(Перевод с польского Л.Бухова и А.Базилевского)
"Иностранная литература" N6.СЛАВОМИР МРОЖЕК
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1996
Перевод Л. Бухов, Андрей Базилевский
СЛАВОМИР МРОЖЕК
Рассказы
Перевод с польского
Им выдающегося прозаика и драматурга Славомира Мрожека хорошо знакомо русскому зрителю и читателю, особенно читателю «Иностранной литературы» — по подборке рассказов и пьесе «Любовь в Крыму». В этом номере журнал вновь обращается к творчеству Мрожека в связи с выходом двух первых томов его собрания сочинений, которое впервые издается в Польше (издательство «Нуар сюр Блан»). Это швейцарское издательство, специализирующееся на литературах стран Восточной Европы, прежде всего польской и русской, уже выпустило собрание сочинений писателя, но не на языке оригинала, а на французском языке. Теперь, открыв свой филиал в Варшаве, оно приступило к выпуску собрания сочинений Мрожека на родном языке.
В предисловии к первому тому, в частности, говорится: «Труды маэстро иронии выйдут в двенадцати томах. В них включены сценические произведения, повести, рассказы, а также его рисунки… Настоящее издание дает возможность в полном объеме познакомиться с творчеством Мрожека, которое является классикой современной польской литературы, а с учетом количества переводов и театральных постановок — также и мировой».
Все произведения публикуются — по желанию автора — в порядке обратной хронологии. «Иностранная литература» предлагает в этом номере рассказы из первых томов, написанные в 1980 — 1993 гг. Часть из них будет опубликована в сборнике московского издательства «Вахазар» «Как я сражался».
Месть
Она не сразу заметила, что он становится меньше. Дело зашло уже достаточно далеко, когда однажды за завтраком она его спросила: «Что с тобой?»
Он пожал плечами, однако, тут же осознав, что этот его жест ничего хорошего ему не сулит, сделал вид, что у него чешется спина, еще несколько раз подвигал плечами, а потом почесал спину под правой лопаткой. Он знал, что совесть у него нечиста, но ее вопрос носил достаточно общий характер и мог относиться к чему угодно, то есть конкретно ни к чему.
Итак, на сей раз пронесло. Она не настаивала, или, возможно, его спас лишь внезапный и загадочный поворот в ходе ее размышлений, один из тех, что случались у нее довольно часто. Она стала говорить о какой-то своей дальней знакомой, о том, как та не сдержала свое обещание, будто бы данное ею в связи с каким-то делом, что плохо — по ее мнению — характеризовало ту знакомую, ему, впрочем, неизвестную. Посредством нескольких вопросов и замечаний, вставленных в тех местах ее монолога, которые казались ему наиболее важными, он умело поддержал и развил это направление ее критики. Опыт у него был. Так что завтрак завершился под аккомпанемент одной темы и без дальнейших инцидентов.
Но все же наступит момент, когда она заметит что-то более явственное и ему не удастся уклониться от ответов на непростые вопросы. Ведь процесс развивался, и чем дальше он развивался, тем очевиднее должны были становиться результаты. В том, что она заметит, он не сомневался с самого начала. Впрочем, он был исполнен решимости, знал, что роковой час наступит, и оттягивал его лишь потому, что хотел как можно позднее получить то, что и так предстояло ему получить полной мерой.
К тому же если возникнут вопросы, на которые не найдется ответа, и пожелания, которые невозможно будет удовлетворить, то пусть объект этих вопросов и пожеланий созреет, пусть станет явным.
И еще: то, что она еще не знала, когда он уже… — доставляло ему тайную радость.
Его чуть было не выдали брюки. Точнее: штанины. Он этого не учел, когда после солнечных дней — он ходил тогда в шортах, как обычно на отдыхе, — наступила холодная и пасмурная погода и он, не задумываясь, надел длинные брюки. Как оказалось — слишком длинные, хот еще недавно они ему были впору.
По обыкновению, они вышли на прогулку. Она вдруг остановилась, он, естественно, тоже. Она сказала: «Иди дальше, пройди еще несколько шагов».
— Но почему? — запротестовал он, стараясь, чтобы его протест прозвучал как проявление его нежелания совершать самостоятельные шаги, пусть даже речь шла всего о нескольких шагах в буквальном смысле слова. Иными словами — как манифест его привязанности к ней, заботы о том, чтобы она не почувствовала себя оставленной и одинокой, даже на мгновение и даже по ее собственному желанию.
— Иди впереди меня, я хочу кое-что посмотреть.
Он уже знал, на что она хочет посмотреть, и его сердце забилось сильнее. Он сделал шаг, другой.
— Стой.
Он остановился.
— Повернись ко мне.
Он повернулся.
— Что происходит с твоими брюками?
Он изобразил удивление, опустил глаза. Увидел, что на штанинах образуется складка и они доходят почти до мысов ботинок.
— Что?
— Как что? Они длинны.
— Длинны?
— Конечно же, длинны. По меньшей мере на шесть сантиметров. На шесть с половиной. Что ты с ними сделал?
— Я?
— Ведь они были абсолютно нормальные, в самый раз.
— Я… ничего не делал.
— Их нужно укоротить.
— Да-да, обязательно.
Брюки укоротили в тот же вечер. После ужина. «Как же я этого не предусмотрел», — упрекал он себя, делая вид, что читает газету. Через широко открытую дверь спальни он видел ее, склонившуюся над брюками с иглой и нитками. Ему подумалось, что сам он никак не сумел бы укоротить брюки и что разоблачение, раньше или позже, было все равно неизбежно. И даже необходимо, как часть мести.
Несколько дней разговор ни о чем не заходил. Ни о чем, связанном с… Вновь наступили солнечные дни, и он мог, не вызывая подозрений, не носить длинные брюки, по-прежнему слишком длинные, все более длинные — он это знал, чувствовал это, даже не надева их, хоть они и были укорочены. После ужина, сидя в глубоком кресле, она сказала:
— Будь добр, дай мне «Преступление в замке Хеджмур».
— А где это?
— На полке.
Он подошел к книжным полкам и наклонился.
— Не там. Выше.
Теперь он искал на полке, расположенной на уровне его глаз. Тянул время.
— Еще выше. На самой верхней полке.
Он знал, что прежде он мог доставать до верхней полки без труда. Прежде. И знал, что ей это тоже известно.
Придется встать на цыпочки. Да и то… еще неизвестно, дотянется ли. Должно быть, нет… Скорее всего нет… Наверняка нет. Он все еще не протягивал руку. Она внимательно наблюдала за ним из глубин кресла.
Вдруг он вспомнил, что в углу, между шкафом и окном, должен стоять невысокий табурет. Он повернулся, прошел в угол… Есть!
Он поставил табурет перед полками, встал на него и без труда снял с верхней полки «Преступление в замке Хеджмур», сошел с табурета, подал ей книгу.
В тот вечер — больше ничего. И на следующее утро — тоже. Но вот после завтрака, когда он с закрытыми глазами загорал на балконе…
— Встань.
Голос звучал за его спиной. Он обернулся. Она стояла в открытой балконной двери в купальном костюме. Обычно он смотрел на ее бюст сверху. Теперь, возможно, потому, что он полулежал на низком топчане, а она стояла над ним, ему пришло в голову, что он мог бы стать атлантом, подпирать приподнятыми плечами эти два тяжелых полушария, напрягать мышцы… А ведь прежде они вовсе не казались ему ни большими, ни тяжелыми. И ни слишком высокими.
Он встал. В ее левой руке была деревянная линейка, в правой карандаш. Она поставила его в дверях, прислонив к косяку.
Он не противился. Даже не изображал удивления, что было равносильно признанию своей вины. Почти. Не произнес ни слова. Смотрел вдаль, но знал, что теперь для него наступит покой. Это продлится так долго, пока будет проводиться экспертиза, сбор улик, которые, конечно же, неизбежно подтвердят его вину, но только через несколько дней. Между теоретическим подозрением и фактическим обвинением — полоса тишины.
Она горизонтально приложила деревянную линейку сверху к его голове и карандашом отметила место, где конец линейки соприкоснулся с дверным косяком. Затем с помощью сантиметра измерила расстояние от метки на косяке до пола. То есть его рост. Результат записала.
С того утра обмеры проводились ежедневно, всегда после завтрака. Он складывал салфетку и, не произнося ни слова, подходил к открытой балконной двери, становился в соответствующую позицию. Количество черных черточек на белом косяке росло. Каждый день новая метка ниже, каждая следующая ниже предыдущей, вниз, еще ниже, все более низко. Она тоже хранила молчание. Молчали оба.
На седьмой день, вернее на седьмой вечер, когда они уже молча легли рядом и погасили свет, до него донесся тихий плач.
Он ждал. Пока не реагировал. Но знал, что прекрасным дням, дням покоя пришел конец.
— За что ты так со мной поступаешь?
Он протянул руку, чтобы прикоснуться к ее волосам.
— Я в этом не виноват. Все происходит независимо от меня, само собой.
— Нет! Ты это делаешь нарочно.
Перва радость: возможность отрицать безнаказанно, абсолютно безнаказанно. Да, он становился меньше. Но уменьшался ли он умышленно — тому не было, не могло быть, никогда не будет никаких доказательств.
— Нет. Это само.
— Что значит — само?
— Само по себе, помимо моей воли. Неужели ты действительно думаешь, что я смог бы это делать?
Он чуть было не добавил: «…если бы не ты», но в последний момент удержался.
Она не ответила, но он знал, что ей хотелось сказать: «Смог бы». По ее убеждению, он мог все. Против нее.
Она перестала его измерять — было установлено, что рост его уменьшается, а чтобы убедиться в том, что уменьшение продолжается, инструменты больше не требовались. Он уменьшался со дня на день, самым явным образом, и уменьшалась также надежда, что процесс обратится вспять или хотя бы остановится. Ее надежда, что он прекратит или что это прекратится, если он и в самом деле уменьшался не по собственной воле… Если это действительно само по себе, а не он по своему желанию, умышленно, лишь бы сделать ей назло… Но эту последнюю гипотезу она не могла принять, поскольку согласие с подобной гипотезой противоречило бы ее незыблемым, установившимся принципам, глубочайшим убеждениям всей ее жизни. Ее мировоззрению.
Тогда она стала ему угрожать. А он только бледно и беспомощно улыбался и разводил руками. Улыбка была еле заметной, поскольку уменьшалось и его лицо, став уже скорее личиком, но за этой еле заметной улыбкой крылся его великий триумф. Так ей, во всяком случае, казалось. Нет, не казалось, она была убеждена, знала с абсолютной уверенностью, что он торжествовал, что улыбался торжествующе. Ибо если даже он уменьшался и неумышленно, если что-то само уменьшало его, если в этом уменьшении не участвовала его злая воля… но нет, такого она не могла допустить… то он бы торжествовал… да, уж в этом-то она была твердо уверена, без тени сомнений… он бы торжествовал точно так же, как торжествовал бы, уменьшаясь умышленно. Даже если он уменьшался неумышленно, то умышленно торжествовал. Даже если не был виновен в том, что уменьшался, его вина была в том, что он торжествовал. Вернее, его торжествующая улыбка доказывала, что он, так или иначе, был виноват. Ибо он желал уменьшаться, он желал бы умышленно уменьшаться ей назло, даже если и уменьшался неумышленно. Его лицо сокращалось в размерах, постепенно уменьшалось пропорционально уменьшению всего тела и организма, было на пути к тому, чтобы стать личиком, а потом мордочкой, но чем меньше оно становилось, тем явственнее усугублялось, усиливалось, разрасталось на его уменьшающемся личике выражение торжества. И, следовательно, усугублялась, усиливалась, разрасталась его вина. Потому что усугублялось, усиливалось, разрасталось доказательство его вины. Его триумф.
И она ничего не могла поделать. Кака мука! Какая непрестанно усиливающаяся мука! Но как же наказать его, как остановить? Чем дольше он уменьшался и уменьшался, тем глубже и глубже была его вина и тем безнаказаннее и безнаказаннее был он сам. Ведь по мере того как она делалась рядом с ним все больше и больше, тем бессильнее и бессильнее становилась. И тогда она пала на колени и начала его просить.
Он стоял на полу и ей, коленопреклоненной, уже едва доставал до бюста, ей пришлось наклониться, но все равно ее голова не оказалась ниже его головы, даже не вровень с ней, и потому эта ее смиренная, молящая поза имела в себе нечто смешное, ее мольба, так сказать, пошла прахом. Ей подумалось, что она могла бы лечь и подползти к нему, но великанша, ползающая перед карликом, — так получилось бы еще хуже и глупее. А он только развел руками, ручками, ручонками, ручоночками — тем самым жестом, который как бы означал: «Чего ты хочешь, я же не виноват», но мог означать также: «Ты мне ничего уже не сделаешь». И улыбнулся.
А потом стало еще хуже, так как он уменьшился до столь малого размера, что с легкостью (все большей) укрывался во всевозможных уголках, хотя она, естественно, не могла ему доказать, что он скрывается, исчезает с ее глаз умышленно. В поисках его, все более лихорадочных, даже панических, она все чаще проводила все более долгие часы. Чтобы в результате найти его то в ящике письменного стола, в который он — по его словам — случайно упал, то под шкафом или батареей центрального отопления, а как-то раз он отыскался на дне пустой бутылки.
Вскоре он перестал быть виден невооруженным глазом. Она по-прежнему его искала, но теперь уже постоянно и вооружившись лупой. Иногда она его еще находила, но чаще всего — нет. Но если даже ей и удавалось его обнаружить, была то фигурка столь малая, что она могла лишь с трудом его распознать, то есть отличить от крошек, личинок и букашек. Теперь его лицо стало невозможно разглядеть даже через увеличительное стекло, она едва догадывалась, что это он, и уж тем более не видела выражения его лица. И все же ее мучила уверенность в том, что это микролицо улыбается.
Но наступил день, когда он совершенно исчез из ее поля зрения. И это было хуже всего.
Она перестала убираться и пользоваться пылесосом, опасаясь, что выбросит его вместе с пылью. Он мог находиться где угодно. В галактике висящих в воздухе пылинок, пронизанной лучами восходящего или заходящего солнца, в дымке, покрывающей зеркало от ее дыхания, между кристалликами соли в одной из ее слез. Он мог находиться везде, но по мере того, как он отдалялся в микрокосмос, область предположений разрасталась до макрокосмоса. И лишь одно знала она с полной уверенностью: что он существует (но где?), хоть его как бы и нет.
Даже в цивилизованном обществе немало времени должно пройти, прежде чем общество заметит исчезновение человека. Однако раньше или позже наступает все же тот момент, когда исчезновение мужа перестает быть тайной жены, поскольку муж, какой угодно муж, остается также человеком, а следовательно — членом общества, которое неизбежно предъявит за него счет. Соседи, работодатель и, наконец, естественно, полиция.
Ее показания, что он исчез, постепенно уменьшаясь, не были признаны удовлетворительным объяснением. В ходе длительного следствия ее причастность к случившемуся доказать не удалось. И тогда ее поместили в психиатрическую лечебницу.
Такое решение, как оказалось, было верным. Она перестала рассказывать свою безумную историю о муже, который уменьшался и уменьшался, пока не исчез окончательно. После длительного наблюдения решили ее выпустить из лечебницы как вылечившуюся и назначили конкретный день.
Накануне ее выхода из лечебницы появился новый пациент. Был он учителем математики. Тридцать лет подряд, в ритме, определяемом расписанием уроков, с неизменным постоянством он объяснял очередным поколениям учеников сущность так называемой математической точки. «Итак, смотрите, — начинал он обычно свою лекцию на эту тему, — математическая точка — это такой пункт в пространстве, который существует, будучи бесконечно мал, иными словами — в любое мгновение он меньше себя самого. Вы видите его, да?»
Большинство учителей математики достигают пенсионного возраста без нарушений психики. Его же погубило это произвольное, только им используемое (вероятно, для оживления материала), а с позиций математического языка и абстрактных понятий совершенно излишнее вступление: «Итак, смотрите». И еще столь же неуместное завершение: «Вы видите его, да?»
В палате никто не захотел слушать скромного учителя. Наполеон был занят битвой при Ватерлоо, Нерон — сожжением Рима, Христос… словом — каждый своими делами. И только она выслушала его до конца, весьма серьезно и в высшей степени сосредоточенно. А когда он закончил этим своим: «Вы видите его, да?», она кивнула и убежденно ответила:
— Вижу. И вижу, что он улыбается.
И тогда ее оставили в лечебнице на неопределенный срок.
Страж китайской вазы
В столице большого цивилизованного государства есть музей, а в нем — отдел, посвященный восточному искусству. Среди многочисленных экспонатов немало таких, которые являются большой редкостью и представляют собой значительную ценность, как культурную, так и материальную. А среди этих раритетов особо выделяется уникальный экспонат, неповторимый, единственный во всем мире экземпляр. В силу своей уникальности он имеет огромную культурную ценность, денежную же его стоимость просто невозможно определить.
Этим экспонатом была китайская ваза. Уникальность вазы состояла еще и в том, что нашли ее не целиком, а в виде тысячи девятисот восьмидесяти двух черепков, а вернее, кусочков. Каждый из кусочков находили не сразу, а постепенно, извлека их в течение пятнадцати лет из речного ила, который добывали со дна великой китайской реки, высушивали в особых условиях и затем просеивали через специальные археологические сита. По добытым таким способом частичкам удалось разгадать, каково было единое целое, не сразу, естественно, а шаг за шагом, в течение еще семи лет. Но еще семь лет должно было пройти, прежде чем вазу, разбитую пять тысяч лет тому назад на тысячу девятьсот восемьдесят два кусочка, разбросанных по дну великой китайской реки, сумели снова склеить, иначе говоря, воссоздать в первоначальном ее виде.
По причине неизмеримой ценности экспоната для него было выделено особое место в музее и приставлен специальный смотритель. Обычно в музеях смотрители наблюдают одновременно за несколькими экспонатами, здесь же его задачей было следить за этой, одной-единственной, китайской вазой. Так что его обязанности были более легкими, чем у коллег, зато во много раз более ответственными.
Учитывая столь высокую степень ответственности, достойную кандидатуру подобрали не сразу, а только после долгих поисков. То был мужчина в расцвете лет, без дурных привычек, счастливый супруг и отец, человек честный, наделенный высоким чувством долга. Возле китайской вазы поставили стул, на котором отныне предстояло ему сидеть по восемь часов в день, шесть дней в неделю и одиннадцать месяцев в году — одиннадцать потому, что ему полагался месяц ежегодного отпуска. На этот один месяц музей закрывали, чтобы провести необходимый ремонт и реорганизацию.
Экспонат, охраняемый столь бдительно — смотритель ни на минуту не сводил с него глаз, в этом и состояла его обязанность, — был, таким образом надежно защищен от опасностей, угрожающих музейным экспонатам. Потенциальный грабитель или вандал, приближаясь к вазе в толпе посетителей, сразу же понимал, что здесь у него не было никаких шансов. Неустанное внимание бдительного стража сводило на нет любую попытку кражи или непредвиденной выходки. Злоумышленнику приходилось удалиться и перейти в те отделы музея, где возможность попытать счастья казалась более реальной. И если в течение многих лет в музее случались все же кражи и акты вандализма, то ни разу это не происходило с китайской вазой или даже вблизи нее. Предельная бдительность была залогом того, что возле вазы царило абсолютное и никогда ничем не нарушаемое спокойствие.
И все же это спокойствие не усыпляло бдительности смотрителя. Наоборот. Чем дольше он там находился — ведь прошло уже немало лет с тех пор, как ему поручили оберегать неприкосновенность вазы, а годы все шли и шли, — тем бдительнее оберегал он доверенное ему сокровище, тем подозрительнее становился взгляд, который он бросал на посетителей. Ибо, как показывает опыт, чем дольше ничего не случается, тем больше вероятность беды. И в то же время с течением лет неизмеримая ценность вазы, на которую никто даже не пытался покуситься, вовсе не переставала быть неизмеримой, а напротив — она возрастала, но не в конкретных числах, ибо неизмеримость, или, иначе, бесконечность, возрастать не может, — возрастала сила воздействия ее легенды, ее мифа. Ведь чем дольше сохраняется неприкосновенность мифа, тем сильнее его воздействие, и остановить это воздействие может только осквернение мифа. И китайская ваза приобретала все больший вес как культурная и материальная ценность, легендарность которой с годами только усиливалась.
Постепенно, но неуклонно приближался страж бесценной вазы к пенсионному возрасту. Он по-прежнему был счастлив в семье, уважение к нему, благодаря столь безупречному несению службы в течение долгих лет, постоянно росло, и сделанные накопления — он, как известно, дурных привычек не имел — позволили ему стать хозяином небольшого дома с садиком.
И вот наступил наконец для него последний день службы, уже завтра он сможет передать свой пост следующему поколению и уйти на заслуженный отдых. В зале приемов шли приготовления к торжеству. Вечером предстояло попрощаться с заслуженным человеком, вручить ему медаль и почетный диплом, затем должен был состояться банкет с участием дирекции, представителей министерства и коллег. Он, как обычно, занял свой пост, но вдруг его впервые охватило предчувствие, что произойдет что-то необычное. Шестое чувство стража, обострившееся за тридцать лет службы, подсказывало ему, что сегодня случится нечто такое, чего до тех пор никогда не случалось. И его беспокойство можно было понять. Его мучили опасения, что именно сегодн — когда он в последний раз исполняет свой долг, свою обязанность, с которой ему удавалось столь безупречно справляться долгих тридцать лет, — кто-то покусится на святыню, им оберегаемую, и разрушит всю его карьеру, если он не сумеет предотвратить подобное святотатство.
И он усилил свою обычную, и без того повышенную и натренированную за долгие годы бдительность до крайнего предела. Он буквально пронизывал взглядом каждого, кто приближался к святыне, стремясь предугадать каждый шаг и каждое движение, упредить любой шелест и даже вздох. Он замирал в неутомимой готовности, чтобы при малейшем признаке опасности вскочить, предвосхитить, не допустить и предотвратить. Как же медленно проходили секунды в течение многих, долгих часов. Но чем дольше ничего не происходило, тем сильнее была его убежденность, что наконец должно что-то случиться.
Время шло к вечеру, близились сумерки и конец его переживаний. Но между тем предчувствие необычного события сменилось у него уверенностью, и, когда прозвенели звонки, извещающие посетителей, что наступило время покинуть музей, он не мог поверить, что день прошел и ничего, однако, не произошло. Ни сегодня, ни за последние тридцать лет.
Он не мог поверить даже тогда, когда последний посетитель исчез в дальних дверях, и позднее, когда в зале музея остался уже только он, один-одинешенек возле китайской вазы, по-прежнему нетронутой, невредимой и бесценной.
Разбить ее было нетрудно. Он с легкостью сделал это за считанные секунды, с помощью трости. С некоторых пор он страдал ревматизмом и ходил с толстой тростью. Разбив экспонат на тысячу девятьсот восемьдесят два куска, он это число еще утроил — растаптывая каблуками каждый кусок в отдельности. Затем покинул музей через боковой выход, никем не замеченный.
Он уходил с чувством, что жизнь его не прошла бессмысленно. Ибо, как оказалось, его тридцатилетняя бдительность была полностью обоснованной. Опасность, которой он был призван противостоять, существовала реально. К тому же он чувствовал себ бодро, как бы помолодевшим. И даже не на тридцать лет, а на целых пять тысяч.
В одно мгновение
Однажды незнакомый господин обратился к даме: «О, мадам!»
Дама бросила на него взгляд, но не прямой. Будь взгляд прямым, он мог бы подумать, что она посмотрела прямо на него, и сделал бы из этого соответствующие выводы. Какие? Прежде всего, что он вызвал ее интерес. Это, в свою очередь, могло бы склонить его к дальнейшим выводам, что само по себе не было нежелательно, однако чрезмерная уверенность, которая дальнейшим его выводам могла сопутствовать, желательна не была, поскольку дама, не имея в принципе ничего против подобных выводов, испытывала определенные сомнени по поводу этой самой уверенности. Дело в том, что дама скорее предпочла бы оставаться хозяйкой его неуверенности — которую она, возможно, могла бы обратить в уверенность, — нежели хозяйкой уверенности, над которой никакой властью уже не обладала бы. Помимо прочего, она и сама еще не до конца была уверена.
И дама посмотрела так, чтобы у него создалось впечатление, будто она на него посмотрела, но чтобы он был не вполне в этом уверен.
Что ни в коей мере не означало, будто она не посмотрела на него внимательно. Это может показаться противоречием, однако она умела посмотреть, почти не глядя и тем не менее все прекрасно видя. Объяснить подобный феномен вряд ли под силу нейрофизиологам, офтальмологам и оптикам. Вероятно, потому, что воспроизвести искусственно это явление в лабораторных условиях невозможно.
Итак, дама взглянула и увидела его во всех деталях, но одновременно — и в совокупности. В данный момент она пребывала в близких отношениях с неким другим господином, уже довольно давно, но их связь была осложнена благосклонным отношением этого господина к ее приятельнице, от которой, как подозревала дама, исходила определенная инициатива в поддержании упомянутой благосклонности в достаточно активном состоянии. Она, естественно, понимала, что приятельница, не будучи уверена в чувствах собственного мужа, желала таким способом проверить его чувства, а в случае необходимости — подвергнуть их испытанию. И все же ее не устраивало, что приятельница избрала именно это, а не другое средство, вернее, что этим средством мог оказаться друг дамы, если он уже не стал им de facto.
Дама, правда, взвешивала возможность — в виде справедливого реванша или просто на всякий случай — соблазнить мужа приятельницы, хотя и отдавала себе отчет в том, что подобный шаг может оказаться слишком рискованным. Ибо, если ее друг не стал еще фактическим любовником приятельницы, но все же оставался ее любовником потенциальным, то, соблазнив мужа приятельницы, она наверняка дала бы повод к тому, чтобы ее друг из любовника только потенциального превратился в любовника фактического, поскольку не подлежало сомнению, что ее приятельница сама не замедлит взять реванш. Так что риск был, пожалуй, неоправданным, прежде всего потому, что муж приятельницы не слишком ей нравился.
В создавшейся ситуации она могла бы воспользоваться господином, который как раз обратился к ней со словами «О, мадам», либо в виде реванша по отношению к своему другу, уступи тот домогательствам ее приятельницы в случае, если чувства ее (приятельницы) мужа — в стадии первоначальной проверки — показались бы той недостаточно сильными и потребовали решительного испытания, а уж тем более если чувства мужа уже начали подвергаться таким испытаниям, либо чтобы в самом зародыше расстроить планы приятельницы относительно ее друга, доказав им обоим (и если бы она помимо первого своего друга имела бы еще и другого, второго — это явилось бы доказательством неопровержимым), что тот, первый, основной друг не так уж для нее и важен. К тому же, независимо от ее предположений, будто приятельница стремится испытать чувства своего мужа, соблазняя (только пытаясь или уже фактически) ее основного друга, — она подозревала приятельницу также, или, если честно, прежде всего, в обыкновенной зловредности. И потому, соглашаясь, чтобы «О, мадам», то есть то, с чем сейчас обратился к ней незнакомый господин, имело дальнейшие последствия, — она не только ничем не рисковала, но еще и приобретала широкие перспективы. Не говоря уже о том, что незнакомый (пока что) господин ей — в этом она была почти уверена — нравился.
«Который час?» — спросил господин и, получив ответ, удалился в неизвестном направлении.
Специальный корреспондент
В одной далекой стране ожидались важные события. Следовало как можно скорее послать туда специального корреспондента, однако средства нашей газеты были дл этого слишком скудны, поскольку у нас было мало читателей и, следовательно, мало денег. Читателей могло быть больше, а следовательно, и больше денег, если бы мы имели возможность иметь по всему миру специальных корреспондентов, но, чтобы это себе позволить, нам нужно было иметь больше денег, что, в свою очередь, было бы возможно, имей мы больше читателей.
— Посмотрим на ситуацию трезво, — сказал главный редактор на собрании редакционного коллектива. — Что может там произойти? Только две вещи. Либо усиление репрессий, либо демократизация. Если мы рискнем и сообщим или то, или другое, есть пятьдесят процентов вероятности, что попадем в точку и наш специальный корреспондент окажется прав. Итак, что мы выбираем?
Мы решили поставить на демократизацию. Наутро в нашей газете появилось сообщение нашего специального корреспондента, что в той далекой стране наступила демократизация режима. Наша газета была единственной, котора напечатала подобный материал. Все остальные газеты писали о репрессиях, очевидцами которых стали их специальные корреспонденты.
Настроение на собрании редакции царило мрачное.
— И что теперь? Придетс давать опровержение.
— Ничего подобного! — воспротивился главный. — Повторим то же самое, только добавим подробности. Ослабление цензуры, частичная амнистия, большая открытость общества и тому подобное.
— Но ведь это будет такое же ложное сообщение!
— Всю ответственность я беру на себя.
Наутро нам звонили читатели и благодарили за оперативность информации. Сообщение о репрессиях, которое накануне поместили все другие газеты, оказалось неактуальным в свете новых фактов. В той далекой стране после репрессий наступила демократизация.
— Откуда ты мог знать? — допытывались мы у главного редактора.
— Ничего я не знал, просто я мыслю диалектически. Вначале могло случиться либо одно, либо другое, а дальше пойдет уже само собой.
— Значит, повторяем?
— Совсем наоборот. Завтра мы даем сообщение об обострении ситуации. На улицах танки, столкновения с полицией, в общем — все те дела.
Мы убедились, что он все правильно предусмотрел. В той далекой стране после демократизации начались репрессии. Мы начали понимать диалектику.
— Ага, значит, завтра демократизация? Послезавтра репрессии, затем демократизация, и так попеременно.
— Конечно. Я же говорил, что теперь проблем больше не будет. Нужно только быть внимательным, чтобы не ошибиться в очередности.
В качестве нашего специального корреспондента мы писали все более мастерски — раз о демократизации, раз о репрессиях. Мы всегда оказывались правы, и тираж возрастал. Теперь мы уже могли бы направить туда специального корреспондента, средств хватало, но зачем. Итак, все шло хорошо, только немного однообразно.
И тут нас собрал главный редактор.
— Что идет завтра? — спросил он.
Секретарь проверил по календарю.
— Репрессии.
— Выбросить.
— Но демократизация была вчера!
— Выбросить. Не будет ни репрессий, ни демократизации. Даем сообщение о тройном убийстве на сексуальной почве.
— Кто кого убил, как, где, когда?! — воскликнули мы хором. — Садомазохизм? Гомосексуализм? А может, кровосмесительство? И почему убийство тройное?
— Друзья, вы подтвердили мои предположения. Если уж вам надоела мировая политика, то что говорить о читателях. Мы стали им скучны, и тираж начинает падать. В связи с чем мы закрываем международный отдел и переходим на местный секс.
И он оказался прав. Но нам было жаль отзывать специального корреспондента. И писал он хорошо, и жил, что ни говори, в экзотической стране.
Внутренняя политика
Ясь отнял у Здисека игрушку. Здисек пожаловался на Яся своему старшему брату. Старший брат Здисека немедленно отправился на двор и дал Ясю пинка. Ясь побежал на фабрику безалкогольных напитков, расположенную по соседству, где работал его взрослый брат, и сообщил ему о пинке. В тот же день вечером брат Здисека был жестоко избит.
Отец избитого был приятелем хозяина фабрики безалкогольных напитков, где работал виновник избиения. Брата Яс уволили с работы. Но его тетка служила кухаркой у свояченицы жены начальника управления местной промышленности, и хозяина фабрики безалкогольных напитков лишили лицензии.
Племянник хозяина фабрики безалкогольных напитков работал в тайной полиции. И начальник управления местной промышленности был арестован. Губернатор, дальний родственник арестованного, счел это произволом и обратился за помощью к столичным властям.
Правительство страны, опасаясь возрастающего влияни полиции, обеспечило себе поддержку армии и лишило министра внутренних дел его полномочий. Влияние армии усилилось.
Однако, несмотря на энергичные шаги правительства, Здисек игрушку обратно так и не получил, она осталась у Яся.
Но Ясь тоже недолго радовался игрушке. У него ее отнял Юзик, брат которого служил в Первой Гвардейской танковой дивизии.
Так не поступают
Я прочитал в газете, что над нами летают спутники. Невооруженным глазом их не увидишь, не видны они и через бинокль, потому что летают в космосе. Зато они видят все. Мало того — все находящееся на земле они еще и фотографируют, да с такой точностью, что если что-то имеет не менее полуметра в длину или в ширину, на фотографии получается настолько четко, будто снимал племянник на именинах или на свадьбе.
«Мне волноваться нечего, — подумал я, — у меня физиономия меньше чем полметра».
Но стал все же больше следить за собой. Ведь лицо может распухнуть от флюса, или — не дай Бог — даст мне кто-то по морде, и меня так сфотографируют.
Правда, зубы не подводили и никто меня пока что не бил. И вот однажды, раскрыв утром газету, я узнал: спутники усовершенствовали, и теперь они фотографируют все, что меньше полуметра, но больше тридцати сантиметров.
«Делать нечего, — решил я. — Придется теперь бриться хотя бы раз в неделю. А то вдруг плохо выйду на фотографии».
Бриться я не люблю, но своим достоинством дорожу, так что стал бриться раз и даже два раза в неделю, особенно перед выходом в город.
Но тут пресса сообщила, что техника идет вперед и теперь фотографируют уже все подряд независимо от размеров. Чтобы не отстать от техники, пришлось мне бриться ежедневно и купить новый галстук, что явилось непредвиденным расходом. Также ботинки чистить и вообще следить, чтобы каждый день выглядеть так, как раньше только по воскресеньям. На одни лезвия и гуталин я тратил в семь раз больше, чем до усовершенствования техники.
Когда я подавал заявление о пенсии, мне велели приложить к нему фотографию. Тогда я подумал: зачем идти к фотографу и снова платить, если у них и так полно моих снимков. И я написал в ООН, чтобы прислали мою фотографию. Решил — ведь положена же мне хоть одна. Или нет?
Но ответа не получил. Ждал, ждал — и ничего. А заявление надо было подать в срок, иначе остался бы я без пенсии.
Пошел к фотографу, снялся, заплатил из собственного кармана и подал заявление. Потом сел в трамвай и поехал до последней остановки. Оттуда долго шел пешком, пока не очутился в поле. Осмотрелся — ни души, одни коровы и те далеко. Спустил брюки и выставил зад в сторону неба.
Пусть знают, что я о них думаю.
Памятник
Всемирный конгресс психоаналитиков принял решение возвести памятник Зигмунду Фрейду, открывателю психоанализа. Первоначальный проект предусматривал, что памятник, гранитный или бронзовый, будет изображать Фрейда в натуральную величину, а также две аллегорические женские фигуры. Одну из них, представляющую Подсознание, предлагалось усадить на его левом колене, другую, Сознание, — на правом.
Возникли сомнения относительно того, что будет делать Фрейд со своими руками. Не с правой, ибо было ясно, что правую руку он должен держать на голове Сознания. А вот относительно того, куда ему девать левую руку — ту, что со стороны Подсознания, — мнения разделились.
Вскоре, однако, эти разногласия отошли на второй план перед более важной проблемой. Было отмечено, что в композиции памятника недостает Надсознания. Так как Фрейд не мог иметь третьей ноги, фигуру Надсознания поставили за его спиной.
Однако такая доминирующая позиция Надсознания, пусть даже научно верная — Сверхсознание должно доминировать над Сознанием и Подсознанием, — открыла глаза критикам проекта на недопустимое уравнивание Сознания и Подсознания. Ведь они сидели на одном и том же уровне, каждая фигура на колене, как и другая.
Тогда Подсознание сняли с колена Фрейда и положили к его ногам.
Теперь все стало на свои места. Подсознание, как ему и пристало, — в самом низу, над ним Сознание, а Сверхсознание над ними обоими. Попутно сама собой решилась проблема относительно того, что должен делать Фрейд с левой рукой, той, что со стороны Подсознания.
Когда настал день торжественного открытия памятника, оказалось, что Фрейд почесывает себе голову. Разразился скандал, поскольку подобный жест выражает сомнение и даже озабоченность.
Памятник тут же снова закрыли, а позднее заменили абстрактной скульптурой, изображающей шар на кубе. Каждый усматривал в скульптуре то, что ему хотелось, а психиатрия могла и дальше беспрепятственно развиваться.
Мизантроп
В купе никого не было. Я сел у окна и раскрыл книгу.
С шумом открылась дверь. Вошел субъект с большим чемоданом. Я снова погрузился в чтение, поскольку не имел никакого желания завязывать знакомство. Лишиться одиночества было бы слишком большой потерей.
— Вы занимаете мое место.
— Ваше место?
— Пожалуйста, проверьте.
Я забыл, в какой карман спрятал свой билет, но наконец нашел.
— Ваше место номер тридцать четыре, а это место — номер тридцать девять.
Я пересел напротив. Мне не хотелось уходить от окна, я намеревался любоваться пейзажем.
— Ваш багаж.
— Мой багаж?
Он показал на полку.
— А… Вы имеете в виду мое пальто…
— Согласно правилам — это багаж, поскольку занимает место, предназначенное для багажа.
Я забрал пальто с полки. Он с усилием поместил туда свой чемодан, разъясняя мне попутно, что этот участок полки должен находиться в исключительном распоряжении пассажира, обладающего правом занимать место номер тридцать девять. Поезд тронулся, несколько резковато. Я приступил к созерцанию пейзажа.
— Вы заняли место номер тридцать восемь.
Я обернулся — на спинке кресла действительно находилась эмалевая табличка с этим номером.
— Место номер тридцать четыре — там…
Он указал на угол у дверей.
— Но какая разница? Ведь в купе больше никого нет.
— Дело в принципе.
Передо мной был выбор: либо вступить в открытый конфликт с этим маньяком, либо подчиниться. В обоих случаях я сумел бы дать ему удовлетворение, хоть и различными способами. И тогда я решил уйти из купе.
Встав, я чуть не потерял равновесие — локомотив, ускоряя ход, рванул вагоны. Чемодан над его головой сдвинулся на край полки. У меня мелькнула мысль, что следует ожидать новых рывков при следующем ускорении.
Не говоря ни слова, я пересел на тридцать четвертое место, менее удобное относительно пейзажа, но зато дающее более выгодную диагональную точку наблюдения за чемоданом моего попутчика.
Поезд притормозил, и чемодан сдвинулся обратно в глубь полки. Я начал сомневаться в правильности моих расчетов, мне следовало, как оказалось, учитывать и эффект торможения. Может, все же лучше перейти в другое купе?
— Да, да, уважаемый. Правила всегда следует соблюдать, — торжествующе сказал он тоном поучения.
Это определило мое окончательное решение — я остался с твердым намерением продержаться до конца. Ведь поезд еще не набрал полной скорости, так что надежда оставалась.
Я прикрыл глаза. Помимо книги и пейзажа, остается еще третье удовольствие от поездки — дремота. Но я не дремал — из-под прикрытых век я мог наблюдать за полкой, не привлекая к себе внимания, чего не смог бы делать читая или любуясь пейзажем.
Расчет оказался верным. Медленно, но неуклонно чемодан передвигался к краю. Между мной и его центром тяжести установилось интенсивное взаимопонимание. Решающий момент приближался.
И все же я решил дать моему попутчику шанс. Не из гуманных соображений и уж никак не из любви к ближнему. Из любопытства.
— Вы, похоже, принадлежите к ярым сторонникам правил. Можно узнать — почему?
Он оживился, явно то была его любимая тема.
— Видите ли, правила необходимы для того, чтобы сохранялся порядок. Без правил начинается бардак.
— Тогда я хочу вам кое-что предложить: давайте поменяемся билетами. Вы займете мое место, а я — ваше. Так мы не нарушим правил, поскольку билеты у нас не именные, а на предъявителя. Что скажете?
Некоторое врем он ошеломленно молчал.
— А для чего, собственно?
— Потому что я люблю сидеть у окна. А вы?
Я ожидал ответа. Если бы он согласился, то был бы спасен.
— Но ведь место тридцать девять — мое!
— Я вас понимаю, да, это была бы манипуляция. Правила не могут быть абсолютно точными, однако это вовсе не значит, что нам позволено ими манипулировать. Разве не так?
— Ну конечно…
— И вы, следовательно, отождествляете правила с Провидением.
— С чем?
— С Провидением, с Судьбой. Правила исключают произвольность, то есть случайность, то есть хаос, стало быть, они олицетворяют собой глас Провидения, знак Судьбы.
— Вы это как-то так называете…
— Я говорю то же, что и вы, только другими словами. Вы говорите: порядок, я говорю: Провидение, вы говорите: бардак, я говорю: хаос, но ведь это одно и то же. Следовательно, правила имеют в себе нечто божественное. Теперь я понимаю, почему они для вас святы.
— Правила, уважаемый, — это правила, и все.
— Вот и чудесно, — сказал я и прикрыл глаза в знак того, что больше нам говорить не о чем. Так и было в действительности.
Когда чемодан свалился, он, пораженный в висок металлическим кантом, сполз на пол. Я думал, что он потерял сознание, и клянусь — я не желал этого, хотя бы потому, что теперь был в полной растерянности. Как приводят человека в чувство? И вообще — такие осложнения… Беспомощно оглядываясь, я увидел стоп-кран, снабженный надписью: «В случае опасности — сорвать». Опасность была налицо: если кто-нибудь не окажет ему первую помощь, его состояние может ухудшиться. Я сорвал.
В результате поезд опоздал на два часа, что привело к хаосу в движении поездов на дорогах всего региона. Однако это нарушение порядка нисколько не помогло — он, как выяснилось, умер мгновенно. Но я, несмотря ни на что, все врем действовал в соответствии с правилами. Мне не в чем себя упрекнуть.
Прогресс и традиция
Каждый год в день государственного праздника в нашем городке проходило шествие. Губернатор стоял на балконе, а внизу шествовал народ. И никаких проблем не было.
Но в этом году настала демократия, и возникли сложности.
В принципе теперь на балконе должен был стоять народ, а губернатор — проходить внизу. Но он проходить уже не мог, поскольку перестал быть губернатором и был причислен к народу.
Так возникла проблема: кому следует шествовать перед народом.
Согласно принципам демократии, народ должен шествовать перед самим собой. Но как это сделать? Правильнее всего — на основе представительства. Было решено, что шествовать будут депутаты парламента, то есть демократически избранные представители народа.
Но балкон оказался слишком мал, чтобы поместить народ. Тогда решили разместить представителей на балконе, а народ внизу. В конце концов, если представители представляют народ, то безразлично, народ ли шествует перед представителями, или представители перед народом.
Наступил день праздника. Представители народа стали на балконе. Те, кому не удалось протолкаться в первый ряд, толпились в дверях, а некоторые из тех, у кого были особенно сильные руки, висели по бокам балкона. Началось шествие.
И все было бы хорошо, не рухни балкон. Он насквозь прогнил. Раньше балкон выдерживал только потому, что на нем стоял один губернатор, а с приходом демократии — обрушился.
Против того, что перемены произошли, трудно возразить. Но есть также и преемственность традиций. А именно: денег как раньше не было, так их нет и теперь. Зато раньше достаточно было балкон чем-нибудь подпереть, а теперь нужно строить новый.
Дикий человек
Поймали мужики в лесу дикого человека. Был он почти голый и питался корешками. Выяснилось, что он не имел представления о падении коммунистической власти, от которой он в лесу скрывался.
— А теперь какая власть? — спросил он одного из мужиков.
Мужик почесал в затылке.
— А-а, какая-то такая…
— Говорят, демократическая,- сказал другой, более грамотный. — Ну как, выходишь?
— Да, выхожу, только дайте мне хоть какую одежонку.
— Э-э, не нужно. Весь народ полуголый бегает, так что не будешь от других отличаться.
— И корешков захвати, пригодятся.
— Тогда выхожу. Отправлюсь в столицу, осмотрюсь, что там и как. Может, даже президентом стану, если будет нужда.
И он отправился, а мужики принялись за работу. Прошло немного времени, и вот один из них, прикрыв от солнца глаза ладонью, посмотрел на дорогу и говорит:
— Он, похоже, возвращается.
И действительно, к ним приближался дикий человек.
— Забыл что-нибудь?
— Нет.
— Чего же ты тогда вернулся? Нова власть не понравилась?
— Да нет, она даже красивая, только, видать, я к лесу привык, лучше уж там останусь. А куда он делся, тот лес?
— Нет его больше, мы вырубили.
— Куда же мне теперь идти?
Сжалился тут один мужик над диким человеком.
— Есть у меня пустая каморка, сена подстелем, там и переждешь.
Поблагодарил дикий человек и зажил в каморке у мужика. Без удобств, зато под крышей, даже лучше, чем в лесу.
И снова ждет, но теперь и сам не знает чего.
Сделка
Путешествуя по стране, я заехал пообедать в город, где стоял военный гарнизон. В ресторан вошел лейтенант имперской армии и обратился ко мне.
— Танк не купите? — спросил он.
— А где он?
— Здесь.
— Можно посмотреть?
— Конечно.
Мы вышли из ресторана. На улице стоял танк.
— И сколько вы хотите?
Он назвал до смешного низкую цену.
— Я вам дам вдвое больше, но при условии, что вы мне доставите его в Москву. Я собираюсь там побывать как турист, тогда и заберу.
— А сейчас не возьмете?
— Нет. Я путешествую на машине. Вот в Москве — другое дело.
Он огорчился:
— До Москвы далеко… И еще через границу…
— Но я плачу двойную цену, половину сейчас, остальное в Москве.
Он вздохнул:
— Хорошо бы попить на дорожку…
Я поставил ему пиво, затем он сел в танк и поехал на восток, в сторону своей родины.
Конечно же, я в Москву вовсе не собираюсь. Да и танк мне в принципе не нужен.
Анкета
Выхожу я из супермаркета, а тут телевизионщики, и спрашивают меня:
— Есть Бог или нет?
— Сейчас скажу, — говорю я тому, что с микрофоном. — Только причешусь.
Достал из кармана расческу и причесался. Но тут вспомнил, что у меня на носу прыщ.
— Может, лучше в профиль? — спрашиваю того, что с камерой.
И повернулся к нему профилем.
— А что, если мне сбегать домой, переодеться во что-нибудь поприличнее? Я тут рядом живу.
Не отвечают. Я оборачиваюсь и вижу, что их возле меня нет. Уже какую-то тетку допрашивают.
Я хотел было влезть между ними и теткой — чего это она у меня выступление по телевидению отбирает, — но забыл, какой был вопрос, и вернулся домой.
Перевод Л. БУХОВА
Польско-польский диалог
А. Так вы утверждаете, что вышибли мне зубы и отбили почки ради моего же блага?
Б. Конечно. Должен же был вас кто-то избить — если б не я, это сделал бы кто-нибудь другой. Сами знаете кто. Но только он травмировал бы вас значительно сильнее: уж он бы вам не только вышиб зубы и отбил почки, но и сломал ключицы, вырвал ногти и выдавил глаза. Так что, вместо того чтобы меня ненавидеть, вы должны быть мне благодарны.
А. Значит, вы не потому меня искалечили, что я вам не нравлюсь?
Б. Я хотел уберечь вас от еще большего зла.
А. И вам самому не было в этом никакой корысти?
Б. Разумеется, нет, как вы только можете…
А. Никакой личной выгоды?
Б. Терпеть не могу личной выгоды. Прямо-таки отвращение к ней испытываю. Мне по сердцу только общее благо, а стало быть, и ваше тоже.
А. Выходит, вы ради меня собой жертвуете?
Б. Естественно, жертвую. Думаете, мне приятно зубы вам вышибать да почки отбивать?
А. А то нет?
Б. Что вы, в самом-то деле. Что за гнусные подозрения. Напротив, мне было чрезвычайно неприятно. Я плакал, но бил.
А. Действительно, настоящее самопожертвование. Столько неприятностей, столько труда. Вы ведь при этом чертовски устали, не так ли?
Б. Уфф, да уж, тяжкая была работенка.
А. Вот именно. Столько усилий, столько хлопот, и все ради меня — чтоб мне было не хуже, а лучше.
Б. Да-да.
А. Исходя из моих интересов, в заботе обо мне, ради моего же блага.
Б. Исключительно.
А. Ничего для себя, все — для меня. Не правда ли?
Б. Именно так.
А. Так вот, если то, что вы сделали, не принесло вам ни удовольствия, ни выгоды, а ровным счетом наоборот, если вы готовы на любые лишения, только бы мне стало легче, а не тяжелее, и поскольку вы, как я понимаю, сами меня на это уполномочили, в связи со всем этим…
Б. Ну, в чем дело?
А. Осмелюсь обратиться к вам с одной просьбишкой. Раз уж вы до такой степени собою жертвуете…
Б. Ах, право, я охотно, чем могу…
А. …Так разрешите мне и дальше вас все так же ненавидеть.
Неосторожность
Он подошел ко мне, сел и начал:
— Я свинья.
— Согласен, — ответил я.
Он глянул на меня растерянно, не зная, шучу я или серьезно. Решил, что, должно быть, шучу, и продолжал:
— Я мерзавец. Сам не знаю, то ли это от подлого нрава, то ли от глупости.
— А почему не от одного и другого сразу? Ты столь же подл, сколь и глуп.
На сей раз он посмотрел на меня уже не растерянно, а удивленно, однако, заметив зеркало за моей спиной, вперил в него взгляд, и удивление в его глазах сменилось глубоким интересом. Он достал из кармана расческу и причесался.
— Я рад, что ты со мной откровенен… — продолжил я. — А я уж было думал, что это невозможно. Ты таков, каков ты есть, но, по крайней мере, отдаешь себе в этом отчет.
Он спрятал расческу, но у мен сложилось впечатление, что, причесываясь, он слушал невнимательно и даже забыл, о чем я говорил перед этим, потому что он произнес:
— Не отрицай. Ты не представляешь, сколько я в жизни пакостей натворил.
— Вовсе я не отрицаю. Я давно тебя знаю и абсолютно того же мнения о тебе, что и ты сам.
— Я скотина! Мерзавец! Подонок!
Закрыв лицо руками, он всхлипнул.
— Не забывай, что, кроме того, ты — кретин, болван и идиот.
— А может, я неврастеник? — предположил он, глядя на меня сквозь прижатые к лицу пальцы.
— Да нет же, просто дурак.
— Или шизофреник… Овеянный божественным дыханием безумия. Обществу этого не понять.
— Да какое там! Обыкновенный идиот, и все тут.
— Но что касается пакостей… Тебе не кажется, что это скорее исключение? Нечто ницшеанское, достоевское, что-то из «Путешествия на край ночи», из «Цветов зла», из лорда Байрона по меньшей мере…
— Нет, просто ты свинья.
Он оторвал ладони от лица и положил в рот мятный леденец.
— А может, дело в первородном грехе? Слаб человек, нельзя его осуждать. В меня норовишь камень кинуть, а сам… Уж лучше бы возлюбил меня.
— Исключено.
— Ну а если не божественное дыхание безумия, так, может, я — нищий духом? Блаженны нищие духом, ибо… Ну, сам знаешь. Может, хоть на это согласишься?
— Нет.
— Как это — нет?! За свинство мое ты меня должен возлюбить. Я же исповедался. Могу даже покаяться, если хочешь.
— Не стоит беспокойства.
— А если взять свинью по профессору Скиннеру? Человек не отвечает за свои поступки, поскольку таким его сформировала среда. Всему виной условные рефлексы. Я понимаю, первородный грех тебе не нравится, это старомодно. Но Скиннер?
— Тоже не то! Ты самый обыкновенный, заурядный подлец и дурак, вот и все.
— Ничего особенного?
— Ничегошеньки.
— Ничего интересного, занимательного, ничего такого, о чем можно было бы поболтать?
— Нет, ничего такого.
— Ну, тогда прощай, — холодно сказал он, встал и ушел. И, как оказалось, настучал. Одновременно и в Святую инквизицию, и атеистам-гуманистам. Дело пошло быстро — донос-то он писал под копирку.
Теперь я скрываюсь в горах. Сижу в шалаше, сплетенном из веток, трясусь от холода и думаю: на кой ляд мне все это было надо?
Власть
Диктатор долго был у власти, но переполнилась чаша народного терпения. Восстание возглавил отважный молодой Генерал, командир провинциального гарнизона. Форсированным маршем он прибыл в столицу во главе верных ему отрядов и окружил президентский дворец. Придворная гвардия Диктатора защищалась до последнего, однако победа революции была предрешена. После недолгой осады мятежные войска пошли на штурм и ворвались во дворец. Пока добивали последних преторианцев, Генерал, в сопровождении нескольких офицеров и иностранного корреспондента, направился в кабинет Диктатора. Это был подземный бункер в центре дворца, тайное тайных, овеянное легендами. Никто, кроме Диктатора, не имел туда доступа. Поговаривали, что там хранится вс государственная казна и самые важные документы, касающиеся внутренней и внешней политики.
Бронированная дверь была приоткрыта. За огромным золоченым столом красного дерева в королевском кресле сидел Диктатор, уронив голову на руки. Перед ним на столе, который был абсолютно пуст, лежали револьвер и ключ. Кроме письменного стола и кресла, никакой мебели в бункере не было, зато он плотно, до потолка, был набит картонными коробками. Они вспороли штыками первую попавшуюся, потом во все большем нетерпении вспарывали еще и еще, и так до последней. Везде было одно и то же: мышонок Микки Маус из дешевой пластмассы — огромное количество идентичных экземпляров. Груды, лавины, обвалы Микки Маусов обрушились и окружили их со всех сторон; они бродили в Микки Маусах по колено.
— Невероятно! — завопил иностранный корреспондент. — Немедленно даю телеграмму: «Сенсационное открытие в президентском дворце». Или нет, лучше так: «Тайна власти раскрыта!»
— Полагаю, вы этого не сделаете, — произнес Генерал и лично застрелил журналиста. Потом он взял со стола ключ и, покинув бункер вместе с личной охраной, запер дверь снаружи, а ключ спрятал в карман. После чего приказал, чтобы охранников незамедлительно расстреляли — прежде чем они успеют хоть с кем-то словом перемолвиться.
По случаю падения Диктатора ликовали все. Генерал, единодушно провозглашенный Президентом Республики, взял власть в свои руки. Свободная печать, возрожденная под его просвещенной опекой, возвещала расцвет обновленного государства, наступление эры благоденствия и возрастающей роли страны на международной арене. Залогом успеха были несметные сокровища и документы чрезвычайной важности, обнаруженные в президентском дворце. Теперь они должны были служить не эгоистической диктатуре, а интересам всей нации, всего народа.
Рассказ беглеца
Дракон, говорите? Страшный, говорите? Ах, девок ваших пожирает? И потому вы его убить порешили? Извините, но должен вас предупредить, что и мертвый дракон не подарок.
Уж я-то знаю, что говорю, я ведь как раз из тех краев, где тоже обитал дракон, точнее — где он некоторым образом остается.
Жил он много лет, и хоть многие его убить пытались, издох болезный сам, от старости. Мы ему, правда, малость вилами пособили, да только уж тогда, когда он зубы потерял и стал не так опасен. В конце жизни он этих девиц едва мог прожевать своей беззубой пастью, последняя партия даже выжила, хоть и выбралась из драконьей пещеры порядком изжеванная. Вот так он и сдох.
Ну, конечно, радость была великая. Все собрались на площади, чтобы песнями и плясками отметить избавление от дракона. Три дня гуляли, а на третий день под вечер что-то как будто как-то…
Если честно, что-то стало невыносимо смердеть.
Не наша вина, что мы дракона не похоронили. Он же был до того громадный, что ямищу для этакой падали и выкопать-то невозможно. А если б даже мы ее и выкопали — как такую тушу с места сдвинешь? Вот он и загнил на свежем воздухе. Смрад с каждым днем усиливался, и ведь никуда от него не денешься — дышать-то надо. А что еще хуже, все пропиталось этой вонью — и земля, и пища, и одежда. Только огонь и остался чистым, чего не скажешь о дыме.
Завезли цистерну заграничных духов, но вонь с отдушкой оказалась еще хуже, чем вонь, так сказать, беспримесная. Некоторые затосковали по временам, когда дракон был жив-здоров. Конечно, от него и тогда душок был не ахти, но только в его логове да поблизости. Теперь же труп благоухал на всю округу.
А хуже всего — что девиц расплодилось видимо-невидимо. Никто их поголовья не прореживал, вот они и сидели теперь под каждым кустом: куда ни плюнь — везде девка. Ладно еще если б они спокойно сидели, так нет же — всюду носятся со своими лилиями, каждая тебе эту лилию под нос норовит сунуть да еще требует, чтоб ты ее за целомудрие славил.
Вот только что-то лилии не очень чтобы… Запашок, значится, того-с.
Как? Вы уходите? Не хотите послушать, что дальше было? Ну да я вам не удивляюсь, от меня и впрямь несколько пованивает, хоть я давно сменил одежду и моюсь каждый день. В кожу, видно, въелось.
Да, может, оно и к лучшему, что вы слушать не желаете, что дальше было. Потому как я сам не знаю.
Разочарование
Давайте посмотрим на разочарование по-новому — как на доказательство ума.
Кто не испытывает разочарований? Только тот, кто упорствует в заблуждениях. Но именно это и означает, что его разум спит, либо он попросту отсутствует.
Когда наступает разочарование? Тогда, когда ситуация, которую мы прежде оценивали положительно, представляется нам отрицательной. Но почему? Можно сказать: ситуация была хорошая, но постепенно изменилась к худшему. И обидеться на нее за то, что она изменилась. Однако можно сказать иначе: ситуация была нехорошей с самого начала, только мой разум спал, но — слава Богу — он вовремя проснулся. Так что все скверно, но не так уж скверно, ведь в конце концов я оказался не таким дураком, каким едва не стал. Так мы себя утешаем.
Естественно, обидно сознавать, что был дураком, хотя бы некоторое время. Оно, конечно, гораздо приятней считать себя умным — всегда, изначально — и, не виня себя в недомыслии, пусть даже временном, всю вину сваливать на внешний мир. Дескать, не оправдал он наших надежд, обманул, соблазнил, а потом бросил. Но что, если внешний мир не изменился, а с самого начала был таков, каким оказался после? Случается ведь, что потом, уже отрезвев, припоминаешь плохие признаки, которые поначалу не мог или не хотел замечать. И, хлопнув себя по лбу, восклицаешь: «Ну и дурак же я был!» Это хлопанье и раскаянье, естественно, ранят самолюбие, но стоят дороже, чем упорствование в ошибке, лишь бы этому самолюбию потрафить.
Вокруг мы то и дело видим людей, которые упорствуют в иллюзиях. Почему? Одно из двух: либо гордыня не позволяет им признать ошибку, либо у них попросту с разумом неладно. Такие люди раздражают нас, уже выздоровевших. Если это гордыня, то мы узнаем ее по ожесточению, с которым они отстаивают ошибку. Они знают, что ошиблись, но только в глубине души. Чем больше они знают и чем глубже в душе запрятано это знание — тем упорней, тем громче, с тем большей запальчивостью они утверждают, что по-прежнему правы. Предпочитают считать себя непогрешимыми и требуют, чтобы их считали таковыми, только бы не признать очевидного. Кроме того, им наверняка жаль инвестиций, вложенных в иллюзию. Жаль энергии, веры, лет, посвященных тому, чему всего этого посвящать не стоило. Как же так — выходит, все было впустую? Все зачеркнуть, остатьс у разбитого корыта, начать с нуля?
Впустую? Несомненно. Но не совсем. Ведь остается опыт. Однако, увы, опыт — вещь иррациональная, его не взвесить, не разложить по полочкам. Это только некая способность к точной реакции, состояние готовности к ее возможному применению, а не какие-то там достижения, накопления и приобретения. Те, кто предпочитает нечто иметь, нежели нечто уметь, опыту предпочитают приобретение: то есть неоспоримый факт, пусть даже он — неправда.
Те же, кто упорствует в заблуждениях по причине отсутствия ума, менее агрессивны в их защите. Они продолжают верить — тупо и относительно спокойно. Мы говорим о них, что они по природе наивны, и это форма нашей снисходительности. Они для нас меньшее зло.
Словом, не так уж все скверно. Не так уж… Было бы скверно, если бы не один пустяк: ошибка была очарованием, а правда, к сожалению, чем-то совсем противоположным. Да ведь потому-то переход от ошибки к правде и называется разочарованием.
Но может ли быть по-настоящему хорошо, когда все так печально?
Терзанья неприкаянной души
Мне всегда хотелось повстречать святого старца, который научил бы меня жить. Но так я его и не встретил. А ведь живу-то уже довольно долго, да и по миру поскитался.
А может, я его встречал, и не раз, но он, завидев меня, притворялся кем-то другим? Так почему же он не хотел иметь со мной дела? Почему прятался? Может, глаза мои не замечают святости там, где ее видят другие?
Уж в чем, в чем, а в святых-то старцах недостатка нет. Кое-кто из них даже в газетах о себе объявляет. Люди, не зная, как жить, ищут учителей, и те являются им во множестве. Так же, как в любом другом ремесле, в области духа есть скрытые шарлатаны и подлинные мастера. Говорят, мастеров распознают по особым флюидам, которые от них исходят и влияют на других.
Особенность этих флюидов в том, что с их помощью они порабощают окружающих. Не стану отрицать, что такое возможно, однако уверяю, что на себе ничего подобного не испытал. И даже чувствую себя слегка обделенным оттого, что не имею такого опыта, — а ведь он есть, конечно, правда, не у всех, но у многих, если верить многочисленным свидетельствам.
Уж настолько-то я дело знаю — всякий, кто причастен к культуре, не может этого совсем не знать, ведь это вещи общеизвестные, так вот догадываюсь, что мне ответят:
— Не испытал, потому что не хочешь от себя отказаться. Ты слишком собой переполнен, чересчур в себе закоснел, чтобы флюиды проникли в тебя. Больно уж ты к своему «я» привязан, чтобы на тебя благодать снизошла. Смири гордыню — тотчас снизойдет.
То-то и оно. А какой самый простой способ избавиться от самого себя? Подчиниться кому-нибудь, кто не ты сам. Принцип абсолютного повиновения — один из главных в любом монастыре, да только ли в монастыре? И в армии тоже, а уж более всего — в концлагере. Значит, можно предположить, что идеальные условия для избавления от своего «я», мешающего благодати, нашел бы, будь я заключенным такого лагеря. Тем не менее не хотелось бы заниматься демагогией, все же есть разница между добровольным абсолютным подчинением и подчинением принудительным.
Ученик должен быть слепо послушен мастеру. Но кому должен быть слепо послушен мастер? Ответ: мастер послушен не кому-то, но чему-то, некоей внеличностной сущности, он непосредственно общается с надличностными, божественными силами, как бы мы их ни понимали. Стало быть, надо верить, во-первых, что такие силы существуют и, во-вторых, что данный мастер действительно их наместник на земле.
Есть ли способ проверить мастера на подлинность? Разоблачить шарлатана, убедиться в подлинности «настоящего»? Если даже и есть, то кто может это проверить? Ученик наверняка нет, поскольку ученик должен доверять мастеру безоговорочно. Некто извне системы, беспристрастный дилетант? Опять-таки — нет, поскольку он не принадлежит системе, значит, по своей дилетантской природе является скептиком. Другой мастер? Но кто проверит этого проверяющего?
Следовательно, все основано на вере. Именно верой обусловлено подчинение. Но вера — факт внутренний, психический, in pecto, тогда как подчинение проявляется в действиях и событиях внешней жизни. Ученик выполняет приказ мастера, выполнение приказа влечет за собой последствия в мире событий и фактов. Вопрос о подчинении неминуемо подводит нас к вопросу о власти, поскольку власть и подчинение — неразлучная пара: нет одного без другого.
Мастер обладает властью. На что он ее употребляет? Приказывает ли ученику то да се только во им его духовного блага или же — как знать — из собственной корысти, пусть даже не материальной, а ради самого наслаждения властью? Не изгоняет ли он из ученика его личность для того только, чтобы заполнить своей личностью? Дл того ли я должен отказаться от себя, чтобы кто-то другой в меня вселился? Неужели моему «я» суждено исчезнуть лишь ради того, чтобы чье-то удвоилось?
До чего охотно люди отказываются от самих себя. Оно и понятно — себя и впрямь нелегко выносить. Толпы ищут пророка, но чаще находят фюрера. Найдя его, они обретают счастье. Тревожный симптом: несколько сотен самоубийц (недавний случай с американской сектой) умирали в экстазе — как смертью, так и экстазом они были обязаны своему духовному вождю, который для непосвященных был просто жалким паяцем. Прежде чем покончить с собой, самоубийцы убили еще нескольких человек, так уж случилось, что больше не успели. Другие верующие вообще больше склонны убивать, нежели кончать жизнь самоубийством. Когда этих других миллионы — они убивают миллионы. Созданные ими государства и системы опираются на веру; предводительствуемые фюрерами, верующие объявляют их пророками. Себе они не принадлежат, поскольку всецело преданы фюреру и счастливы тем особым счастьем, которое оборачивается катастрофой дл других, пока для них самих не кончится катастрофой.
Я — на свой страх и риск — предпочитаю не иметь понятия о том, как следует жить, чем получать инструкции из чужих рук. Пускай неудобно, зато не так опасно — и для меня, и для окружающих. С этим трудно жить, но, по крайней мере, от этого не умирают.
С приветом от…
Привет! Это я, ваш бессмертный, вечный, универсальный кретин.
Я был всегда, я побывал везде. Но только теперь мне по-настоящему хорошо, я под охраной, и виды на будущее у меня лучше, чем когда-либо в прошлом.
Ибо настало время двух непреложных истин: от них мне и хорошо — так хорошо, как никогда прежде.
Во-первых, признано бесспорным фактом, что меня нет. Так же, как и дьявол, я себя отлично чувствую в этом широко объявленном небытии. Известно ведь, что дьявол (кстати, мой кузен) — мастер перевоплощений, он лишь изредка и неохотно выступает в собственном обличье и хорошо знает почему. Всеобщая уверенность в том, что его нет, дает ему максимальную свободу действий. Точно так же и в моем случае. Вы только пребывайте в уверенности, что меня нет, дети мои, а я уж в долгу не останусь.
О том, что меня нет, объявлено не в лоб, но мне-то все едино. Мое небытие есть следствие весьма благородных побуждений и высоких целей. Никто меня не принимает в расчет, но для меня это и лучше. Мое небытие есть побочный продукт, случайный результат — подобно тому как в медицине новые и весьма интересные случаи заразы суть незапланированный и нежелательный итог искоренения заразы традиционной, следствие иммунитета микробов к новым лекарствам. Экология также изобилует подобными примерами. Короче говоря, когда объявили, что все люди равны, — из этого следовало, что никто никого не глупее. А стало быть, надлежало признать, во имя равенства, либо что все одинаково глупы, либо что все одинаково умны. Но выбор этот, по существу, никакой не выбор, так как обе альтернативы в равной степени идиотские. Однако, щадя самолюбие масс, избрали вторую.
Другая бесспорная истина, укрепляющая мое здоровье, — это убеждение в том, что идеология (хотелось бы сказать — та или иная, да нельзя, поскольку речь идет всегда об одной идеологии — той, которую выбираешь как свою) автоматически наделяет разумом субъекта, который ее выбрал. При этом все идеологии свалены в две отдельные кучи, именуемые «левая» и «правая». Сегодня невозможно развернуть газету, включить радио, посмотреть и послушать, что говорит и показывает телевидение, поболтать с кем-нибудь, даже с самим собой, чтобы все — ну буквально все — не называлось «левым» или «правым». Никто уже не спрашивает, умно это или глупо, честно или нечестно, возвышенно или низко, мелко или крупно, открытое это или закрытое, редкое или частое, мягкое или твердое, круглое или угловатое, сухое или липкое, прямое или кривое, пахучее или вонючее, стоит оно или бежит, живет или сдохло, говорит, рычит или молчит, ядовито ли или хорошо на вкус, рептильное оно, пернатое, а может, пушное? Бог мой, сколько вопросов, можно задавать их до бесконечности — ведь мир бесконечно богат. Ан нет, остался только один вопрос: «прогрессивное или реакционное», «левое» или «правое»?
Такое обеднение, такое оскудение, такая пустыня, такая смерть разума и восприятия человеческого совершились прежде всего там, где уже настало царство идеологии, а потом двинулись в остальной мир и распространяются повсеместно.
Господин Мрожек не читает «Красную звезду», потому что давно знает ее назубок. Пока еще он просматривает «Интернэшнл геральд трибюн», но и то все более бегло, так как многое из того, что пишется в этой газете, он мог бы продекламировать наизусть, еще не начав читать. Слишком многое, все больше и больше — оттого-то ему так скучно, и все скучнее и скучнее.
А мне, Великому Кретину, только того и надо. Кому еще до меня есть дело, кто меня будет выслеживать да преследовать, если только одно и важно — «правое» или «левое». Нет-нет да вспомнят о Великом Инквизиторе, он пока немножко в моде, а вот о Великом Кретине уже и слыхом не слыхать. Гуляю себе где хочу, мне что «левые», что «правые» — все одинаково хороши, если только подходящий случай подвернется, с той ли, с этой ли стороны. То этих случаев больше тут, то там. Все зависит от исторического периода, то есть от того, в чьих руках власть. Причем необязательно власть в ее чистейшем виде, то есть власть политическая. Везде, где присутствует мода, связи ее с политикой причудливы, но несомненны. Туда, где модно, сбегается самое многочисленное мое потомство, детки мои, маленькие мои кретинятки. Они образуют ударную группу, готовят шабаши, пиршества и ритуалы, на которые являюсь я, Великий Кретин, во всем своем великолепии. Замечательные у нас бывают оргии.
Мелкие кретинчики, возлюбленные мои детки, оказывают мне немало услуг. Известно (смотри неоспоримую истину номер один), что никто никого не глупее. И вот какой-нибудь кретиноид в какой-нибудь из этих бесчисленных и бесконечных дискуссий вдруг объявляет, что ночью светло, а днем темно. В таком случае приличествует — ибо по-другому не подобает — вступить с ним в спор и доказать, что ночью темно, а днем светло. Таким образом, те, кому есть что сказать помимо этого и на более интересные темы, выдыхаются в этих спорах, да притом и выглядят по-дурацки, ибо всякий, кто берется доказать, что ночью темно, а днем светло, неизбежно выглядит идиотом. Зато маленький кретинчик, тот, что заварил всю эту кашу, идиотом отнюдь не выглядит, напротив, он «интересен», у него водятся «оригинальные идеи». Конечно, проще всего сказать: «Заткнись, кретинишка», но — нельзя, ни за какие сокровища — это было бы «неуважением к человеческой личности».
Да, обе эти неоспоримые истины — и номер один, и номер два — хорошее подспорье. Но открою вам главный секрет своего могущества: я ведь — не существую, — сама сущность. Я — словно эфир, эктоплазма, энергия. Потому-то я могу проникать сквозь стены и черепа, и нет от меня спасенья. Просачиваюсь, пропитываю собою, сгущаюсь, привольно растекаюсь. Исторические условия то способствуют мне, то нет, но я по натуре своей вне истории и социологии, я от них в конечном счете независим.
Справедливо заметил когда-то господин Мрожек: «Нет такого мудреца, который бы хоть раз, хоть разок не подумал и не ляпнул какой-нибудь глупости или не повел себя как дурак. Но нет и такого дурака, который бы хоть раз в жизни не подумал и не сказал что-нибудь умное или не повел себя разумно«. Браво, господин Мрожек, браво. А вы-то, как вы думаете, сами-то вы кто такой? Ну?.. Так вот, господин Мрожек, ввиду этого для вас же лучше будет, если вы на всякий случай сей же час, сию же минуту прекратите эту писанину.
Перевод А. БАЗИЛЕВСКОГО