"Иностранная литература" N4. ЗИНОВИЙ ЗИНИК
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 1996
ЗИНОВИЙ ЗИНИК
Возвращение в Дублин
1. Леопольд Блум, Св.Патрик и Владимир Печерин
Дублин — один из немногих городов мира, вроде Москвы или Иерусалима, осознающих себ избранниками. Такой город — непременно столица некой невидимой (для постороннего взгляда) духовной империи. Эта империя избранников, однако, ощущает себя одновременно и провинцией, придатком соседней цивилизации, политически более изощренной и более мощной. У Иерусалима (библейского) таким великим соседом был Рим, у Москвы (XIX века) — Париж, у Дублина — Лондон. Лондон (XX века) поблек бы перед Нью-Йорком, но Лондон принципиально всегда считал себя лишь большой деревней, точнее — конгломератом хуторов. Своего цивилизованного и всесильного соседа дублинец одновременно и презирает, и заискивает перед ним. Дублинец, переселившийся в Лондон, заклеймен как предатель своими соотечественниками. Но грош тебе цена, если ты не мог добиться успеха в Лондоне и всю жизнь проторчал в Дублине.
Дублинцы — это нация, которая не может смириться с собственным существованием в четырех стенах своего родного дома-города. Тут стоит заметить, что архитектура Дублина, по крайней мере то, что заслуживает внимания, вроде Мэрион-сквер (где проживала вс ирландская артистическая элита XIX века), создана англичанами. Бунтарские речи ирландских гениев отражались от английских стен эхом-горохом. Это были идеи в чуждом окружении, в одежде с чужого плеча. Ирландцы, как известно, не без основания полагают, что никто лучше их не говорит по-английски. При этом своим родным языком они считают гэльский, но на этом родном языке в Дублине говорят лишь считанные единицы. Даже ирландский (антибританский) патриотизм в самой радикальной из форм — республиканское движение — был вдохновлен в первую очередь самими британцами, утопическими идеалистами, не без влияния русской революции начала века.
Дублин постоянно перестраивается, поскольку дома разрушаются на глазах: ни у кого нет ни желания, ни сил производить ремонт. Вместо городских особняков вырастают бетонные коробки. Даже отель «Блум» (в честь джойсовского героя Леопольда Блума) — стекло и бетон, хотя туалет в отеле оклеен обоями с цитатами из «Улисса». Такое впечатление, что дублинцы уничтожают материальные воплощения чужеродных идей с религиозным ражем разрушителей идолов. Но тут скорее не иконоборчество, а просто наплевательство и инстинктивный эгалитаризм (не исключающий, как и в России, зуда выделиться любым способом из толпы себе подобных). Эта индифферентность не исключает, впрочем, и мстительности в отношении тех, кто вырвался из дублинского порочного круга самоотвращения и тайной гордыни.
До 60-х годов при упоминании имени Джойса дублинцы плевались. Их можно понять. Как, скажите на милость, относиться к писателю, назвавшему твою родину-мать «свиньей, пожирающей собственных поросят»? Перед тем как дублинская «джойсиана» стала привлекать тысячи туристов и, соответственно, деньги в карман дублинцев, соотечественники Джеймса Джойса с какой-то злорадной снисходительностью позволили местным властям разрушить дом жены Джойса, Норы Барнакл, где Джойс поселил своего Блума. В наши дни Леопольд Блум — чуть ли не народный кумир. Мотив психологического самоистязания свойствен ирландцам в той же степени, что и русским: как иначе можно объяснить тот факт, что героем этого города-католика стал еврей-прохиндей? Но церковь взяла свое: на месте разрушенного дома Леопольда Блума было построено новое крыло больницы The Mater Misericordiae; по иронии судьбы, здесь закончил свои дни капелланом предтеча «лишних людей», русский эмигрант и монах ордена Редемптористов (Искупителя), Владимир Сергеевич Печерин (1807 — 1885).
Конечно, я должен был помнить (из биографии Гершензона), что этот исторический персонаж, попавший на страницы чуть ли не всей русской литературы, оказался в конце концов в Дублине. Но я недооценивал, насколько все это близко, конкретно и страшно — оказаться в маленьком и тесном городском закутке мира, где каждый считает себя гением и погода меняется ежеминутно. Эта переменчивость отчасти соответствовала и его собственному темпераменту. Этот ученый-классик, знаток Древней Греции и Рима, оставшийся в Европе вопреки настоятельным уговорам друзей и правительственных эмиссаров, перепробовал вроде бы всевозможные роли в своей жизни. Но в его переменчивости была своя метода, свое постоянство. Мы знаем этот темперамент: сначала безумно увлекаться, а потом бездумно оплевывать.
Его восторги после первой встречи с европейской цивилизацией продолжались до тех пор, пока хозяйка пансиона не намекнула ему: мол, если у тебя есть деньги, чтобы просиживать днями и ночами в кафе, изволь регулярно платить за квартиру. После этого вся европейская цивилизация была проклята как ничтожный мелкобуржуазный мир сантимников. Печерин подался в стан социалистов и анархистов. Пока один из анархистов не взял у него в долг последние деньги, присланные из России, и не исчез без следа, что привело Печерина, тут же разочаровавшегося в политике, в стан иезуитов. Но после нескольких месяцев изучения догматов в толковании этого ордена Печерин решил, что он окружен архилицемерами. Даже тот факт, что он в конце концов все-таки перешел в католичество, объясняется, видимо, его стремлением полностью порвать с российским (то есть православным) прошлым.
Его ужас перед возвращением в Россию почти советский. Когда его, по простоте душевной, навестил представитель российского консульства, Печерин обвинил этого добродушного чиновника в том, что тот — агент царской охранки. Печерин попал в Англию в качестве монаха, но тут же дал завлечь себя еще в одну интригу и скандал со своим собратом по ордену, в результате чего удалился в Ирландию. Как и следовало ожидать, он стал героем республиканцев, и не совсем случайно: в костер, где сжигались еретические брошюры, какой-то провокатор подбросил протестантскую Библию, что, естественно, было неправильно воспринято английскими (то есть антикатолическими) властями: Печерин (Father Pecherine) угодил в тюрьму, и про него даже распевались уличные куплеты. Видимо, при всей его строптивости, негативизме и доктринерской одержимости в нем жила инстинктивная внутренняя доброта. Его явно любили. Но конец его грустен: он разочаровался во всем — и в социализме, и в христианстве («этом бреде из Назарета»). Он продолжал регулярно писать письма своему единственному другу в России. «Отзовись, старый мой товарищ, кроме тебя, нет у меня никого на свете», — повторял он в письмах, не получая ответа. Старого друга-товарища давно не было в живых, а письма все шли.
Но вернемся к еврею Блуму. Я впервые попал в Дублин переменчивым, как все тут, летом, поскольку мой день рождения приходится на 16 июня — тот самый день, когда происходит действие в романе «Улисс». Все действие этого романа, напомню, состоит в том, что Леопольд Блум передвигается по Дублину из одного питейного заведения в другое. Вместе с толпой дублинцев и иностранцев повторил этот маршрут и я со своей женой Ниной. В пабе «Бейли» я обнаружил единственную реликвию, оставшуюся от Леопольда Блума, когда он был «вытеснен» из квартиры соотечественником его предков (предки дублинских евреев всегда из России), отцом Печериным. Эта реликвия — входная дверь. Элегический поэт Дублина Патрик Каванах водрузил эту дверь в легендарном пабе. «Отныне объявляю эту дверь открытой!» — заявил он на клоунской церемонии открытия этого импровизированного музе памяти Джойса.
Во время моего второго визита в Дублин (сырым и колючим, как будто от небритости, мартом 1995 года, в день Св. Патрика) я обнаружил, что дверь эта заперта: паб «Бейли» стоял заколоченным. Его скупил супермаркет «Маркс и Спенсер». Каламбурная анекдотичность имен основателей этой торговой фирмы может быть и случайна (это не тот Маркс и не тот Спенсер), но смешно, что в который раз дублинские места, связанные с памятью Джойса, узурпированы эмигрантами из России и Восточной Европы, откуда родом еврейская семья Маркса-Спенсера. (В начале века они придумали продавать с прилавков галантерейную мелочь по пенсу за штуку.) Все эмигранты на свете каким-то образом связаны: это своего рода семейные (несчастливые по-своему) узы. При жизни Джойсу пришлось эмигрировать от своих соотечественников; после смерти — от своих еврейских героев. Даже в загробном мире есть свои эмигранты. Некоторые пытаютс вернуться в Дублин в виде привидений.
Дублин, как и Москва, — большой вокзал. Дублин — это город, откуда уезжают. Дублин — это город, в который возвращаются: чтобы сравнить надежды собственного прошлого со своим успехом или поражением. Но есть те, кто не отличает своего поражения от победы, и тогда в Дублин переселяются окончательно: вроде монаха Владимира Печерина, обратившегося из православия в католицизм, или еще одного монаха — Джеральда Мэнли Хопкинса. Этот английский Мандельштам XIX века пришел в католицизм из англиканства и закончил свои дни в Дублине, где его чтили, но не любили (он, судя по всему, предпочитал исповедь в церкви, а не за стойкой бара). В Дублине прописаны все транзитные пассажиры небесных авиалиний. Это город внутренних эмигрантов, воображающих себя патриотами. Дублинцы говорят о собственном городе с презрительной горькой ухмылкой и даже с бешеной ненавистью, если речь заходит о соседях по улице. Но от чужака ожидаются лишь гимны Дублину.
Дублинцы предпочитают фикцию реальности. Паб — это, как известно, фиктивный, выдуманный идеальный дом, уютная гостиная с креслами, камином, картинками на стенах и плотными шторами на окнах: это подмена домашнего уюта — без склочной супруги, тещи или орущих детей. Дублинец, чувствующий себя несколько неуютно дома, предпочитает реальной жизни разговор в пабе. В пабном общении — вся идеальная жизнь дублинца.
Я помню свои первые дублинские восторги: после нейтральной вежливости, холодноватой дружелюбности лондонского паба вдруг попадаешь в парадиз необузданной готовности общаться. Ты плывешь на эмоциональной волне открытости — манер и слов — на полных парусах, точнее — с полной кружкой в руках, а волны тут — это потоки гинеса. Пресловутая густа пена в кружке гинеса как будто поддерживает в целостности и сохранности свежесть общения. Поскольку гинес чувствителен к транспортировке, отчужденность ирландских эмигрантов (как, впрочем, и расстояния в самом Дублине) можно измерять качеством гинеса, в зависимости от степени удаленности от пивоварни «Гинес». В настоящем ирландском пабе пенная шапка на кружке гинеса украшается, как печатью качества, последним пенным завитком в форме национальной эмблемы Ирландии — трилистника. Этим трилистником покрыты скалы вокруг Дублина, где море в солнечную погоду чернеет, как гинес. А воздух терпкий и насыщенный, как виски. Гинес пьют «с прицепом»: пинта гинеса, стаканчик виски (ирландского виски, с дымком, поскольку процеживают виски сквозь торфяной уголь). В этом климате, в этом ландшафте моря и воздуха «с прицепом» собеседники нетрезвы заранее, с первого слова, но вида не подают.
Ни один разговор, само собой, не обходится тут без упоминания выпивки. По прибытии в отель «Блум» я тотчас узнал от портье, что день Св. Патрика дл дублинцев — это день, когда запрещалась (до 1975 года) продажа спиртного и в пабах, и в магазинах. Портье звали Падди (то есть Патрик). У него были седоватые усики бильярдиста и шармера-волокиты и совершенно обесцвеченные, как мартовская беловатость неба над Дублином, глаза выпивохи. Он тут же угадал во мне духовного собрата по алкогольным увлечениям. Кроме того, я, очевидно, был для него новым слушателем его старых историй. Все они были про то, как ирландцы обходили алкогольный запрет в день Св. Патрика. Самый известный ход — отправиться на выставку собак. Лишь на собачьей выставке бар почему-то работал без перерыва и без ограничений, и в день Св. Патрика дублинские жены с удивлением узнавали о неистовом интересе своих мужей к собаководству. Запрет не распространялся на транзитных пассажиров, и поэтому алкоголь разрешалось продавать в станционных буфетах. Входные билеты на перрон в этот день продавались бойко: как-то чудом выходило, что дублинцы по дням Св. Патрика непременно или провожали кого-то, или кого-то встречали (как выяснялось: друг друга провожали, а потом тут же и встречали). На улицах в этот день появлялись продавцы святой воды с подносами: в стаканах, естественно, была не вода, а прозрачный джин («Ведь Он воду превратил в вино, не так ли?»).
Там, где выпивка, там и разговор. Однако говорящих в дублинском пабе трудно назвать собеседниками. После первых мгновений бурного общения с незнакомцем ты понимаешь, что тебе не удается вставить в разговор ни единого слова. То есть не совсем верно: ты начинаешь фразу, ее едва выслушивают и тут же тебя перебивают, угадывая направление твоей мысли, точнее — выдумывают за тебя, что ты хочешь сказать, и договаривают за тебя то, что ты сказать совершенно не собирался, продолжая свой собственный монолог в несколько ином повороте. Разговор в дублинском пабе — это монолог, подделывающийся под диалог. И одержим говорящий в общем-то одной идеей: опровергнуть в глазах собеседника им же создаваемый образ самого себя. Дублинцу постоянно кажется, что его неправильно поняли. Не российская ли это черта (я, по крайней мере, всегда ловил себя на подобной манере речи и мышления)? «Есть нечто общее, — проводит параллели на этот счет знаток Дублина сэр Виктор Притчетт, — и в русской широте, и в ирландской щедрости, и в обоюдном для русских и ирландцев инстинктивном неприятии успеха».
Подобные параллели и обобщения звучат страшно соблазнительно — слишком подкупающе, слишком убедительно, чтобы быть правдой. Там, где мерещится общее, и следует, как известно, выискивать разницу: видимость сходства между обезьяной и человеком лишь обманное прикрытие кардинального различия в породах. Ирландцы, как и русские, похожи на всех тех, кто пытается жить ни на кого не похожими, подража всем одновременно. Естественно, что мой уход от российской общности и притягивает мен к дублинцам. В дублинцах я вижу собратьев по изгойской судьбе — тех, кто хочет быть там, откуда ушел, и обижается, что его не принимают за великого человека среди тех, чье мнение он презирает. Дублин притягивает всех, кто ощущает себ сброшенным с парохода современности, и кичащихся тем, что в них никто больше не заинтересован; притягивает всех обойденных, обиженных, недопонятых, не добитых судьбой.
Но, в отличие от российских неудачников, ирландцы способны превратить это состояние депрессивности и убожества в меланхолию безупречного стиля, в уникальный театр, где каждая трагическая гримаса неудачника продумана до малейших деталей и поэтому смотрится как нечто прекрасное — вроде потертого лакированного сидень в закутке ирландского паба с зелеными стенами. (Зеленая гвоздика в петлице у ирландца Оскара Уайльда была вовсе не эксцентрической прихотью, экзотикой и шокингом, как это могло показаться со стороны лондонскому обывателю.) Великий человек великолепен в своих неудачах в той же степени, что и в своих достижениях. В понимании фатальной грандиозности собственного поражения — залог будущего успеха. Оскар Уайльд, знаток великого успеха и грандиозного поражения, развил даже теорию на этот счет: о том, что, по аналогии с желудком, душа человека может переваривать разные ингредиенты с совершенно непредсказуемыми результатами, где поражения от победы ты сам не должен отличать. Таковы, я думаю, уроки ирландского отношения к жизни: поражение — столь же достойный опыт, что и победа. Таково мнение не только Пастернака и Уайльда, но и боксера, или, как он себя называет, «кулачного бойца» Криса Юбэнка.
2. Крис Юбэнк
«Мой лозунг в боксе: преобладание стиля над содержанием», — заявил боксер Крис Юбэнк, неосознанно цитируя Оскара Уайльда, после того как уступил свое звание чемпиона во втором среднем весе дублинцу Стиву Коллинзу. Дублин научил меня серьезно относиться к боксу. Это произошло в ночь после празднования дня Св. Патрика. Св. Патрик обратил Ирландию в христианство. В каждом кельтском поселении Св. Патрику грозила смерть, но он бесстрашно входил в логово язычников, и каждая община, принятая им в лоно христианской церкви, раскладывала на своем священном, самом высоком холме гигантский костер, оповещая всю страну о торжестве Спасителя.
В ночь накануне боксерского матча между Крисом Юбэнком из английского курортного города Брайтона и дублинцем по имени Стив Коллинз с каждого дублинского холма, пригорка, склона и ската светился вместо костра экран телевизора. В каждом пабе был установлен суперэкран размером в ползала. Я думал: выпью свою пинту с порцией виски и отправлюсь к себе в комнату — перечитывать Оскара Уайльда. Я наивно полагал, что не поддамся этому однообразному спектаклю, то бишь мордобитию с антрактом. Но как только Крис Юбэнк, негр с лицом курносого марсианина, въехал на ринг на платформе верхом на сияющем серебром и эмалью мотоцикле «Харли-Дэвидсон» в окружении кордебалета, я понял, что никуда не уйду.
Я не знаю, почему мне не понравился Стив Коллинз. Он сидел в наушниках плейера под натянутым по самые глаза капюшоном тренировочного костюма. Казалось, он явно во что-то вслушивается до последнего мгновения перед выходом на ринг — в какую-то свою молитву, мантру, нашептывания. Как выяснилось (я потом перечитал на этот счет все газеты), он распространил слух, что нанял психиатра-гипнотизера. Юбэнк чуть ли не отказался от поединка, потому что якобы не хотел вступать в кулачный бой с человеком, который не отвечает за собственные поступки, находясь в состоянии гипноза. Он однажды раскурочил череп одному из претендентов (на его престол чемпиона во втором среднем весе), и мысль о том, что он может сделать еще одного человека инвалидом на всю жизнь, ему претила. Так он заявил прессе. «Я не могу драться с монстром», — повторял он, как будто его противник, накачанный гипнотизером, превращается в некое воплощение всего того, чего Юбэнк боится и что ненавидит в боксе, — в собственную уродливую тень.
Уже после боя выяснилось, что со стороны Коллинза это был чистый розыгрыш, блеф и надувательство. Он хотел лишь смутить противника, выбить его психологически из колеи. Никакого гипнотизера, как оказалось, вообще не было. Были наушники, капюшон, остекленевший взгляд — театрализованное шарлатанство. Но Юбэнк купился. При всей своей браваде, бахвальстве и пижонстве Юбэнк — если и не наивный, то крайне доверчивый человек.
Всего этого я не знал. Я видел лишь победную ухмылку негра, которого освистывают, и неподвижное и одержимое лицо ирландца, чье каждое движение на ринге встречается его соотечественниками ревом энтузиазма. Через несколько раундов Коллинз после длинного и прямого удара правой Юбэнка пошатнулся и упал на колени. Рефери начал отсчитывать нокаут. Коллинз успел подняться, шатаясь, как раненый жираф (он гораздо выше Юбэнка, или мне так показалось). Вместо того чтобы в ту же секунду пристукнуть своего противника окончательно, Юбэнк продолжал клоунское кривляние: он вышагивал по рингу победной поступью, как по цирковой арене, выпятив грудь и демонстрируя свою мускулатуру и белозубую улыбку. Он превращал серьезный боксерский матч в балаган. Ему явно важнее было добиться расположения публики, развлечь ее любыми способами, вместо того чтобы всеми средствами прикончить на ринге своего противника.
Я уже следил за боем не отрываясь. Пока Юбэнк занимался клоунадой, Коллинз успел прийти в себя, собраться заново с силами и начал атаковать Юбэнка размеренными, без пауз, ударами. Он победил Юбэнка по очкам. Всякому дураку было ясно: как боксер Юбэнк сильнее и смелее, но не умеет или не хочет рассчитывать свои силы. Однако, судя по всему, ирландских болельщиков и ирландских комментаторов не интересовало, кто гениальнее в боксе: как всякий спорт, решил я, бокс — лишь повод для проявления патриотических чувств. На следующий день дублинцы хором твердили со страниц газет, по радио и с телевизионных экранов, что в боксе важен не только красивый удар, сила и ловкость, но и выдержка, дисциплина, трудолюбие, терпение и настойчивость, расчет и тактика. Ирландское благородство и показная (наряду с врожденной) щедрость, склонность к широким жестам, природная театральность, католическое милосердие — все было забыто, когда речь зашла о поединке между соотечественником и чужаком. Наш, свой, закусил губу и медленно и верно выбил из пришельца необходимую победу. Истина бывает только наша; все не наше — лживо и несправедливо. Мне было противно выходить на дублинские улицы из своего номера в отеле «Блум».
«Юбэнк — несерьезный человек», — сказал портье Падди, как будто речь шла о провалившейся банковской сделке. Я был склонен доверять Падди. Лишь позже, когда я стал читать прессу про Юбэнка, я узнал, что все не так уж случайно и реакция на Юбэнка не так уж стихийна. Этот чемпион заявлял на каждом углу, что презирает бокс и что выступает на ринге исключительно ради денег. Поскольку ставки в боксе идут на миллионы, а болельщики при этом воображают себя последними на земле романтиками, можно себе представить, как они воспринимают циничные заявления Юбэнка. Деньги его пересчитывает вс страна: особняк-дворец в Брайтоне, «ягуары», толпы манекенщиц и тот факт, что ни одной рубашки от Версачи он ни разу не надел дважды. Но главное, конечно, что вся эта роскошь досталась негритянскому плебею, бывшему хулигану из трущобного района пролетарского Южного Лондона.
Юбэнк, по его словам, готов был простить Коллинзу даже унизительный розыгрыш с гипнотизером. Но высказывание Коллинза по поводу происхождения Юбэнка проигнорировать невозможно. Тот сказал, что Юбэнк, забыв свои африканские корни, ведет себя как распоясавшийся англичанин (an Englishman at large, что означает еще и преступника на свободе). Насчет африканских корней — это было лишнее. Такое про английского негра — это все равно как сказать российскому еврею, что ему пора убираться в свой Израиль. Я готов был встать на защиту Юбэнка с гусиным пером в боксерских перчатках.
Но портье Падди в баре отеля «Блум» намекнул мне, что не стоит так мелодраматически воспринимать обмен оскорблениями в мире бокса. Это самый продажный вид спорта, где все приемы саморекламы достойны и уместны. Юбэнк — дешевка, потому что до поединка с Коллинзом подбирал себе противников заведомо слабее себя и поэтому так долго держался на престоле чемпиона. Как только он почувствовал свою слабость, он стал поливать грязью бокс. Кроме того, это спорт для толстокожих. Знаю ли я, что боксер — это тот человек, чье лицо нечувствительно к ударам? Ты бьешь человека по морде, а он ничего не чувствует. Кроме того, боксом занимаются те, кто, начав драться, не способен остановиться и, свалив человека с ног ударом в челюсть, продолжает избивать его ногами. Если ты способен остановиться и подать противнику руку — ты не годен для бокса. Про бокс и боксеров можно наговорить массу мудрых и благородных слов, но бокс — это, по сути дела, дарвинистский поединок двух человеческих особей на зоологическое выживание: два человека у тебя на глазах пытаются убить друг друга, а толпа стоит вокруг и ревет от восторга. Это и есть бокс. И нечего тут, как Юбэнк, цитировать Киплинга и Ницше.
Звучало убедительно. Юбэнк действительно цитирует неофициальный выпускной гимн частных гимназий Британской империи — Киплинга: «О, если ты покоен, не растерян, когда теряют голову вокруг, и если ты себе осталс верен, когда в тебя не верит лучший друг». И звучали бы эти цитаты столь же фальшиво, нелепо и вызывающе, что и мотоцикл «Харли-Дэвидсон» на боксерском ринге, и костюмы от Версачи, и манекенщицы в мехах, если бы я не увидел Криса Юбэнка вживе вне ринга — без боксерских перчаток. Самое поразительное во внешности этого мультимиллионера с репутацией маэстро показухи — его руки. У него были длинные, точеные, холеные пальцы пианиста. При взгляде на эти пальцы становится ясно, что он не кривляется, когда говорит, что избегает агрессивной тактики в боксе просто потому, что не хочет выбитых зубов. Но главное не это. Уступив звание чемпиона Стиву Коллинзу, он сказал: «Теперь, когда я больше не победитель, мои соседи, жители Брайтона, может быть, начнут относиться ко мне как к равному, то есть как к своему». Он как будто опасался, что герой, побеждающий монстров, сам таковым и становится. В своем Брайтоне он был внутренним эмигрантом, но в Ирландии он не нашел собратьев.
Он не учел, что бокс и скачки для ирландцев — единственные серьезные занятия. Кроме, конечно, диалога в пабе. Но диалог в пабе, как вы уже поняли, лишь словесное прикрытие каких-то внутренних счетов с самим собой, где собеседник — зеркало твоих поз и мыслей. Боксерский поединок — единственный вид общения, где контакт с другим человеком не символический: ты ему бьешь по морде, а он тебе. И все же это мордобитие знает свои правила. Одно из самых главных правил — воспринимать данный вид общения всерьез. Как-никак такое общение может превратить тебя в инвалида. Шутки тут неуместны. Своим гипнотизерским блефом дублинец Коллинз продемонстрировал Юбэнку, в какой дешевый театр Юбэнк превращает повод для серьезного разговора. Юбэнк хотел дать понять, что презирает в принципе этот жанр общения, при всем своем уважении к собеседнику. Согласно Коллинзу, надо уважать боксерский диалог, даже если ты презираешь собеседника.
Или я приписываю легендарному кусочку Дублина географию своих собственных дилемм? С серого холодного неба сыпалась крупа мелкого снежка, и дул истерический ветер. Но даже если все эти резоны надуманны, почему они пришли мне в голову в Дублине? Накануне матча, в день Св. Патрика, на улицах Дублина вытанцовывал в воздухе военный свисток, грохотали литавры и мелькало больше американских флагов и транспарантов, чем на улицах Нью-Йорка, где американские ирландцы в этот день духовно солидаризируются со своими бывшими соотечественниками в Дублине. Дублинцы же, в свою очередь, ностальгируют по американскому будущему своих сородичей: они сами хотели бы стать иностранцами (ирландскими эмигрантами в Америке), не уезжая из Ирландии. Но в Дублине происходят и обратные метаморфозы: истинным дублинцем, ирландцем, евреем — официальным, так сказать, изгоем — хотел бы стать в своей жизни Энтони Бёрджесс.
3. Энтони Бёрджесс
Дублин для меня — еще и встреча-знакомство с Энтони Бёрджессом; и возвращение в Дублин — напоминание о том, что его уже нет в живых. Он был родом из английского Манчестера, полжизни прожил в Европе, но периодически наезжал в Дублин как в Мекку: в первую очередь для того, чтоб отдать дань памяти своему кумиру — Джеймсу Джойсу. Я вспоминаю лицо Бёрджесса, и мне кажется, что есть нечто общее между ним и лицом портье из отеля «Блум». Их общее свойство — подвижность и одновременно настороженность взгляда, почти вороватая оглядка на собеседника, режиссерский огляд-прикид: подействовало твое слово или нет? И не имеет ли смысл быстро сменить выражение глаз, улыбку, слово — для вящего эффекта?
Я думаю, самому Бёрджессу понравилась бы и мысль об этой общности лиц, и сравнение позиции Юбэнка в отношении к боксу с эстетизмом раннего Оскара Уайльда, как и мысль о схожести юбэнковской тактики на ринге с разговорной манерой самого Бёрджесса. Во время нашей встречи в ресторане дублинского «Хилтона» он жонглировал одновременно и окровавленным гамбургером с чипсами, и записной книжкой, и сигарой, и собственными словами, запивая (но не заливая) все это огромными порциями бренди. В нем была демонстративно размашистая кельтская щедрость и одновременно ловкость и напористость хорошо вышколенного гарцующего скакуна (гарцуна, как сказал бы Джеймс Джойс) старой школы. Мою жену Нину, крайне сдержанную на людях, он разговорил в два счета, принимая ее за столом как самую почетную гостью и постоянно обращаясь именно к ней в своих монологах. Энтони Бёрджесс принадлежал к вымирающей породе великих говорунов: их уникальный дар — сближение далековатостей на самых крутых и неожиданных поворотах разговора и судьбы. Это — благородная изнанка эгоистов и эгоцентриков (каковым, не сомневаюсь, был и Энтони Бёрджесс): они настолько сосредоточены на себе, что все сказанное тобой кажется им страшно важным, потому что воспринимается ими всегда лично и на свой счет. В результате ты сам вырастаешь в собственных глазах.
Отправляясь на встречу с ним, я заранее ощущал себя выросшим в собственных глазах уже достаточно высоко, хотя бы потому лишь, что легендарный автор «Заводного апельсина» (предвосхитившего панков) пригласил меня через общего знакомого (дублинского сенатора Энтони Кронина) на ленч: как выяснилось, Бёрджесс — поклонник моего эмигрантского романа, известного в переводе на английский как «The Mushroom Picker» (то есть «Грибник», в оригинале — «Руссофобка и фунгофил»). Не всплыл ли у него в уме мой роман еще и потому, что в тот период он, как знаток русского языка, работал над переводом Грибоедова? Я, в свою очередь, вспомнил, что рядом с памятником Грибоедову в Москве был когда-то магазин «Грибы и ягоды» — под ягодой, видимо, подсознательно подразумевая апельсин. Роман Энтони Бёрджесса «Заводной апельсин», как известно, про банду панков из авторитарного будущего, и говорят они на неком англо-русском арго, называя себя при этом «другс». Не так уж далеко от нынешних «баксов» в новорусском, и в этом смысле роман оказался пророческим для России. Бёрджесс тут же отметил, что слово «дом» по-русски — от латинского dome. Не отсюда ли вечная российская подозрительность по отношению к латинскому миру, где лежит недоступный тебе прообраз твоего родного дома? (Напомню, что отец Владимир Печерин был в юности университетским латинистом.) У всякого другого народа слово «дом» местного происхождения; у русских же — иностранного; то есть у русских даже дом — и тот не родной. Зато английский «дом» — house — на русский слух звучит как «хаос».
Горе, конечно же, не от ума, а от собственного языка. Точнее, от родного языка, воспринимающегося как иностранный. Эмиграция всегда связана, вне зависимости от политического режима на родине, связана со страхом перед собственной несостоятельностью — недовоплощенностью. Отсюда и чувство вины: у тебя могла бы быть жизнь, от которой ты ушел, бросив близких на произвол судьбы. Сам Бёрджесс жил в трех странах одновременно (во Франции, Швейцарии и Италии), то есть практически в своем автомобиле, то есть нигде, в дороге. Бёрджессу подобное чувство вины как ощущения непоправимой потери у человека, не осознающего себя вне своих слов, не присуще, ведь его слова всегда при нем. Поэт, по словам Бёрджесса, всегда один, так или иначе существует сам по себе, и география тут ни при чем: не одна вина, так другая. Я позволил себе заметить, что русское слово «царь», tsar — однокоренное, видимо, с английским sire, или sir, сэр. «Поэт, ты — сэр, живи один» — так можно было бы перевести Пушкина на английский. «Я так один» — изобразил эту мысль немецкий поэт Рильке по-русски, совершив, естественно, неуловимую дл иностранца грамматическую ошибку.
Поэт бытийствует в языке. И поэтому чувство вины эмигрантского писателя по-настоящему начинается лишь с его отказа от родного языка. Он уходит в иное словесное общение, потому что не решился высказать на родном языке нечто существенное для себя и прикрывает страх перед собственным высказыванием — страх перед самим собой, — переходя на чужой язык, где он заранее стеснен, несвободен, избавлен от ответственности за собственные слова. Так, по крайней мере, я сам интерпретировал слова Бёрджесса об уходе из родной литературы. Любопытно, что Джойс всю жизнь продолжал писать по-английски и исключительно об Ирландии, в то время как его ученик Беккет перешел на французский, и в его метафизических мотивах Ирландию можно лишь угадывать.
Но для этого не надо буквально переходить на иностранный язык. Когда-то умудрялся смотреть на свое английское настоящее российскими глазами как на некий ненаписанный роман. Эмиграция казалась литературным приемом. Но постепенно точки зрения (английская и русская) поменялись местами: я сейчас смотрю на свое российское прошлое (и неосуществившееся настоящее) глазами иностранца. Однако описываю это состояние на русском языке. Это позиция профессора-латиниста, изучающего древний Рим. Вернуться к прежнему взгляду на мир и на себя невозможно; сменить язык — это шаг такого грандиозного предательства (подумай о всех не написанных в будущем русских романах!), на который может решиться лишь очень плохой писатель крупного масштаба с благородной душой — тот, кто решил спасти родную литературу своим исчезновением из нее.
В какие только эмиграции не уходил наш разговор. Но всякий раз возвращался к одному мотиву, классическому для Дублина — города непризнанных гениев. Бёрджесс — гений признанный, но самый болезненный для него вопрос касался не гениальности, а рыцарства: Энтони Бёрджесс был твердо уверен, что никогда не получит рыцарского звания сэра. Главных причин было названо три. Во-первых, он — автор «Заводного апельсина», романа, развратившего молодое поколение британцев. Во-вторых, он — католик. (Как королева, глава англиканской церкви, может сделать своим рыцарем человека чуждой религии?) И в-третьих, он живет за границей. (То есть он не только вне страны в трудный для нее час, но еще к тому же не платит налогов казне.) Всякий раз громкий хор голосов за столом пытался опровергнуть Бёрджесса противоречащими друг другу примерами. («Поэт, ты — сэр, живи один».)
Ресторан был отделен, как экспозиция в музее, лишь шелковым шнурком от гигантского холла «Хилтона», и снующие мимо толпы людей косились в сторону нашего шумного застолья. Поэтому я не удивился, когда в нескольких шагах от нас задержалась чуть ли не целая делегация. Я наблюдал вполглаза, как от этой группы отделился молодой человек и приблизился к нашему столику. Он остановился передо мной как вкопанный. «Вы Зиновий Зиник?!» — прошептал он по-русски. Я, совершенно ошарашенный, вскочил и раскланялся. Неизвестный представился как поэт со значащей фамилией Хлебников. Он стал долго и красноречиво объяснять мне грандиозность моего литературного дара. Я благодарно краснел и переминался с ноги на ногу. Краем глаза я видел недоуменное и помрачневшее лицо Энтони Бёрджесса. Это лицо известно каждой бродячей собаке и транзитному пассажиру, умеющему читать, — оно глядит на публику с обложек книг Бёрджесса в аэропортах, со страниц ежедневных газет и телевизионных экранов. Однако московский поэт из всех сидящих за столом узнал в лицо лишь меня. Переводчик «Гор от ума» был явно неприятно удивлен.
— Вы получите звание сэра, — сказал в конце концов Бёрджесс, хмурясь на меня, когда московский поэт отбыл в своем направлении. Я отрицательно мотнул головой:
— Боюсь, что нет.
— Это почему? — серьезно удивился Бёрджесс.
Впервые в жизни я нашелся.
— Потому что, — помедлил я, нацеливаясь на парадокс, — потому что я не развращал молодое поколение. К тому же я — не католик. И я не живу за границей.
***
Я, впрочем, несколько приврал насчет заграницы. Заграница — понятие относительное. Паспортная граница, паспорт — это не родина, а родина — это не обязательно твой дом, дом же — не прописка, не паспорт и даже не гражданство. Получая британское подданство, надо поклясться в верности королеве. Ты клянешься защищать жизнь Ее Величества и всех ее законных наследников. Больше ничего. От тебя, казалось бы, не требуется ни верность государству, ни церкви. Но если учесть, что королева — глава и государства и церкви, то клянешься ты в конечном счете защищать жизнь всей британской нации. Можно поставить подпись под юридически заверенным обязательством, а можно поклясться на Библии. Я, всегда уклонявшийся от личной ответственности, решил переложить ее на плечи Бога, и адвокат принес Евангелие. Но я сказал, что при всей моей безответственности не хочу перекладывать столь серьезные личные обязательства на плечи чужого Бога. Адвокат забегал по конторе, но обнаружил из Ветхого Завета только томик-переплет с книгами Исхода и Пророков. Вполне уместно для клятвы еврея, вступающего в новое подданство. Бёрджесс, возможно, был прав: эта клятва — своего рода посвящение в рыцарское звание. Отныне я — сэр Зиник. (Все мы в Англии немножко сэры — от серой погоды?)
Дом — это, конечно же, не dome, то есть не храм — это твой идеальный дом, и никто не понимал этого отчетливей, чем евреи. Диаспора, то есть жизнь вне стен своего дома, создала новую религию — религию разрушенного храма, распавшегося прошлого. Если верить талмудистам, этот храм будет оставаться в руинах, пока не придет Мессия. Тогда, и только тогда, евреи соберутся в Святой Земле и Храм будет восстановлен. Талмудический закон — это не что иное, как правила поведения в вечном зале ожидания. Как во всяком привокзальном зале ожидания, вход и выход — свободный; но снаружи, в городе, делать нечего. Иудаизм — это религия ожидания, пережидания (жид, жить, жизнь), жизни на чемоданах, из дома в дом со своими пожитками и жидами. Это состояние временности, возведенное в статус вечности. Это страх перед возвращением в собственное прошлое, ставшее чужой (римской, турецкой, христианской) жизнью, это сакрализация своего отказа возвращения домой (ожидание Мессии).
«Леопольд Блум не был, кстати, евреем с талмудической точки зрения, — заметил Бёрджесс. — Отец у него — крещеный еврей, а мать — ирландка. Но в дублинском пабе в подобные тонкости никто не вникает».
Тот факт, что для дублинского плебса Леопольд Блум был жидом, а для талмудиста не был даже евреем, не помешал Блуму стать мифологической фигурой дублинской истории. Энтони Бёрджесс так и не получил рыцарского звания, несмотря на свою верность английской королеве (от своего английского подданства он никогда не отказывался). Как в свое время заметил самый остроумный сын Дублина Оскар Уайльд, боги ведут себя загадочно: они наказывают нас не только за дурные поступки, но и за добрые дела. Вознаграждение бывает в той же степени незаслуженным, в какой заслуженным бывает наказание за преступление, которого ты не совершал. Боги наказывают и вознаграждают за нечто такое в нас, что нам самим неведомо. Как это и произошло, собственно, с самим Оскаром Уайльдом.
4. Оскар Уайльд
У каждого человека, обжегшегося на собственной судьбе (одержимого собственными промахами и достижениями), есть свой двойник — идеальная или, наоборот, пародийная версия самого себя. Дублин, город репатриантов, будущих и бывших эмигрантов, — это город двойников (им Дублина созвучно слову «дубль»): каждый, кто покинул свою страну, воображает себ оставшимся, воображает, как бы повернулась его судьба, если бы он не уехал. Был двойник и у Энтони Бёрджесса. В ходе беседы с Бёрджессом мне показалось, что он следил за судьбой Грэма Грина как за своею сатанинской тенью. Что сказал бы на это сам Грэм Грин? Кто из них тень другого и кто хозяин собственной тени? Как и Бёрджесс, Грэм Грин был католиком; как и Бёрджесс, Грин жил за границей; как и Бёрджесс. не получил рыцарского звания сэра. Но как насчет развращения молодого поколения? Для Бёрджесса Грин был дурным человеком, нехорошим человеком. «В один прекрасный день (уроки нацизма) Грин понял, что добро и истина не тождественны моральной чистоте и благопристойности, — объяснял Бёрджесс. — Отсюда он сделал ложный вывод, что добро и истину следует искать исключительно в злом и преступном».
Но в какой степени слова сочинителя (его поэмы, романы), даже его аморальные заявления подлежат моральной оценке? Этот вопрос беспокоил, конечно же, и Бёрджесса. Как известно, режиссер Кубрик запретил собственную киноверсию романа «Заводной апельсин», поскольку, по его мнению, фильм провоцирует молодое поколение на акты вандализма и насилия. Бёрджесс под конец жизни согласился с запретом: не потому, что сам фильм (или роман) провоцирует невинных юношей на чудовищные деяния, а потому, что предлагает темпераменту, склонному к насилию и вандализму, новые формы самовыражения, до которых тот сам никогда бы не додумался. Это, в свою очередь, заставляет задуматься о несколько более щекотливом моменте сочинительства, словотворчества: в какой степени зло оживающее, то есть обретающее форму в воображении сочинителя, влияет на его собственную личность, на его моральный облик, на его критерии добра и зла? В какой степени игра со злом, как игра с огнем, бросает тень на светлый облик играющего?
Каждое произведение великого человека — это интуитивное предугадывание собственного будущего, воспоминание о будущем, как при пересказе собственного сна. С точки зрения Уайльда, для поэта (художника, артиста) «прошлое — это все то, что с тобой не должно было бы произойти; настоящее — это то, чему не следовало бы происходить; будущее — это и есть ты». Мы не занимаемся воспоминаниями о прошлом, не описываем настоящее — мы сочиняем наше собственное будущее. Поэт именно в этом смысле и есть пророк — самого себ (и еще собственной эпохи, если он и есть эпоха). Каждый писатель поэтому подсознательно стремится испытать то, что он описал в собственном романе: проверить предугаданные чувства. В этом смысле «Портрет Дориана Грея» оказался для Оскара Уайльда фатальным.
Мой второй визит в Дублин, в 1995 году, в день Св. Патрика совпал с еще одним юбилеем — столетием лондонского суда над дублинским эмигрантом Оскаром Уайльдом. Еще зимой 1895 года этот несколько растолстевший лондонский денди, окруженный толпой поклонников и любовников, с зеленой гвоздикой в петлице, все еще разбрасывал направо и налево деньги и афоризмы в ресторанах Сохо. Его комедия «Как важно быть серьезным» чуть ли не сразу после премьеры была не только переведена на все языки мира, сделав его самым богатым драматургом в истории Англии, но и сама тут же вошла в английский язык, как разошлась в свое время на цитаты грибоедовская комеди «Горе от ума». Не прошло и полугода после сногсшибательной премьеры, как этот баловень судьбы был объявлен банкротом, его имя было снято с афиш спектаклей по его же пьесам, он был навсегда лишен права видеться с собственными детьми. Когда его направляли в место отбытия тюремного срока (в Рединг), его в ожидании поезда выставили на полчаса в тюремной робе и в наручниках на платформе самой большой пересадочной станции в пригороде Лондона, Clapham Junction. Когда прохожие узнавали, что обритый наголо арестант — тот самый декадент Оскар Уайльд, развлекавшийся сексом с лакеями, в него плевались. На протяжении целого года после этого каждый день ровно в тот же час он начинал плакать.
История взлета и падения Оскара Уайльда читается как трагедия, потому что любая, самая незначительная, казалось бы, деталь в ней значима, и ничего в этой жизни изменить невозможно. В его жизни не было ничего случайного. Даже орфографические ошибки сыграли в его судьбе фатальную роль. Он родился в Дублине — этом двойнике Лондона, чье имя, как я уже заметил, есть искаженное «дубль», и закончил свою литературную карьеру в тюрьме (название Рединг — Reading — можно считать неправильно произнесенным словом «чтение»), где Оскару Уайльду запрещалось писать, а в его тюремные обязанности, в духе трудотерапии, входило обертывание книг из тюремной библиотеки коричневой бумагой. Суд над Уайльдом был, как известно, результатом того, что неудачное дело о клевете, которое возбудил сам Уайльд, обернулось против него. Иск был возбужден Уайльдом с подначки его любовника Альфреда Дугласа против отца Альфреда, агрессивного и взбалмошного лорда Куинсбери, помешавшегося на гомосексуальных связях своего сына. Поводом для иска послужила оскорбительная записка Куинсбери, публично адресованная Уайльду в его клубе. В этой записке Уайльд заклеймен как «соМдомит».
Фатальных совпадений в жизни Уайльда больше, чем подобных орфографических нелепостей. Прокурором на суде Оскара Уайльда был тоже дублинец, и по иронии судьбы именно с ним любил играть в песочек в Дублинском заливе маленький Оскар. Чего они не поделили в детстве, какой пирожок из песка? Или же Оскар повторял судьбу своего отца? Сэр Уильям был знаменитым (и в Дублине, и в Лондоне) окулистом-хирургом, автором ряда монографий по археологии и древностям, но и не менее знаменитым ловеласом — на чем он и погорел. На него подала в суд одна из пациенток. Она утверждала, что сэр Уильям соблазнил ее под наркозом. Суд присудил символическую сатисфакцию в одно пенни, но репутация сэра Уильяма была разрушена навсегда, и он из светского бонвивана превратился в городского сумасшедшего, от которого шарахался дублинский свет (как отшатывались от опустившегося и нищенствующего Оскара в Париже).
Не бежал ли он из Дублина от пожизненной позорной тени отца? Скорее всего и по этой причине тоже, но в первую очередь — от удушливой мизерности провинциального Дублина. Оскар Уайльд — из протестантской семьи, то есть мог бы считать себя если и не англичанином, то, уж конечно же, полноценным британцем (хотя его мать, богемна салонная дама, поэтесса, патриотка-революционерка Ирландии, и утверждала, что перекрестила его в католичество). В отличие от истинных католиков, скажем Джойса, переезд-эмиграция Уайльда в Лондон был, казалось бы, переменой лишь места жительства, почтового адреса, а не политическим жестом. Но в Оскаре, очевидно, таилось ощущение неполноценности: тайная тяга к той «любви, что не осмеливается называть себя по имени».
За четыре года до сочинения сюжета о Дориане Грее и его отражении в кривом зеркале души Оскар Уайльд сблизился с Робертом Россом, который и ввел его в гомосексуальные круги Лондона. Через четыре года после публикации романа он встретился с Альфредом Дугласом, идеальным кандидатом на роль Дориана Гре для инсценировки этого романа в жизни. Оглядываясь назад, ясно видишь, что «Портрет Дориана Грея» был написан лишь для того, чтобы сознательно пережить все то, чего до этого романа высказано не было, скрывалось от самого себя. «То, что было для меня парадоксом в сфере мысли, стало извращением в сфере чувства… Я не учел, что самые незначительные каждодневные дела создают или разрушают личность человека, и поэтому о том, что совершалось по секрету в задней комнате, однажды придется во весь голос прокричать с крыш» , — записал Оскар Уайльд в своей исповеди «De profundis».
Есть национальные темпераменты (вроде русского или ирландского), которые считают своим долгом воевать со злом, пытаются это зло переубедить, перевоспитать в добро. Английский темперамент склонен (так, по крайней мере, кажется со стороны) или игнорировать зло, или придавать ему форму, оболочку, картинную раму, где этот феномен хиреет, как в одиночной камере, и погибает, не оставив после себя ни друзей, ни наследников. Для оформления порочного начала в себе Оскару Уайльду, ирландцу, необходима была Англия. «Портрет Дориана Грея» — это портрет лондонского Оскара Уайльда, увиденного глазами Уайльда-дублинца.
Как бы Оскар Уайльд ни оправдывал свои сексуальные склонности интеллектуально, как бы ни ссылался на авторитет античных авторов, пуританский инстинкт ирландского протестанта не мог позволить ему воспринимать однополую любовь иначе как преступное извращение. Как бы толерантно ни относилось общество к гомосексуализму (до тех пор, пока гомосексуальные связи оставались делом приватным), никто не сомневался, что это пристрастие — порочно, то есть аморально, то есть преступно. Что бы по этому поводу ни думал сам Оскар, его двойная жизнь (счастливый семьянин по воскресеньям и чувственный декадент в остальные дни недели), явная подпольщина его сексуальных увлечений приводила к состоянию душевной расщепленности, скрытности, которая претит всякому артистическому темпераменту. Лозунг «Поэт, ты — царь, живи один» верен лишь как хорошая мина при плохой игре, поскольку идеал поэта — это как раз не отъединение, а слияние: с народом, с музой, с правдой. Идеал, однако, продолжает оставаться лишь чем-то неосуществимым и поэтому лучше уединенность, чем фальшивое единство. И тем не менее эта пропасть между твоей позицией и поэтическим идеалом, ощущаемая как личная вина, воспринимается поэтом как преступление (например, предательский уход из родной литературы через эмиграцию).
Выход из этого состояния расщепленности лишь один — создать новую этику, где то, что считалось раньше преступным, антиморальным, извращенным, таковым быть перестает. Но Оскар Уайльд отказывался называть вещи своими именами. Литература не есть инвентарный список. У него не было особого сочувствия к страдальцам. Он полагал, что те, кто радеет за страдающих, выставляют напоказ лишь язвы и раны, отказываясь воспринимать жизнь человека как нечто целое, с его поражениями и победами. В этом «страдальческом» подходе ему виделась некая асимметрия, ущербность, отсутствие эстетики (то есть гармонии). Он инстинктивно полагал, что все живое, каким бы уродливым и аморальным оно ни казалось обывателю, имеет право на существование, когда воплощается, обретает форму, то есть собственную эстетику. Новая этика возникает тогда, когда зритель благодаря художнику-творцу воспринимает как прекрасное нечто такое, что раньше казалось аморальным, то есть уродливым.
В этом, собственно, и суть философии сэра Генри, духовного провокатора и соблазнителя (явно любовника) Дориана Грея из романа. Жизнь — это лишь материал, глина в наших руках, руках художников-экспериментаторов жизни. В жизни все надо попробовать. И завороженный этой идеей Дориан смело пробует. Он экспериментирует с собственной жизнью. Но не только с собственной. И в этом, видимо, отличие позиции сэра Генри и Дориана. «Всякое преступление — вульгарно, — говорит сэр Генри, — а всякая вульгарность — преступна». Согласно сэру Генри, для людей вульгарных, лишенных воображения, преступление — это то, что для изощренного ума — искусство, то есть источник необычных ощущений. Согласно самому Уайльду, преступление как акт индивидуализма порой может походить на произведение искусства своей безупречностью в исполнении (об этом говорил еще Томас Де Куинси в своем эссе «Убийство как одна из форм искусства»); однако индивидуализм и свобода преступника кажущиеся: преступник, и убийца в частности, всегда имеет дело с другими людьми, с обществом, в это время как истинный художник ни от кого не зависит в своем творении и потому абсолютно свободен. Из этого следует, что преступник и убийца Дориан не выдержал экзамена: он таки вульгарный ум, лишенный воображения, заключенный в тюрьму своих чувственных инстинктов.
Однако подобные рассуждения философски несостоятельны. Где кончается преступление и начинается искусство? Единственное произведение искусства, исключающее вмешательство других людей, — это вера в Бога, но даже публичная манифестация этой веры, отправление религиозного культа, подразумевает общение с другими. Кроме того, искусство, как всякая идея, влияет на поведение того, кто эту идею воспринимает. Жизнь начинает подражать искусству, как это утверждал сам Оскар Уайльд. В этом смысле идеи ничем не отличаются от поступков. Но какие последствия твои поступки имеют для тебя самого? Изменяешься ли ты в результате своих преступных действий, и если да, насколько эти изменения кардинальны?
Вопрос о безнаказанности преступлений — один из самых актуальных в наши дни. Все искусство (и литература) послевоенной эпохи доказывает, что человек может убивать и при этом оставаться добрым и честным малым (дл своих), милым соседом по человеческому общежитию. В раздробленном обществе, разбитом на воюющие кланы, убийство — это часть жизненной рутины, семейно-клановый долг по защите близких и сородичей, и поэтому оно вообще не является критерием моральной репутации того или иного члена клана (или мафиозной группировки). Девятнадцатый, викторианский век создал иллюзию, что заповедь «не убий» носит абсолютно универсальный характер и, кроме всего прочего, является целесообразной необходимостью. Выясняется, что можно прекрасно существовать, не выполняя этой заповеди. Придушив миллион врагов рода человеческого в газовой камере, самое время приласкать кошечку или своего младенца с мадонной. Убийца в глазах одних является народным героем в глазах других.
Оскар Уайльд подобный релятивизм отвергал. Портрет Дориана Грея — это портрет его души, инвентарный список преступлений этого грешника. Уайльд верил, что есть на свете Некто, кто за нами следит и все записывает (или зарисовывает, как на неком портрете на небесах). Однако этот метод перевоспитания Дориана Грея весьма сомнителен, потому что вызывает у нас еще больше вопросов о путях возможного раскаяния в совершенных преступлениях. На первом этапе Дориана Грея особо не терзают муки совести. Он, однако, все еще озабочен своей репутацией (своим портретом) в глазах других. Но постепенно ему становится наплевать и на это — лишь бы остаться непойманным. Главный душевный изъян (грех) Дориана как человека в том, что он, лишенный воображения, нуждался в действиях, поступках (добрых или злых), чтобы испытать возбуждение от соприкосновения с жизнью. Но действия, в отличие от игры ума, с определенного момента начинают повторять самих себя, то есть вызывать скуку и раздражение в первую очередь у того, кто эти действия совершает.
Портрет, спрятанный на чердаке, подавляет его своим уродством. В чем, собственно, заключается это уродство, сказать трудно. Наличие бородавок, греховной ухмылки порочных губ, синяков под глазами и морщин на лбу? Дориан Грей (если не сам Оскар Уайльд) понимает идеал красоты довольно однозначно, в ренессансном духе — греческой скульптуры, золотого сечения, пифагорейских пропорций, всего того, что можно назвать красивым в античных залах Британского музея. У Дориана поэтому вызывает раздражение лицо любого состарившегося человека, и нигде у Уайльда не описано как прекрасное лицо с морщинами, бородавками и отвислой кожей — все то, что мы любили в детстве у своих бабушек и дедушек.
Собственно, Дориана Грея подавляет сам факт, что его внутреннее содержание (каковым и является портрет) воплощается в лице старика. Мысль (как и осмысленное чувство) старит, это несомненно. Адам был изгнан из Рая (то есть стал смертным, то есть начал стареть), когда вкусил плод с древа Добра и Зла, то есть стал мыслить. У идиотов, как известно, лицо ребенка. Дориан Грей не стареет, потому что не задумывается над своими поступками, над своим портретом. Он не задумывался над собственными преступлениями, потому что никогда по-настоящему не любил собственных жертв (сколько бы он в этом самому себе ни клялся). Это было лишь механическое (физиологическое) ощущение сближения с чуждым существом или удаленности от него. В индифферентной невозмутимости и депрессивном состоянии Дориана есть нечто для этой эпохи классически гомосексуальное: ощущение отделенности, отверженности, преступной чуждости внешнему миру вообще, принадлежности к иной расе, иному племени, к инопланетянам.
Такую отчужденность, безусловно, испытывал и сам Уайльд: и как ирландец, и как гомосексуалист. В этом есть, несомненно, что-то общее с классическим эмигрантом в его попытках завоевать любовь и публики, и близких, и даже собственных врагов — стать одним из них, стать как все, стать нормальным. И сознание того, что это невозможно. Это отчаяние от сознания невозможности и является, видимо, тем порогом, где кончается жизнь. И начинается искусство.
В этом — литературный соблазн добровольной эмиграции как одной из крайних форм самоотчуждения. Это сгусток отрицательных эмоций: отрицание собственного прошлого (родины) и неспособность окончательно принять избранное тобой самим настоящее (заграницу); зависть к призраку самого себя, которым ты мог бы стать, если бы остался, и к тому, кем ты никогда не станешь в своей новой жизни; обида на тех, кто этой глубинной невоплощенности не понимает, и раздражение на тех, кто осознает в тебе эту неполноценность слишком хорошо, видит тебя насквозь. Из этого сгустка, из этого уродливого клубка, из этой клеклой паутины отрицательных идей и эмоций надо создать новую красоту, чудесное королевское платье; и одновременно остаться голым — отделенным от собственного образа в глазах толпы.
Традиционно вечный образ (искусство) и меняющийся человеческий прототип (жизнь) поменялись в уайльдовском сюжете местами и ролями. Ведь это история разделения одного героя на два образа, слитых в какой-то момент воедино: портрет Дориана выглядел как живой. Потом портрет начинает стареть, а его прототип остается молодым вплоть до окончательной развязки, когда все вновь встает на свои места: портрет возвращается к собственному оригиналу, а человек — к смерти.
Не в этой ли жизненной ситуации очутились те, кто, вроде меня, эмигрировав, оказались задержанными в своем развитии по отношению к своему прошлому? Время для нас остановилось, точнее, стало отсчитываться заново. Но при этом мы еще оставили у себя за спиной собственный образ. В наших глазах этот образ нас самих в прошлом до некоторой поры становился все уродливее и уродливее: так мы воспринимали самих себя в оставленной стране, чтобы психологически оправдать свой уход. Но лишь со стороны — скажем, из России — становилось ясно, как все уродливей и уродливей становились за границей мы сами. Пока мы этого не осознали, взглянув в зеркало на самих себя, когда рухнул «железный занавес», отделявший нас от собственного прошлого «я».
Портрет молодого Дориана кисти его друга Базиля — лишь подмалевок: всю остальную жизнь Дориан Грей этот подмалевок наполняет новым содержанием, пишет свой портрет. В какой-то момент портрет следует считать законченым (дальше по пути порока ехать некуда). Дориан не может вынести вида своего портрета и протыкает его ножом. Но если произведение это было закончено и обладало столь ужасающей силой, значит, в нем была некая гармония и, следовательно, красота. Красота эта была несомненно своеобразная, но не в этом ли смысл всех уайльдовских манифестов — провозглашение новой красоты (то есть новой гармонии), утверждающей новую мораль через эстетизирование того, что прежде считалось аморальным (например, гомосексуализм)? Задача искусства — это легитимитизация преступного и злого. Это вера, основанная на том, что зло само по себе не существует: это лишь извращенное добро, которое следует извлечь из вывернутого наизнанку зла.
Есть и еще один парадоксальный аспект в этом уайльдовском сюжете. Явное зло, как нам хорошо известно, более заметно глазу, чем скрытое добро. Заурядное зло поэтому воспринимается как стандарт, и все, что этому стандарту не соответствует, расценивается как уродство. Добро поэтому чаще всего носит на лице уродливую маску (например, старости). Красота всегда открывается в том, что считается повсеместно уродством. Если Уайльд утверждает, что портрет был уродлив, значит, этот портрет не обладал гармонией, присущей произведению искусства. Он не мог продержаться вечность, он сам распадался на части и был уничтожен прототипом. Было нечто патологическое (негармоничное), с точки зрения Уайльда, и в самом нестареющем Дориане, иначе он не превратился бы в одно мгновение в уродливого старика. Или же это и был ошеломляющий, согласно Уайльду, эффект воздействия искусства (портрет) на жизнь (Дориана Грея)?
Если считать Дориана Грея автором собственного портрета, то уайльдовская притча говорит о двух аспектах творчества. Во-первых, художник, погружающийся в порок ради открытия новой истины, гибнет, замаранный и подверженный разложению, как бы зараженный чужими пороками, которые он описывал (испытывал в поисках новой темы в творчестве). С другой стороны, истинное произведение искусства, пройд ад разложения в ходе созидания, восстает в прежнем виде как новый образец красоты, даже если прототип этой красоты (Дориан Грей) глубоко порочен.
Меня всегда занимала следующая мысль: а что, если бы у Дориана Гре украли его портрет? Изменились бы его манеры, его мысли, его поступки, если бы он никогда не видел, как эти поступки визуально запечатлеваются на портрете? И что, если в распоряжении Дориана Грея был бы не один, а два или даже несколько портретов, причем разные портреты реагировали бы на его поступки по-разному?
За полвека до Оскара Уайльда еще один человек слова сочинил новеллу о портрете с ожившим лицом. И это тоже была притча о грехе и красоте. Автор этой притчи, Николай Васильевич Гоголь, всю жизнь скрывал свой гомосексуализм, и в первую очередь — от самого себя. Когда же он признался в этом своему православному исповеднику, тот, судя по всему, запугал Гоголя такими карами ада, что бедный мыслитель уморил себя голодом. Москва была для Гоголя тем же, чем Лондон для Оскара Уайльда: украинец Гоголь был в России тоже эмигрантом. Гоголь уморил себя, потому что считал свою жизнь порочной.
Порочной считал свою жизнь и Уайльд. Как иначе можно объяснить тот факт, что он, презиравший мораль заурядностей, сидел и дожидался тюремного приговора, вместо того чтобы уплыть во Францию, как на том настаивали друзья и как того ожидали все судебные инстанции, включая судью и прокурора: им достаточно было и того, что Уайльд был публично опозорен. Политическая ошибка Уайльда состояла в том, что он перестал публично скрывать свой гомосексуализм, и властям ничего не оставалось, как приговорить его к тюремному заключению. Однако без этого приговора не было бы, с точки зрения Уайльда, завершающего момента в его личной трагедии. Это было необходимо для окончательного завершения портрета его души. Вполне возможно, что эта история не породила новой этики, как того хотелось Уайльду. Но она породила новую литературу и новое, терпимое отношение к тому, что раньше считалось сатанинским пороком. Сейчас, когда в Уголке поэтов ему отведен витраж, душа этого добровольного мученика из Дублина может с достоинством взирать из стрельчатых окон Вестминстерского аббатства на столичный ландшафт английской литературы.
Не есть ли это окончательное публичное оправдание и признание полноправности самого презираемого из всех гражданских статусов — статуса эмигранта — в жизни, в литературе, в религии? И одновременно признание Лондоном уникального статуса Дублина — города-эмигранта, города-еврея, города-избранника? Этот Дублин, однако, уже успел через голову Лондона эмигрировать в Европу. Стоит ли в этот уходящий от нас Дублин возвращаться вновь?
Лондон, 1995.