен, который перебрался в Париж (где он служит в муниципалитете), посещает салон блестящей Нины де Виллар, особы поэтического склада, котора жила «в причудливом мире мимолетных любовных связей, неразберихи чувств и лирических томлений». Поскольку мы обязаны ей «Галантными празднествами», воздадим же хвалу Нине де Виллар…
Но в основе верленовского характера — по-прежнему смесь ностальгии и гнева. Волшебство, которое удалось в плане искусства, терпит поражение в жизненном плане. Эскапады любовников из «Галантных празднеств» могут закончиться лишь «Чувствительною беседой», трагической и циничной. И все же в 1869 году он смог на мгновенье поверить в то, что «искусство претворяется в жизнь». Матильда Мотэ де Флевиль, совсем еще юная девушка, согласилась (неосторожно!) стать его супругой. Он был в восторге от этой феи. Увы! Фея оказалась благонамеренной и чопорной мещанкой. Зачем он был ей нужен, этот влюбленный сумасброд, к тому же скомпрометировавший себ службой Коммуне? Верлен пытается в «Доброй песне» описать супружеское счастье, «спутницу, которую он наконец нашел, изящную и нежную, в расцвете своих шестнадцати лет». Он пытается убедить себя, что ему и вправду не нужно иного рая. Что же он в действительности обрел? «Затхлое блаженство, рабство под вывеской порядка и верности, туповатость «Доброй песни» и интеллектуальную дремучесть семейства жены». Но что художник менее всего склонен прощать женщине — это попытки толкнуть его на пошлые решения в искусстве. Через тринадцать месяцев брака Верлен ощущает себя человеком обманутым, сам не понимая кем, человеком озлобленным, сам не понимая против чего. Надвигаетс гроза, близится катастрофа.
И вот в 1871 году он получает восхищенные письма от арденнского подростка, который посылает ему «пугающе прекрасные стихи». Юный Артюр Рембо живет в Шарлевиле, где (по его словам) для него нет работы. Он хотел бы жить в Париже. Верлен добивается от семейства жены оказать Рембо гостеприимство. «Приезжайте, мой дорогой человек щедрой души, вас приглашают, вас ждут». Так завязывается узел драмы, в которой суждено погибнуть если не гению Верлена, то его рассудку. Рембо разом заполонил все его существо. «Тайное братство школьников, разгульный хмель детей богемы, рассудочная чувственность, дерзкое наслаждение забвением» — Верлен спешит испытать всё. Для этого надо сперва отмести то, чем он жил прежде. Буржуазия, чиновничья бюрократия, религиозное лицемерие, добропорядочная литература, косность и приспособленчество во всех видах незамедлительно посланы ко всем чертям.
Продолжение известно. В этой странной паре Рембо, хоть он и на десять лет моложе, господин и повелитель. Он проповедует, что Поэт становится ясновидцем, только если он окунается в великое смешение всех чувств. Отсюда возврат к пьянству, отсюда ночное бродяжничество. Мелкобуржуазный быт Верлена, его маленький сын вызывают у Рембо издевательскую ухмылку. Он откровенно говорит о своем презрении к «Доброй песне» и к ее лживой вдохновительнице. «Только со мной можешь ты быть свободным». Повинуясь своему беспощадному повелителю, Верлен кидается в тот кипящий водоворот, который станет потом предметом стольких домыслов и толкований. Он покидает семью, едет за Рембо в Шарлевиль, в Лондон, затем в Брюссель. Объяснения, угрозы, мольбы. Этот «Сезон в аду» завершается выстрелом из револьвера, который оцарапал Рембо, а Верлена отправил на два года в тюрьму, в Монс.
Рассказ о том, что было дальше, обычно сводится к трем словам: тюрьма, раскаяние, обращение. Схема слишком простая. «Редко случается, — говорит Борнек, — чтобы злой рок пользовался прямыми линиями; благодать это позволяет себе еще реже. Вначале, в том социальном аду, какой представляет собою тюрьма, Верлен изрыгает хулы. Нет для него больше ни друзей, ни женщин, ни пристанища в жизни. Потом он обращает свой взор к пышному дереву, которое он видит за решеткой окна; пригвожденное к земле, оно вершиной тянетс к лазури небес, где разлит великий покой. И он пишет свои самые прекрасные стихи. «Из всех своих сладких страданий // Творю я свое колдовство». Он постигает новую технику поэтического письма. И создает великолепное «Искусство поэзии» («За музыкою только дело…», которое могло бы стать настольной книгой будущих сюрреалистов. «Не церемонься с языком // И торной не ходи дорожкой…» ).
Вернулся ли он тогда в лоно церкви, как позволяют предположить стихи сборника «Мудрость»? Поль Клодель в этом сомневался. Друзья поэта понимали всю недолговечность и хрупкость этого обращения. Едва выйдя из тюрьмы, он пытается снова отвоевать Рембо. Это кончается поножовщиной. Потом, после нескольких месяцев чинной жизни в Англии и попытки занятьс учительством в Ретеле, начинается долгая, странная и мучительная связь с любимым учеником — Люсьеном Летинуа. Кто он, этот крестьянский сын? Он заменил Верлену Рембо — все прочее было для поэта неважно. Но в апреле 1883 года Летинуа умирает в больнице, умирает «столь же внезапно и таинственно», как некогда Элиза, обожаемая кузина. Старое сатурническое проклятие снова грянуло с небес.
Верлену мучительно больно; он спасается в «гордом служении искусству». Мореас, Гюисманс, Баррес, Малларме открывают перед ним возможность нового восхождения к высотам славы. Но проклятый упрям, он желает остатьс проклятым. Укрывшись на ферме в Арденнах, он предается «пьяному разгулу, грязному разврату». Алкоголь пробуждает в нем «прежние приступы дикого гнева». Эту ярость он обращает против единственного своего доброго гени — против матери. За попытку задушить ее он получает месяц тюрьмы. Мы видим, как он словно медленно тает вдали, этот старый пьяница в цилиндре, любимый литературными современниками за все то, что к тому времени почти уже в нем иссякло. «Наступает пора, — хорошо говорит об этом Борнек, — когда он становится Верленом для тех, до кого только теперь дошел его былой свет». Один из его сонетов подсказывает Барресу название «Под взглядом варваров». В 1893 году Верлен выставляет свою кандидатуру во Французскую академию; в 1894 году, после смерти своего старого учителя Леконт де Лиля, он избран князем поэтов.
Если он нас так трогает и волнует, этот Диоген тротуаров, столько раз описанный в литературе (Анатолем Франсом в «Красной лилии», Жидом, Валери), это происходит, по справедливому мнению Борнека, не столько из-за постыдного небрежения Верлена к собственной личности, на чем обычно настаивают исследователи, сколько из-за резких скачков творчества этого поэта, «в котором внешность Калибана отныне соединилась для нас с душой и с отравленной музыкой Ариэля…». И тогда понимаешь, что все эти попытки избавления, с помощью Элизы, Матильды, Рембо или Бога, были этапами одного и того же, непрестанного, тщетного и возвышенного, поиска «тихой гавани мужественным пассажиром «Летучего голландца». «Летучий голландец» с давних пор терпит крушение. Но творчество Верлена — корабль не призрачный, а вполне реальный — прочно стоит на приколе в спокойствии порта.
Я люблю эту книгу, где рассказ о трудном и бурном плаванье умело и тонко сплетен со стихами мужественного пассажира; я люблю эту маленькую книжку, ибо она — большая книга.
1967г.
Перевод с французского МОРИСА ВАКСМАХЕРА