(Нобелевская лекци 1995 года. Перевод с английского и вступление А.Ливерганта)
"Иностранная литература" N6.ШЕЙМАС ХИНИ
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 1996
Перевод Александр Ливергант
ШЕЙМАС ХИНИ
ДАНЬ ПОЭЗИИ
Нобелевская лекция 1995 года
От переводчика
Лауреат Нобелевской премии 1995 года Шеймас Хини назвал свою стокгольмскую речь «Дань поэзии», однако прежде всего воздал в ней дань своей родине, Ирландии, «Острову покаяния» — если воспользоваться названием одной из его ранних поэм.
Нобелевская речь Хини (как, впрочем, и других знаменитых ирландцев) целиком ориентирована на ирландский литературный и исторический опыт, пронизана ирландскими мотивами: кровавой историей — вчерашней и сегодняшней, угрюмым, временами беспросветным моральным пейзажем после тысячелетней битвы за независимость; неизживаемыми религиозными предрассудками, расшатывающими даже самое самобытное, самое устойчивое поэтическое сознание. Навеяна речь, разумеется, и значимостью национального достояния; в центре ее — Уильям Батлер Йейтс, признанный национальный гений, который за 73 года до Хини в своей Нобелевской лекции говорил, по существу, о том же: о здоровом начале древнего мира с его «неуемным воображением», о необходимости опираться на национальные корни, об адекватности и устойчивости поэтической правды.
«Поэтическая правда» — самое часто встречающееся словосочетание в лекции, центральная тема которой — нерасторжимая связь национальной судьбы с поэтической традицией, размышления о том, сможет ли особый, поэтический порядок вещей адекватно передать страдания и предрассудки и, главное, изжить их. В такой постановке вопроса звучит уже совсем другая, русская тема. Как и многие его соотечественники (Джеймс Джойс, Джон Миллингтон Синг, Шон О’Фаолейн, Фрэнк О’Коннор), Хини говорит с нами на одном языке, чувствует и знает то, чего не чувствовали, не могли чувствовать другие крупные американские и английские поэты ХХ века. Не случайно Хини в своей лекции обращается к советской истории, ссылается на поэтический опыт не только Йейтса, Целана или Эмили Дикинсон, но и Ахматовой и Мандельштама, знает, понимает этих поэтов, пытается «примерить» на себя их трагический опыт. «Красота спасет мир» — не к этому ли знаменитому изречению Достоевского сводится в конечном счете смысл притчи об ирландском монахе или рассуждения о стихах Йейтса?
Не будем, однако, забывать: на этот раз, зимой 1995 года, Нобелевскую премию получил поэт, и название его лекции — «Дань поэзии» — следует понимать и в самом тривиальном, эгоцентрическом смысле: «дань моей поэзии». Более всего Нобелевская речь Шеймаса Хини навеяна его же собственными, переложенными на прозаический язык поэтическими образами, такими, например:
…скверны кровавой избегнуть в бытности сей,
словом владеть, страшиться демонов злых
и бога — пока не возговорит он гортанью моей…(«Старье на полке». Перевод Г. Кружкова)
Когда я впервые услышал про Стокгольм, то не задумывался над тем, побываю я когда-нибудь в этом городе или нет; о том же, что мне предстоит стать гостем Шведской академии и Нобелевского комитета, я тогда не мог и помыслить. В то время, о котором я сейчас вспоминаю, сегодняшнее событие казалось не просто несбыточным, оно не укладывалось в голове. В середине сороковых годов я был старшим сыном в многодетной — и постоянно растущей — семье фермера из графства Дерри, ютились мы в трех комнатах традиционного, крытого соломой дома и вели в общем-то пещерную жизнь, отгородившись от внешнего мира и эмоционально, и интеллектуально. Это было замкнутое, самодостаточное, в чем-то даже животное существование, когда ночной шорох лошади в стойле за стеной спальни мешалс с речью сидящих на кухне взрослых за другой стеной. Разумеется, мы, дети, с жадностью воспринимали все, что происходило вокруг: и дождь в деревьях, и мышей на чердаке, и пыхтевший за полем паровоз, — но делали это как-то дремотно, словно пребывая в спячке. Живя в мире внеисторическом и досексуальном, находясь в подвешенном состоянии между временем старым и новым, мы были так же чувствительны и восприимчивы, как питьевая вода в ведре, что стояло у нас в чулане при кухне: стоило земле содрогнуться от прошумевшего вдали поезда, как по поверхности воды медленно, в полной тишине расходились концентрические круги.
Но до нашего слуха доносилось не только содрогание земли; воздух вокруг нас и над нами был ничуть не менее живым и значимым. Ветер раскачивал не только ветви бука, но и проволочную антенну, крепившуюся к самой верхней ветке каштана. Проволока тянулась вниз и, вползая в дом через кухонное окно, забиралась прямиком во внутренности нашего радиоприемника, откуда сквозь какое-то невнятное журчанье и писк пробивался вдруг голос диктора Би-би-си, который, на манер deus ex machina, нежданно являлся из пустоты. Лежа у себя в спальне, мы слышали и этот голос, что разом заглушал голоса взрослых на кухне, точно так же, как часто слышали неистовые, пронзительные сигналы азбуки Морзе, перекрывающие все голоса вокруг.
В неспешном местном говоре наших родителей мы различали имена соседей, а в бойкой, правильной речи диктора — названия бомбардировщиков и разрушенных городов, фронтов и дивизий, число сбитых самолетов и взятых в плен солдат, понесенных потерь и отвоеванных территорий; различали мы, естественно, и совсем другие слова, звучавшие торжественно и даже как-то залихватски: «противник» и «союзники». Но и тогда ни одно из подобных сообщений о корчившемся в судорогах мире не внушало мне страх. Если в голосе диктора и ощущалось нечто зловещее, то в нашем понимании происходящего было тогда что-то вялое, безжизненное; если подобное политическое невежество в то время и в тех обстоятельствах и заслуживало порицания, то в самоуспокоенности, которую я обрел в результате этого невежества, имелись и свои положительные стороны. Военное время, иначе говоря, было для мен эпохой домыслительной. И долитературной тоже. В каком-то смысле и доисторической. Затем, по мере того как мой интерес к радиоприемнику становился все более целенаправленным, стал влезать на спинку большого дивана, стараясь быть к диктору поближе. Но и тогда интересовали меня не последние известия, а занимательные истории вроде детективного сериала об английском разведчике Дике Бартоне или, к примеру, радиоспектакль по одной из захватывающих новелл капитана У. Джонса с участием аса королевских ВВС Биглса. Теперь, когда мои братья и сестры повзрослели и на кухне стоял постоянный гомон, мне приходилось, чтобы сосредоточиться, приникать к приемнику ухом — тогда-то, напряженно вглядываясь в освещенную шкалу, и познакомился с названиями иностранных радиостанций, с Лейпцигом, Осло, Штутгартом, Варшавой и, конечно же, со Стокгольмом.
Переводя волну с Би-би-си на Радио Эйреанн, переключаясь с лондонских интонаций на интонации дублинские, я привык к внезапным залпам иностранной речи, и, хотя мне было непонятно то, что говорилось на этих первых встречах с гортанными и шипящими звуками европейских языков, я уже начал, сам того не сознавая, путешествие по просторам вселенной, а в дальнейшем — и по просторам языка: путешествие, где каждая точка на карте (будь то в поэзии или в жизни) оборачивалась скорее не местом назначения, а перевалочным пунктом; это путешествие и привело меня в конечном счете на сегодняшнюю почетную трибуну. Впрочем, трибуна эта скорее напоминает не перевалочный пункт, а межпланетную станцию, и поэтому, хотя бы раз в жизни, я не откажу себе в удовольствии пройтись по воздуху.
Отдадим дань поэзии. Без нее подобная прогулка в поднебесье была бы невозможной. Я воздаю поэзии вполне конкретную дань за ту строку, что сочинил совсем недавно, советуя самому себе (равно как и любому другому, готовому к этому совету прислушаться) «ходить по воздуху, здравомыслие презрев». Однако отдаю я ей должное и в высшем смысле, ибо только поэзия способна установить такой порядок вещей, который одинаково подчиняется и воздействию внешнего мира, и внутренним законам поэтического естества, подобно кругам на воде, все расходившимся и расходившимся в том самом ведре в чулане пятьдесят лет назад. Такой порядок вещей, при котором мы можем наконец дорасти до того состояния, какое накапливалось по мере нашего роста. Порядок вещей, что неизменно утоляет интеллектуальный аппетит и бередит чувства. Иными словами, я воздаю поэзии дань за то, что она и выражает самое себя, и оказывает помощь, осуществляет мимолетную и целительную связь между центром рассудка и его окружностью, между ребенком, что напряженно смотрит на слово «Стокгольм» на шкале радиоприемника, и мужчиной, что вглядывается в лица людей, которых он повстречал в Стокгольме в этот памятный день. Я воздаю поэзии дань, ибо она эту дань заслужила — в наше время и во все времена. Заслужила правдой жизни — во всем многообразии значений этого словосочетания.
С самого начала я хотел, чтобы правда жизни была конкретна, достоверна, и особенно гордился, когда стихотворение выходило непосредственным, честным отражением того мира, который оно олицетворяет и отстаивает — или же которому себ противопоставляет. Еще школьником я полюбил оду Джона Китса «К осени» за то, что в стихотворении этом язык и чувство протянули друг другу руки; подростком я любил Джерарда Мэнли Хопкинса за внятность его поэтических восклицаний, где я впервые в полной мере ощутил тождественность восторга и боли; любил и Роберта Фроста за его крестьянскую дотошность и наигранную приземленность, и Чосера — примерно по той же причине. Позднее я обнаружил совсем другую дотошность, некую нравственную заземленность, которую воспринимал и всегда буду воспринимать очень близко к сердцу в военной поэзии Уилфреда Оуэна, в поэзии, где чувствительность Нового Завета испытывает шок от варварства Нового времени. Затем, еще позже, в прозрачности Элизабет Бишоп, в оголенной ожесточенности Роберта Лоуэлла, в вызывающей беззастенчивости Патрика Каванаха я почувствовал еще более неопровержимые доказательства способности — и ответственности — поэзии говорить правду о происходящем, чтобы «пожалеть планету», чтобы «не увлекаться Поэзией».
Коренящаяся в моем характере склонность к искусству серьезному и честному подкреплялась и жизненным опытом: я родился и воспитывался в Северной Ирландии и всегда жил этой страной, хотя последние четверть века в ней не жил. Нет в мире другой такой земли, которая бы с большим основанием гордилась присущими ей настороженностью и реализмом, нет в мире более последовательного неприятия любых проявлений краснобайства или несдержанности чувств. Вот почему, с одной стороны, впитав в себя эти взгляды с молоком матери, а с другой — выработав против них иммунитет, я в течение многих лет отчасти избегал, а отчасти даже сопротивлялся богатству и многообразию столь разных поэтов, как Уоллес Стивенс и Райнер Мария Рильке; недостаточно ценил хрупкую, как хрусталь, самодостаточность Эмили Дикинсон, ее многозначные озарения и ассоциативные изгибы; отказывался понимать провидческую отрешенность Элиота. Подобная эстетическая прижимистость подкреплялась и нежеланием наделять поэта большим, чем любого другого гражданина, правом, а в дальнейшем ее стимулировала и необходимость заниматься поэзией в ситуации непрекращающегося политического насили и общественного брожения; общество, впрочем, уповало не на поэзию, а на сближение позиций между политически далекими группировками.
В подобных обстоятельствах разум хоть и признает хаотичность собственных действий и запросов, но стремится найти себе опору в том, что Сэмюэл Джонсон в свое врем очень точно назвал «устойчивостью истины». Не нуждаясь в теоретических обоснованиях, сознание быстро догадывается, что оно является местом столкновения конкурирующих между собой логических посылок. Ребенок, который, сидя у себя в комнате, одновременно слушал домашний язык своей ирландской родни и официальный язык британской радиостанции, да еще поглощал в придачу иные тревожные шумы, уже тогда исподволь готовился к своей взрослой жизни, к своему будущему, где ему придется откликаться на побуждения, которые различаются по своей этической, эстетической, нравственной, политической, метрической, скептической, культурной, актуальной, типической, постколониальной направленности; побуждения, которые, взятые вместе, попросту исключают друг друга. Эти испытания и выпали на мою долю в середине семидесятых в другом фермерском доме, на этот раз в графстве Уиклоу, к югу от Дублина, где я, обзаведясь собственной семьей и менее громоздким радиоприемником, вновь, как и встарь, слушал шум дождя и сводки военных действий — теперь, правда, бомбы рвались куда ближе, не только в Белфасте, где орудовала Временная ИРА, но и в Дублине, где действовали с не меньшей жестокостью протестантские военизированные группировки с севера. Сознавая ничтожность своих испытаний в сравнении с трагической судьбой Осипа Мандельштама, я в то же время укреплялся, несмотря на все сомнения, в мысли о необходимости оставаться «вне схватки», тем более когда слышал, например, о том, что моего бывшего одноклассника, существо, сколько его помню, крайне изнеженное, посадили без суда за решетку по подозрению в политическом убийстве. В те годы я стремился не столько к устойчивости, сколько к бегству от зыбучих песков релятивизма, к тому, чтобы отдавать должное поэзии без боязни и оправданий. В стихотворении «Незащищенность» я тогда писал:
Попади я на метеорит!
Я же бреду среди влажной листвы
Впустую потраченной осени,Воображая героя
Где-то в грязи укреплений.
Дар его, словно камень в праще,
Раскручен для тех, кто отчаялся.Как дошел я до жизни такой?
Часто думаю я о дружеских
Распрекрасных прямолинейных советах,
О твердолобости тех, кто меня ненавидит, —Так сижу я и все взвешиваю, взвешиваю
Свои верные tristia.
Чего ради? Чтоб слух прошел? Для людей?
Чтобы судачили за моею спиной?Идет сквозь ольшаник дождь.
Его шорохи как нельзя кстати
Бормотанью об упадке и тлене,
Но каждая капля напомнитАлмазное совершенство.
И не пленник я, и не доносчик;
Внутренний эмигрант, длинноволосый
И глубокомысленный деревянный ирландский солдатик,Избежавший резни,
Взявший защитный окрас
Глины, коры, ощутив
Дыхание всех ветров,
Кто этих искр утлый жар
Пока раздувал, — просмотрел
Знаменье жизни своей —
Пульсирующую розу кометы.В стихах, которые пользовались огромным успехом у студентов моего поколения, которые, можно сказать, вобрали в себя все питательные соки символизма, американский поэт Арчибальд Маклиш утверждал, что «Поэзия равна всему / Неточному». В качестве дерзкой метафоры, передающей умение поэзии говорить правду, но говорить ее околичностями, утверждение это убедительно и весомо. Однако бывают времена, когда появляются более глубинные задачи, когда стихотворение обязано быть не просто изысканно правдивым, но непреодолимо мудрым, не просто оригинальными вариациями на мировые темы, но преображением самого мира. Мы хотим, чтобы поэтическая оригинальность была столь же действенной, как нетерпеливый удар кулаком, от которого на экране телевизора вновь появляется изображение, как электрошок, что восстанавливает ритм слабого сердца. Мы хотим того же, чего хотела женщина в тюремной очереди в Ленинграде; с голубыми от холода губами, говоря вполголоса, чтобы самой не угодить в сталинские застенки, она спрашивала Анну Ахматову, сможет ли она описать все это, сможет ли ее муза адекватно передать то, что они перенесли. Эту же потребность испытывал и я, когда, в несравненно более благоприятных обстоятельствах, в графстве Уиклоу, сочинял только что процитированные строки: потребность в поэзии, достойной определения, которое я недавно привел, — «одинаково подчиняющейся и воздействию внешнего мира, и внутренним законам поэтического естества».
Внешняя реальность и внутренняя динамика событий в Северной Ирландии между 1968 и 1974 годами были чреваты переменами — эти перемены, по общему признанию, были насильственными и все же для живущего там меньшинства (католического. — А.Л.) назрели уже давно. Перемены должны были наступить гораздо раньше, на волне общественного недовольства, вылившегося в конце 60-х годов в массовые манифестации, — однако этого не произошло и гроздья гнева, что зрели годами, полопались в одночасье. Будучи христианским моралистом, житель Северной Ирландии не мог не осуждать антигуманную политику ИРА с ее взрывами и убийствами; будучи «истинным» ирландцем, он приходил в ужас от жестокости британских солдат, в полной мере проявившейся в таких событиях, как Кровавое воскресенье в Лондондерри в 1972 году. Однако будучи представителем меньшинства, то есть тем, кто вырос с ощущением, что к нему (и к таким, как он) относятся предвзято и с недоверием по любому — официальному или неофициальному — поводу, он рассматривал ситуацию в полном соответствии с поэтической правдой: для того чтобы жизнь в Северной Ирландии изменилась к лучшему, перемены необходимы. Впрочем, этот же самый представитель меньшинства не мог — также в соответствии с поэтической истиной — не признать, что сама по себе жестокость, с которой ИРА стремится к переменам, подрывает то доверие, на котором новые отношения могли бы строиться.
Тем не менее, пока британское правительство не испортило все дело, протянув после Саннингдейлской конференции 1974 года руку помощи действовавшим с позиции силы ольстерским рабочим-юнионистам, уравновешенный ум мог еще надеяться поправить положение, привести в равновесие все конструктивное со всем деструктивным и сделать то, что попытался сделать полстолетия назад У.Б.Йейтс, а именно «свести в единой мысли реальность и справедливость». Однако после 1974 года и вплоть до соглашения о прекращении огня в августе 1994-го надежда эта в течение двадцати долгих лет казалась несбыточной. Насилие снизу лишь порождало ответное насилие сверху, мечта о справедливости поглотилась бездушной реальностью, и люди на четверть столетия погрузились в пустоту и никчемность, еще больше ожесточились, еще больше отгородились друг от друга — и все это было прямым следствием политической солидарности, невыносимых страданий, а также элементарного самосохранения.
Один из самых душераздирающих моментов за те годы, что разрывалась душа Северной Ирландии, приходится на день и час, когда январским вечером 1976 года мини-автобус с рабочими, которых развозили по домам, остановили вооруженные люди в масках и, целясь из автоматов, приказали пассажирам выйти и выстроиться вдоль дороги. «Всем католикам шаг вперед!» — гаркнул один из палачей. По чистой случайности в этой группе все рабочие, за исключением одного, были протестантами, поэтому их первой мыслью, видимо, было, что люди в масках принадлежат к военизированной организации юнионистов и собираются пристрелить единственного католика, «разумеется» симпатизирующего ИРА. Этот единственный католик пережил ужасные мгновения, ощущая себя одновременно свидетелем и жертвой, однако после мучительных раздумий он решил все же сделать шаг вперед. И тут, в эту самую долю секунды, под спасительным прикрытием ранних зимних сумерек он почувствовал вдруг, как стоящий рядом рабочий-протестант нащупал его руку и сжал ее: мол, не двигайся, мы тебя не выдадим, никто не узнает, какой ты веры, к какой партии принадлежишь. Рукопожатие, однако, запоздало: католик уже выходил вперед — но вместо того чтобы получить пулю в висок, он был отброшен куда-то в сторону, и в тот же миг террористы открыли огонь по оставшимся стоять у дороги. Террористы оказались не протестантами, а членами Временной ИРА.
Иногда бывает трудно отделаться от мысли, что история не более поучительна, чем скотобойня; что Тацит был прав и мир достижим лишь на руинах, оставшихся после беспощадных действий безжалостной силы. Помню, например, как я ужаснулся от мысли: а что, если мой одноклассник, тот самый, кого посадили в семидесятых годах за решетку по обвинению в политическом убийстве, помогал своим преступлением родиться будущему? Не разрушал ли он отжившие каноны, высвобождая новый потенциал единственно реальным (а стало быть, верным) путем — насильственным? От этой шальной мысли пахнуло на мгновение каким-то леденящим душу космическим холодом, напоминанием о той бездне, в которой человеческие существа вынуждены существовать. Но только на мгновение. Рождение того будущего, какого хотим мы, — в пожатии, которое ощутил насмерть перепуганный католик на обочине дороги, когда на его руку легла другая рука, а не в автоматной очереди, разорвавшей тишину секундой позже, — такой всеобъемлющей и в то же время преходящей, словно и она, эта автоматная очередь, была частью постоянной музыкальной темы.
Наш реализм грешников и патриотов, наше эстетическое чувство писателей и читателей заставляют нас относиться к позитивному взгляду на мир с настороженностью. Автоматная очередь как таковая напрягает нашу волю, жестокость придает смысл тому усилию, которое изначально призвано жестокости противостоять. Гнетущая поэзия Пауля Целана по праву внушает нам священный трепет, задыхающийся голос Сэмюэла Беккета зачаровывает, ибо творчество обоих — свидетельство того, что искусство может оказаться на высоте положения, явиться выразителем и трагической судьбы Целана — уцелевшей жертвы холокоста, и скромного героизма Беккета — участника французского Сопротивления. Сходным образом мы с естественным подозрением относимся ко всему тому, что в мрачных обстоятельствах звучит слишком умиротворенно; суровый опыт конца двадцатого столетия принуждает нас подвергнуть наше культурное наследие суровому критическому переосмыслению. Только очень глупые или очень нуждающиеся люди могут в наше время ставить под сомнение тот факт, что история человечества всегда писалась кровью и слезами, пусть даже и давно высохшими. Когда же эта интеллектуальная установка накладывается на события в Ольстере, Израиле, Боснии, Руанде, в тысяче других кровоточащих точек земного шара, мы склоняемся не только к тому, чтобы не слишком доверять конструктивному потенциалу человека, но и к тому, чтобы не особенно высоко оценивать в произведении искусства подчеркнуто позитивное начало.
Вот почему в течение стольких лет я сидел, склонившись над своим письменным столом, точно какой-нибудь монах над аналоем: послушно погрузившись в спасительное созерцание, он пытается взвалить на свои плечи часть мирового бремени; он знает, что не способен ни на героический поступок, ни на искупительную жертву, а потому вынужден во имя веры умножать усилия и ежечасно воспроизводить коленопреклоненную позу. Высекать искры ради скудного тепла. Забывать о вере и стремиться к творческому совершенству. К высшим и абсолютным ценностям. В том числе и к абсолютно вымышленным. Я сидел, сидел и наконец — не из-за прискорбного положения моей родины, а вопреки ему — взял и распрямился. Несколько лет назад в своих расчетах и фантазиях я стал уделять внимание не только всему губительному, но и всему целительному. Чтобы лучше представить суть произошедших со мной перемен, позволю себе вновь обратиться к ирландскому опыту.
Опыт этот связан с историей еще одного монаха, также прославившегося своим долготерпением. Рассказывают, что когда-то в Глендалохе, в монастыре неподалеку от того места в графстве Уиклоу, где жили мы, стоял на коленях, выбросив вперед скрещенные руки, Святой Кевин. Надо сказать, что место это и по сей день считается в стране одним из самых глухих. Так вот, пролетавший дрозд принял вытянутую руку монаха за насест, опустился на нее, снес яйца и принялся вить гнездо, словно это была не человеческая рука, а ветка дерева. И тогда, проникшись к птице жалостью и памятуя о том, что он призван любить все живое на земле, Кевин остался недвижим на много часов, и дней, и ночей, и недель, держа руку в таком положении до тех пор, пока из яиц не вылупились птенцы и у птенцов не выросли крылья. Монах остался верен жизни, хоть и изменил здравому смыслу, заняв место на пересечении естественного процесса и мимолетного идеала — указательный столб и напоминание одновременно. Поза его символизировала собой такой порядок вещей, когда можно дорасти до того состояния, которое накапливалось по мере роста.
Случай со Святым Кевином — это, как я уже сказал, история ирландская. Но, сдается мне, подобное могло произойти и в Индии, и в Африке, и в Арктике, и в обеих Америках. Такого рода уподоблениями я вовсе не хочу свести разговор к типологии народных сказаний или же оспорить ценность этой истории, поставив под сомнение ее самостоятельность в общекультурном контексте. Напротив, ее достоверность (и примечательность) имеет самое непосредственное отношение к местному колориту. Сегодня, разумеется, ее ничего не стоит представить как метафору колониализма, изобразив Кевина благородным империалистом (или миссионером, идущим по его следам), который подчиняет себе местную жизнь, вторгается в девственную природу. Есть, нельзя не признать, нека ирония в том, кто именно зафиксировал и сохранил этот пример истинной красоты ирландского наследия, ведь впервые история Кевина была описана в сочинениях Гиральдуса Камбренсиса, одного из тех, кто захватил Ирландию в XII веке и кого ирландист Джефри Китинг спуст пятьсот лет назовет «вожаком скопища, создавшего вымышленную историю Ирландии». Но даже если это и так, мне все равно непонятно, почему подобное явление раннехристианской цивилизации упрощенно толкуется как еще одна страница нетерпимости и варварства в нашей истории — вчерашней и сегодняшней. Я-то случай с Кевином воспринимаю совсем иначе, примерно так же, как то, что я увидел несколько недель назад в маленьком музее в Спарте утром того дня, когда стал известен Нобелевский лауреат по литературе за этот год. Это было произведение искусства, возникшее из религиозного культа, который не имеет ничего общего с той верой, какую проповедовал Святой Кевин. Однако и здесь были изображены птица на насесте, оцепеневший зверь и погруженный в экстаз человек — с той лишь разницей, что человек на этот раз был Орфеем и в экстазе он пребывал не от молитвы, а от музыки. Речь идет о резной статуэтке, которую я, не удержавшись, перерисовал в блокнот; не удержалс и от того, чтобы ознакомиться с информацией, помещенной на табличке под экспонатом. Сама статуэтка поразила меня своей древностью и долговечностью, надпись же — тем, что дала имя и смысл делу, которым я занимаюсь уже три десятилетия. «Стату Орфея, — значилось на табличке. — Возможно, выполнена по заказу местного поэта. Работа неизвестного древнегреческого скульптора».
Только не подумайте, что я сентиментальничаю или, как принято теперь выражаться, делаю из национальных обычаев фетиш. Вовсе нет. Я просто хочу сказать, что такие образы и легенды представляют собой истинную ценность. В этом веке нацизм был побежден силой оружия, эрозия же советского режима произошла, среди прочего, потому, что навязанный сверху идеологический конформизм настойчиво и целенаправленно расшатывался изнутри наличием культурных ценностей и психологического сопротивления того самого типа, который заложен в подобных легендах и образах. И даже притом что мы приучились с глубоким и обоснованным страхом относиться к превознесению культурных форм и обычаев одной нации за счет другой; даже притом что мы владеем ужасными свидетельствами незаметного превращения этнической и религиозной спеси в фашизм, бдительность не должна вытеснить любовь и доверие к собственному национальному достоянию. Наоборот, уверенность в неослабеваемой силе и самобытности этого достояния есть залог веры в возможность такого мироустройства, когда уважение к ценности каждой традиции станет основой для возникновения и поддержания здорового политического пространства. Невзирая на опустошительную резню, бесконечную череду политических убийств и массовые истребления, новая фаза в отношениях между палестинцами и израильтянами, африканцами и африканерами, а также падение европейских стен и поднятие железных занавесов вселяют надежду на то, что новые возможности возникнут и у Ирландии. Корень ирландской проблемы в том, что остров по-прежнему живет по двум законам, английскому и ирландскому, следует двум традициям, английской и ирландской; впрочем, каждый житель страны вправе рассчитывать, что два ирландских правительства сумеют выработать такие порядки, при которых граница между двумя государствами будет больше напоминать сетку на теннисном корте, демаркационную линию, позволящую идти на взаимные уступки, встречаться и соперничать, предвосхищая то будущее, когда энергия, которой прежде веяло от бодрящих слов «противник» и «союзники», станет исходить от совсем других, не составляющих неразрывную пару и, уж во всяком случае, менее обязывающих слов.
Когда поэт У.Б.Йейтс более семидесяти лет назад поднялся на эту трибуну, Ирланди только-только перестала биться в судорогах мучительной гражданской войны, которая началась почти сразу после окончания Войны за независимость против англичан. Гражданская бойня продолжалась недолго и кончилась в мае 1923 года, месяцев за семь до того, как Йейтс отплыл в Стокгольм, однако оказалась кровавой, жестокой и неистребимой, задав на много поколений вперед правила политической игры в двадцати шести независимых графствах Ирландии — в той части острова, которая сначала называлась Ирландское свободное государство, а в дальнейшем — Ирландская Республика. Тем не менее в своей Нобелевской речи Йейтс коснулс гражданской войны и Войны за независимость лишь вскользь. Никто лучше его не понимал, какая тесная связь существует между строительством либо разрушением государственных институтов и расцветом либо застоем в культуре, однако в тот день Йейтс предпочел говорить об Ирландском драматическом движении. Он рассказал о творческих задачах этой организации и о том, как богата она оказалась на таланты; ведь в Движении, наряду с Йейтсом, участвовали и его друзья, такие крупные фигуры, как Джон Миллингтон Синг и леди Августа Грегори. В Швецию Йейтс приехал поведать всему миру, что в изменениях, произошедших с его родиной и с эпохой в целом, поэты и драматурги сыграли ничуть не меньшую роль, чем сидящие в засаде партизаны. В возвышенных словах его лекции звучала та же гордость, что и в стихотворении «Снова в муниципальной галерее», написанном десятью годами позже. В этих стихах Йейтс предстает перед нами в окружении старинных портретов и сюжетных полотен, прославляющих событи и героев недавней истории, и внезапно осознает, что произошло нечто и в самом деле эпохальное: «Не мертвая Ирландия, но та / Веселая и грозная, столь свято/ Поэтами хранимая мечта». Завершается стихотворение двум строками, которые из всего поэтического наследия поэта цитируются, пожалуй, чаще всего:
В чем славы смысл, и кто ей судия?
Моей же славы суть: мои друзья.
Как бы великодушно и благородно ни звучали эти слова, они являют собой пример поэзии, скорее знающей цену себе, нежели другим; они — кодекс чести поэта и в этом, по крайней мере, смысле напоминают то, что хочу сказать своей лекцией я. В применении к самому себе мне следовало бы процитировать другие слова из этого стихотворения: «Наследники, я завещаю вам: / Не весь я в том, что сбережет страница». Вместо этого я обращаюсь к вам с той же просьбой, с какой обратился к своей аудитории Йейтс: задуматься о достижениях за последние сорок лет ирландских поэтов, драматургов и прозаиков, многих из которых я могу с гордостью назвать своими большими друзьями. В вопросах литературы Эзра Паунд советовал не руководствоваться соображениями тех, «кто сам не создал ничего значительного», и я всегда считал своим долгом этому совету следовать: с тех пор как более тридцати лет назад, еще в Белфасте, впервые взялся за перо, я неизменно прислушивался к мнению крупных мастеров, вовсе не обязательно своих соотечественников. Ирландию, которой я сейчас живу, мне помогли понять именно они.
Йейтс, впрочем, далеко не всегда был уверен в себе, в своей миссии. Воздавая дань поэзии нашего века, нельзя не вспомнить двух замечательных его стихотворений: «Тысяча девятьсот девятнадцатый год» и «Раздумья во времена гражданской войны». Во втором есть знаменитая строфа о птичьем гнезде под окном поэта — когда-то там, в расщелине старой стены, поселился скворец. В те годы поэт жил в нормандской башне, сохранившейся от древних и столь же беспокойных времен, и, размышляя над иронией истории (жестокие и могучие властелины вначале обращают мир в руины, а потом призывают художников и архитекторов), он сравнивает птицу, кормящую своих птенцов, с медоносной пчелой, образом, который глубоко укоренился в поэтической традиции и всегда являлся олицетворением всего прилежного, гармоничного и прочного:
Роятс пчелы между кладок.
В щели — голодный писк птенца.
Стена давно пришла в упадок.
Творите, пчелы, свой порядок:
Вселитесь в прежний дом скворца.Сковала робость нас: кому-то
Смерть ежечасно шлет гонца;
По всей земле, что ни минута,
Пожар и гибель, тьма и смута:
Вселитесь в прежний дом скворца.Шагает смерть по баррикадам.
Боям и стычкам нет конца.
И многим доблестным отрядам
Лежать в крови с оружьем рядом.
Вселитесь в прежний дом скворца.Живя мечтами год от года,
Грубеют души и сердца.
Вражда важней для обихода,
Чем жар любви — о жрицы меда,
Вселитесь в прежний дом скворца.
Я часто слышал, как в Ирландии — и частями, и целиком — цитируют это стихотворение, и не нахожу в этом ничего удивительного, ибо от него веет таким же жизнеутверждением, как от легенды о Святом Кевине, такой же трезвостью в отношении того, что происходит в жизни и с жизнью, как от Гомера. Поэт знает, что резня будет продолжаться и впредь, что рабочих на исходе дня не раз еще высадят из автобуса, выстроят вдоль дороги и расстреляют; однако знает он и другое: существуют в жизни и пожатие руки, и сочувствие, и желание прийти на помощь. Эти стихи удовлетворяют противоречивые потребности, которые в пору тяжких испытаний возникают в нашем сознании; с одной стороны, потребность в правде, жестокой и неумолимой, а с другой — потребность не ожесточить ум до такой степени, когда он утрачивает присущую ему тягу к сопереживанию и доверию. И в этом — доказательство того, что поэзия может быть одновременно РАВНОЙ жизни и ВЕРНОЙ ей, примером той адекватности, о которой говорила Анне Ахматовой женщина в очереди и которую создал ровно двести лет назад, также находясь на перепутье исторического кризиса и личных невзгод, Уильям Вордсворт.
Когда поэт Демодок повествует о падении Трои и об учиненной во врем захвата города резне, Одиссей рыдает, а Гомер говорит, что слезы его подобны слезам жены, оплакивающей на поле брани своего павшего супруга. Вот как выглядит эта эпическая метафора в развернутом виде:
Видя, как он содрогается в смертной борьбе, и прижавшись
Грудью к нему, злополучная стонет; враги же нещадно
Древками копий ее по плечам и хребту поражая,
Бедную в плен увлекают на рабство и долгое горе;
Там от печали и плача ланиты ее увядают.
Так от печали текли из очей Одиссеевых слезы.
Всеми другими они не замечены были…Даже сегодня, три тысячи лет спустя, когда бесчисленные примеры современного варварства ежеминутно возникают на экранах наших телевизоров в прямой трансляции, когда сверхинформированность грозит нам невосприимчивостью, когда старая кинохроника с гитлеровскими и сталинскими лагерями воспринимается как нечто привычное, почти приевшееся, — образ Гомера по-прежнему способен привести нас в чувство. Неумолимость копий, уткнувшихся своими древками в спину и плечи женщины, сохранится на любом языке и в любую эпоху — времени эта метафора неподвластна. Этот образ адекватен, ибо соответствует всему тому, что мы знаем о непереносимом.
Но есть и друга — лирическая — адекватность. Цитата из стихотворения Йейтса — пример как раз такой адекватности: «храм внутри нашего слуха». Адекватность эта возникает из того, что Мандельштам называл «непоколебимостью речевой артикуляции», из той решимости и независимости, какими веет от всякого состоявшегося стихотворения. Возникает лирическая адекватность и из энергии лингвистического распада и слияния, и из душевного подъема, порожденного ритмом, эмоцией, рифмой и строфикой; возникает она и из значимости стихотворения в целом, а также из правдивости поэта. В лирической поэзии правдивость становится различимой как замкнутое пространство истины. Именно в упрямом, безоглядном стремлении к этой правдивости, выразившейся наиболее цельно у Эмили Дикинсон и Паул Целана и наиболее щедро — у Джона Китса, ухо поэта напряженно вслушивается в голос, в котором, в отличие от всех остальных голосов, звучит абсолютная убежденность в своей правоте.
Иначе говоря, я, по существу, так и не слез с того самого старого дивана. Может быть, я стал более внимателен к новостям, более чуток к мировой истории и скрывающейся за ней мировой скорби. Но вслушиваюсь я по-прежнему не в то, что говорит диктор; будучи поэтом, с НАПРЯЖЕНИЕМ вслушиваюсь в НАПРЯЖЕНИЕ речи, то есть прилагаю усилие, чтобы отыскать в ней ту самую непоколебимость, которая создается музыкальной упорядоченностью звуков. Как если бы круги на воде могли по собственной прихоти не только расходиться, но и сходиться — обратно, в исходную точку.
К поискам этого НАПРЯЖЕНИЯ я стремлюсь и когда читаю стихи. И нахожу его — например, в том самом йейтсовском рефрене: «Come build in the empty house of the stare», в котором сквозит и мольба, и жесткие нотки в словах «build» и «house», и ощущение распада в слове «empty». Я нахожу его в треугольнике сил, уравновешенных тройной рифмой: «fantasies — enmities — honey-bees», а также в стихотворении как таковом, определенной форме в системе языка. Поэтическая форма — это и корабль, и якорь одновременно. Это порыв и сдержанность, синхронно апеллирующие ко всему центробежному и центростремительному в нашем разуме и теле. Этими средствами Йейтс и добивается того, к чему всегда должна стремиться поэзия: коснуться основ неравнодушной природы человека, проника в то же время в равнодушную природу мира, к которой природа человека всегда обращена. Иными словами, форма стихотворения играет определяющую роль в способности поэзии делать то, за что мы всегда воздавали и будем воздавать ей дань; в способности убедить наше ранимое сознание в своей правоте, несмотря на очевидную неправоту всего, что его окружает; в способности постоянно напоминать, что мы — искатели высших ценностей, что даже наша обездоленность, наши невзгоды делают нам честь — ведь они являются залогом истинной человечности.
Перевод с английского А.ЛИВЕРГАНТА