Перевод с итальянского (Вступление Витторио Страды)
"Иностранная литература" N3. Петр Вайль
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1996
Перевод Витторио Страда
Петр Вайль
Перевод с итальянского
1. Сцена ревности
Среди множества вышедших в России начала XX столетия книг об Италии — переводных (Буркгардт, Патер, Тэн) и своих (Муратов, Перцов, Грифцов) — «Итальянские впечатления» В.В. Розанова стоят особняком, что утвердил своим авторитетом П.П. Муратов: «В этой странной и такой чисто русской книге не слишком много Италии».
Столь решительное суждение верно лишь отчасти. Розановские заметки легко представить в виде расходящихся кругов, и тем автор легче и раскованнее, а значит, внимательнее к впечатлениям и деталям, чем дальше от центра — Рима. На просторах Кампаньи, Тосканы, Венето он лишь оглядывается на Россию. В Риме — за Россию судорожно держится. Половина книги посвящена столице, над которой нависает розановский сладкий ужас, соблазн и пугало — Ватикан ( в который он попал к тому же на праздник, в Пасху 1901 года). Трудно отделаться от ощущения, что все путешествие было затеяно этим интеллектуальным эмпириком ради одной цели: самому посмотреть на католицизм вблизи.
Розанов, написавший, что «кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен», нужды в загранице, похоже, не испытывал вообще. Даже путешествие по входившей в состав Российской империи Прибалтике для 43-летнего писател стало экзотикой: «Нужно заметить, Бог так устраивал мою жизнь, что я не только не выезжал из любимого отечества, но никогда и не подъезжал близко к его границам». Тут нет ксенофобии (да хранит Господь от зарубежной скверны), но нет и досады (столько прожил, а мало повидал). Есть благостное смирение перед высшей волей, но все же с оттенком удовлетворения.
Истоки подобного чувства — в распространенном убеждении: за рубежом настоящих, глубинных проблем нет. Эта уверенность и сформировала особый жанр русского путешествия, развивавшийся как роман испытания, как аллегория. Судьба заграницы — быть метафорой России, и путевые заметки от Карамзина до Аксенова эмоцию явно предпочитают информации. Русский путешественник видит то, что хочет видеть, а перед его умственным взором одна страна — родина. Как правило, ему чужд космополитический рационализм Монтеня: «Я не нахожу мой родной воздух самым живительным на всем свете». Когда Петр Великий «в Европу прорубил окно», наибольший интерес как раз окно и вызвало. Были бы стекла не биты, а что за ними — во-первых, неважно, а во-вторых, заранее известно. Сумел же Маяковский главное впечатление об Америке («Я б Америку закрыл, слегка почистил, а потом опять открыл — вторично») выразить за три недели до прибытия в США. И из всех вопросов внешних сношений по-настоящему волнует тот, что пародийно задан Вен. Ерофеевым: «Где больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?»
Обычно русский путешественник возвращался с тем, с чем и уезжал: с противопоставлением западного материализма и русской духовности. Отдал дань этому и Розанов: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы». При этом любопытно, что, разделяя отвращение К.Леонтьева к «среднему европейцу», Розанов невольно помещает этот тип в декорации романского мира: «Ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля». А средоточием европейской культуры для него, как и для многих деятелей российского «серебряного века», была завершившая греко-римский путь Италия. Италии и предстояло рассчитываться за весь западный мир.
И прежде всего — за свою религию, ибо: «Чем была бы Европа без католицизма?» Самому потрогать Ватикан, так же как он плотоядно трогал историю пальцами страстного нумизмата, — вот зачем все-таки отправился впервые в 45 лет за границу Василий Розанов.
Как и положено русскому путешественнику, он повез с собой Россию, рассыпая по пути ее крохи с назойливой щедростью: Салерно — «как наш Брянск» (а речь только о размерах), собор — «современник нашему Ярославу Мудрому» (а речь только о сроках) и к месту и не к месту вспоминая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского. Однако неверно, что в «Итальянских впечатлениях» нет Италии. Более того, даже сейчас книгой можно пользоваться в известной мере как путеводителем — столько в ней метких и остроумных замечаний о народе и об искусстве.
Гимназический учитель, Розанов преподавал читателю Италию, попутно учась сам. Искусствовед Муратов мог счесть суждения Розанова дилетантскими — и справедливо, но с тем лишь уточнением, что дилетант был гениально одарен. Выразительно сказано о Рафаэле: «Робинзон, свободно распоряжающийся на неизвестном острове!» О древнеримском миросозерцании: «Какое прекрасное начало религии у римлян: самая ранняя богиня — домашнего очага. Мы, христиане, решительно не знаем, к чему приткнуть свой домашний очаг». По поводу статуи Марка Аврелия: «Конь, движущийся в мраморе или бронзе, всегда живее человека, на нем сидящего, и похож на туза, который бьет семерку». Отчего в современной культуре нет красивых лиц: «Да потому, что душа залила тело».
Другое дело, что никакой общей искусствоведческой либо культурфилософской концепции у Розанова нет. Противоречивейший из русских писателей, опровергающий себ в пределах одной страницы, он таков и в » Итальянских впечатлениях». По любой затронутой проблеме легко набрать столько же «за», сколько «против». Правда, здесь, что для Розанова редкость, он попытался исходить из сверхзадачи — противопоставить католицизму православие с запланированным результатом — и оказался побежден своей собственной живой мыслью и чужой живой жизнью. Можно сказать и по-другому: Италия победила идеологию.
Слишком интеллектуально и эмоционально честен был Розанов, чтобы не прийти в искренний, истовый восторг от увиденного. Разумеется, он — квинтэссенция русского путешественника, как он вообще квинтэссенция русского человека, оттого помянутое русское «духовное превосходство» проявляется даже на пике восхищения Италией. Увлекательно следить за этими оговорками, словно случайными, но на деле (по Фрейду) именно корневыми. Так, он поражен подвижностью итальянцев — транспорта, походки, мимики: «Я не видал апатичного, застывшего, тупого во взгляде лица, каких так много у нас на севере». И обобщающий образ: «У нас, в России, вся жизнь точно часовая стрелка; здесь, в Италии, — все точно секундная стрелка. Она, конечно, без важности…» В этом вводном слове «конечно» — вся суть розановского взгляда на иной мир: в осознанных и продуманных выводах звучит почтительное признание чужого, но из глубин души рвется свое.
Такое раскачивание — от доводов разума к голосу сердца — и не дает дробить «Итальянские впечатления» на отдельные умозаключения. Цитировать эту книгу возможно, даже очень, и очень хочется, чем я и занимаюсь, но — бессмысленно. Знаменитая розановская субъективность здесь доходит до абсурда и пародии. Он несправедлив к тем и к другим. «Капри не дальше от Неаполя… чем от Петербурга Кронштадт. Но Кронштадт из Петербурга не виден, а Капри весь виден» — словно Финский залив виновнее Неаполитанского. И тут же — об итальянских солдатах, предстающих безо всяких объяснений «с недоразвитою душою», да и «ружья у них — глупые, не со штыками, а с какими-то искривленными ножами, точно у кухарки, готовящейся разрезать щуку». Штыки-то чем виноваты?
Розанов борется. Сам с собой, конечно. С собственной презумпцией. Ничего не выходит с идеей Италии как мертвой музейной пустыни. Впечатления — не по кускам, а в целом — единый торжествующий вопль: «Необыкновенный гений, необыкновенная изобретательность, необыкновенная подвижность». Видно, что более всего поразило Розанова: на все лады повторяемое живость и, главное, жизнеспособность католичества. Нужно было мужество, чтоб написать о Ватикане — с осуждением даже, но с уважением и признанием мощи: «Там есть бесконечная дисциплина. Но это дисциплина не мертвая, а живая».
Разница между православием и католицизмом выступает отнюдь не в богословском развороте темы, но в социокультурном, если не социопсихологическом. Еще вернее — вполне по-русски вырисовывается литературная парадигма проблемы: различие между созерцателем Обломовым и деятелем Штольцем. Душа лежит, понятно, к Обломову, но Штольц вызывает — нет, не зависть, а ревность. Вот подходящее слово дл описания того комплекса, который осеняет «Итальянские впечатления» Розанова, уже потому хотя бы, что ревность невозможна хоть без толики любви.
Не сами по себе подвижность и активность католичества волнуют Розанова, а то, что по этой причине так велик приток художественных талантов на поприще католицизма и оттого так естественны в храме и музыка, и живопись, и образы животных. И хотя он твердит, словно заклиная, о несовместимости западного и восточного христианства, перед великим искусством расхождения стушевываются. А еще более — перед осязаемой жизнью, пережитым «чувством земного шара, особым космическим чувством».
И надо было приехать самому в Италию, чтобы там, а не дома прийти к главному, возможно, выводу, уже не разделяя веру на католическую и православную, а объединяясь, точнее — присоединяясь, едва ли не как младший к старшему: «Все умерло, кроме христианства».
Может быть, только в Италии православный Розанов остро ощутил себя христианином вообще. Он коснулся католичества «пальцами» на сцене его непосредственного действия — в соборе и на улице — и испытал чувство теплой близости вместе с ощущением исторической взаимосвязанности, не конкретной — всего со всем. Ревнивый испытующий взгляд оказался плодотворным. Возможно, в «Итальянских впечатлениях» и вправду «не слишком много Италии» — но ровно столько, сколько нужно.
2. Возвращение в Сорренто
Лето, окна повсюду распахнуты, и из всех окон несется божественный голос Робертино Лоретти. Это эпидемия: «Джама-а-а-айка» и «Папагал-папагал-папагалло» — от Бреста до Владивостока. «Лодка моя легка, весла большие, Санта Лючия-а-а, Санта Лючия!»: у нас ведь все переводили на русский, а что не переводилось — перекладывали. В стране, охватывающей одиннадцать часовых поясов, не заходит «соле мио», и одна шестая земной суши разом умоляет: «Вернись в Сорренто!».
Робертино тринадцать лет, как и мне. И у него уже большая пластинка, долгоиграющий «гигант». Вечером на кухне соседка Марья Павловна Пешехонова волнуется: «Ведь совсем ребенок еще, а голосина — во! Что ж за народ такой!» Ее муж Борис Захарович, полковник в отставке, главный авторитет квартиры, поясняет: «Самый талантливый народ». И рассказывает о пленных итальянцах, как они поют и играют на аккордеоне. Война кончилась не так уж давно, «немец» еще ругательство, но про итальянцев все говорят хорошо — они как бы не в счет. Даже о врагах могут быть хорошие воспоминания, если они не воспринимаются врагами. Если нет мифа об этом народе.
Национальный миф возникает только о тех, с кем есть или было что делить. С кем воевал по-настоящему. Так, в России существуют немецкий миф, французский, американский «холодная война», даже польский. Про этих мы знаем все, и им не выйти из стереотипов, шрамами врезанных в кожу. Про большинство народов мы и знать ничего не хотим: они так далеки, что почти не существуют. Из реальных и знакомых, но не мифологизированных — два: англичане и итальянцы. Суммируя, огрубляя, срезая нюансы и обертоны, можно сказать: англичане являли для нас порядок жизни, итальянцы — жизнь.
С трудом и сомнениями пытаюсь представить — что такое для итальянцев мы. Впервые попав в Италию, я ехал от Перуджи до Рима в попутной машине какого-то виолончелиста, беседу на дикой смеси английского, итальянского и русского о плюсах и минусах коммунизма. Через годы, в кабине канатной дороги, поднимаясь на Этну, подвергался допросу попутчиков: что будет с Горбачевым? В ресторанчике на Бурано отвечал за ошибки Ельцина. Когда-то эта политика должна кончиться — прочтение «URSS» как «ursus». Тем более что никакого URSS давно нет.
Наверное, это банально, но Европу легко представить домом с множеством помещений и пристроек разного времени, стиля, для разных надобностей. Две комнаты, вокруг которых построено все остальное, — Греция и Италия. Есть побольше, вроде Германии, и поменьше, вроде Дании. Есть просторные залы от моря до мор — как Франция. Зимние и летние веранды — как Англия и Испания. Чердак — Швейцария, погреб — Голландия. Стенные шкафы — Андорра или Лихтенштейн. Солярий — Монако. Забытые чуланы вроде Албании.
Росси — двор при этом доме: огромный, неогороженный, незаметно переходящий в поле и лес. Оттуда время от времени появляются люди странных манер и образа мыслей. Идеи их большей частью заимствованы из самой же Европы, но преображены до такой крайности и абсурда, что кажутся невиданной диковиной. Нет уже никакого URSS. Но остается нечто неясное и оттого грозное на востоке.
Вот это, вероятно, главное: восток. Не только Иосафат Барбаро в XV веке, но и его комментатор начала ХХ Никколо ди Ленна путали русских то с татарами, то с мордвой. Дикое, языческое, совсем иное. Водка не крепче граппы, но удивляет не крепость, а манера ее пить — хотя мне-то кажется естественным не прихлебывать 40-градусный алкоголь, а опрокидывать одним махом под закуску. Под селедку, например, или лососину, которых порядочный итальянец есть не станет, потому что это сырая рыба, что неправда: засолка тоже приготовление. Непонятным явлением остается борщ, и даже в набитом русскими Нью-Йорке его могут подать в виде свекольного желе, как поступили со мной однажды в «Шератоне». В веронском ресторане «Самовар», куда я забрел, привлеченный русской вывеской, о борще только слышали — причем фантастические желеобразные небылицы. А чем полента лучше гречневой каши, которую мой квартирный хозяин в Остии, простой славный малый, на моих глазах прямо с тарелки вывалил в унитаз, когда хотел его угостить русским чудом?
Мы, по-моему, терпимее. Я помню, как безропотно заплывал в Тирренском море к валунам, срывал с них под руководством своих новых друзей Джузеппе и Энцо мидии и бросал их потом на сковородку с чесноком и петрушкой. Моя мать не вынесла бы самой идеи съедобности ракушек и, вероятно, даже прокляла бы меня, но я не писал матери, до чего докатился ее бамбино. Мужество вообще требуется ежедневно, и, конечно, истинному русскому хочется швырнуть в официанта тарелку с макаронами, поданными на первое, когда всем известно, что это гарнир. Но мы верим, что заграница знает лучше, и оттого терпим. Да и что взять с «макаронников»? Равно как с «лягушатников»-французов или этих — «немец-перец-колбаса». Впрочем, макароны в России уважали еще со времен их фанатичного пропагандиста Гоголя, а в самые тяжелые годы вермишель и рожки серого цвета были основой рациона — они почему-то исчезали в последнюю очередь. На «пределах» нашего бытия оказывалась Италия. А когда в середине 70-х впервые появились почти настоящие длинные спагетти, они ценились как деликатес, на них приглашали, посыпа зеленым сыром вместо пармезана, существовавшего только в литературе и кино. В общем, за макароны итальянцам спасибо, пусть только научатся подавать их вовремя.
Чем могли ответить мы? С востока в Италию приходили красавицы. Чей это миф — о любви итальянских мужчин к русским женщинам? Наш? Их? Так или иначе, в России про это знали все, знали и наши козыри: светлые волосы, широкие скулы.
С той, итальянской стороны было еще представление о некоей восточной покорности, которой на самом деле нет и в помине. Тут просто историческая путаница со времен Марко Поло, того же Барбаро, Амброджо Контарини и других, намертво приписавших русских к Востоку. Это, может, и справедливо в культурфилософском плане, но никак не в вопросе семейных отношений. Здесь из истории лучше бы вспомнить, что первые боевые феминистки появились отнюдь не в Америке, а в России.
Итальянские мужчины русским женщинам были понятнее: вроде наших кавказцев, со всеми плюсами рыцарства и темперамента, только все-таки иностранцы. К тому же хорошо одетые — элегантнее других.
Богатая заграница всегда выступала земным воплощением рая. Но земля, где живут антиподы с невообразимым языком, — ад. Из корня этой амбивалентности и вырастает тот гибрид презрения и раболепия, который зовется у нас отношением к иностранцу.
В этом непростом комплексе итальянец как потенциальный жених занимает особое место. Его уважают, быть может, меньше, чем англичанина или шведа, ценят ниже, чем немца или американца. Но он способен вызывать чувство, неведомое подавляющему большинству иностранцев в России, — любовь. И если уж суждено отдать дочку заморскому дракону — пусть он будет итальянским.
Тем более что итальянцы учили нас любви. Но первым я назову имя не великого Боккаччо — хотя «Декамерон» был именно чтением полового созревания. Его ошеломляющие по эротической откровенности сюжеты мы воспринимали серьезной порнографией в своей суровой стране. Но Боккаччо, далеко отнесенный во времени, был все же экзотикой — еще большей, чем другие учител любви: Золя и Мопассан. Ближе и понятней оказался писатель иного дарования — Васко Пратолини.
Он был похож на нашу коммунальную жизнь, только у нас про это по-русски не печатали. Сейчас я перечитал его и изумился: до чего целомудренно было наше половое воспитание. Вот что волновало до темноты в глазах: какая-то Элиза по прозвищу «Железная грудь», убогий обиход проституток, утрата девственности на мешках из-под угля, волшебные фразы: «Марио и Милена желали друг друга». У нас так не писали.
У нас не писали и так: «Коммунист — живой человек, как и все люди». Одно это уже было крамолой. На первом советском издании «Повести о бедных влюбленных» стоит дата: 1956 год. XX съезд партии, Хрущев разоблачил Сталина, начиналась свобода — всякая, как только и случается со свободой. «Свобода приходит нагая», — справедливо написал Хлебников, кажется, совсем не имея в виду сексуальный аспект темы.
Свобода под вывеской братского коммунизма — это наиболее успешно доходило в итальянской упаковке. Священный для Кремля набор — Грамши, «Бандьера росса», Тольятти — открывал пути. Тысячи советских интеллигентов, вырезая из журнала «Огонек» репродукции с картин Ренато Гуттузо, не подозревали, что разлагают себя чуждым экспрессионизмом: им просто нравились броские краски и изломанные линии в эпоху румяного и закругленного. Во времена запрета на Шёнберга и Веберна московские и ленинградские эстеты получали додекафонию из рук члена КПИ Луиджи Ноно. Умные редакторы писали умные предисловия об идейной правильности Альберто Моравиа, Леонардо Шаши, Итало Кальвино.
Пратолини пришел в 50-е как литературный вариант киношного неореализма, который потряс широким потоком быта. Рокко и его братья, молодая деревенщина из Лукании, бродили по миланской полуподвальной квартире в кальсонах. Они были троюродными братьями моего соседа, полковника Пешехонова, шагавшего в нижнем белье по коридору в уборную с годовой подшивкой «Огонька» под мышкой. Все 19 членов шести семей, населявших нашу коммунальную квартиру, угрюмо следили за полковником, понимая: это надолго. Кальсонами нас было не удивить, но место им было дома, а не на киноэкране. Там они могли появиться только на партизанах, выведенных ночью на расстрел. Братья в фильме Лукино Висконти носили кальсоны, будто так и было нужно, — и постепенно мы стали понимать, что так и нужно.
Мощные страсти могли разыгрываться на кухне, и таких декораций не надо стесняться. Отсюда, я думаю, та истовая и преданная, не зрительская, а родственная любовь, которую мы испытывали к Анне Маньяни, Софии Лорен, Марчелло Мастроянни, Джульетте Мазине, Росселлини, Висконти, Феллини. Они были гениальными художниками, но главное — они оправдывали нас.
Итальянцы реабилитировали для нас быт. И даже более того — сочетание быта с высотами искусства. Камера из полуподвала взмывала на крышу Миланского собора, и гремели оперные страсти. Пафос и красота — это было вполне по нашей части, но без таких перепадов: в сталинском кино театральные таланты и поклонники с легкостью носили буржуазные бабочки и лакированные ботинки, но и помыслить было нельзя, что под черным бостоновым костюмом могут оказаться кальсоны. Уж мы-то знали, что это вещи разные. У нас, слава Богу, был Большой театр и лучший в мире балет, да и кое-какая опера. Собственно говоря, та же, что в Милане: в самый разгар борьбы с космополитизмом из репродукторов по всей стране неслись мелодии Пуччини и Верди.
Первая песня, которую я выучил наизусть, была не «Марш энтузиастов» и даже не «В лесу родилась елочка», а ария Жоржа Жермона из «Травиаты»: «Di Provenza il mar, il suol…» То есть по-русски, разумеется, — у нас все оперы пелись в переводе: «Ты забыл край милый свой, бросил ты Прованс родной…» С тех пор не могу слышать эту мелодию без волнения, перебирая любимые записи: Гобби, Тальябуэ, Бастианини, Цанасси, Капучилли. Кажется, в пять лет я произносил «про вас»: соотнести «Прованс» было не с чем, даже с соусом — соус идея не русская.
Итали всегда была для России тем, что волнует непосредственно, — голосом. Мальчик Робертино; вожделенные гастроли «Ла Скала» с Ренатой Скотто; Доменико Модуньо, Рита Павоне, Марино Марини, на чьем концерте в Риге сломали все стулья; Карузо, вошедший в обиходный язык не хуже Шаляпина («Ишь распелся, Карузо»); легенда XIX века об Аделине Патти; ненависть славянофилов к засилью «Троваторов»; любима опера Николая I — «Лючия» (кстати, любимая опера Николая II — «Тристан и Изольда», и чем это кончилось?).
Итальянцы пели лучше всех, но еще важнее то, что они — пели. В том смысле, что не работали. Мы с легкостью забыли, что именно они построили нам Кремль на века, куда пышнее и обширнее, чем образцы в Вероне и Милане. Но все эти строители, числившиеся в русских летописях XV века под одной фамилией — Фрязин (что означает всего лишь — «итальянец»), возводили в конце концов не многоквартирные дома и не макаронные фабрики, а нечто необязательное, по разделу роскоши.
Итальянцы не закомплексовывали нас английской разумностью, немецким трудолюбием, французской расчетливостью. Из всех нам известных иностранцев они единственные были лентяи. Ну, конечно, не больше, чем мы, и они об этом знали уже полтысячи лет: «Их (русских. — П.В.) жизнь протекает следующим образом: утром они стоят на базарах примерно до полудня, потом отправляются в таверны есть и пить; после этого времени уже невозможно привлечь их к какому-либо делу» (Контарини). Примерно так побывавшие к югу от Альп русские описывали сиесту.
В Америку, как стандартный эмигрант, я ехал через Австрию и Италию. Осенью 77-го все говорили об арабских террористах, и в каждом тамбуре поезда Вена — Рим с короткими автоматами вроде немецких «шмайсеров» стояли австрийские солдаты — блондинистые, строгие, надежные: таких прислали неспроста, угроза серьезная. Утром я проснулся от ощущения невиданной красоты за окном: Доломитовые Альпы. Вышел в тамбур покурить от волнения и оцепенел: на железном полу в расхристанной форме, отдаленно напоминавшей военную, сидели черноволосые люди, дымя в три сигареты, шлепа картами об пол и прихлебывая из большой оплетенной бутыли. Карабины лежали в углу, и от всей картины веяло безмятежным покоем.
Мы, кажется, похожи — в частности, тем, что обменялись вещами почти нематериальными. Итальянцы получили от нас мифологию зимы и полюбили в своей моде меха и высокие сапоги, а собираясь к нам, с удовольствием напяливают лохматые шапки уже в аэропорту Фьюмичино. Но не от дантовского ли ада идет представление о страшном русском холоде, какого в России, пожалуй, и не бывает? В летописи чудом сохранилась запись о погоде в Москве как раз тогда, когда там гостил Амброджо Контарини. Зима выдалась на редкость мягкой, что никак не отразилось на запечатленных им по-феллиниевски красочных картинах московских морозов.
Нашим ответом было представление о незаходящем неаполитанском солнце, под которым только и можно петь и забивать голы. Певцы до нас добирались редко; но уж добравшись, влюбляли в себя, как Адриано Челентано, латинский любовник — веселый и неутомимый. Таков был и Мастроянни, и вся страна знала реплику-рефрен его слабеющего героя из фильма «Вчера, сегодня, завтра»: «Желание-то у меня есть…» — последняя доблесть мужчины.
Красивое достоинство — это Италия. Нам все подходило: будь то сицилиец из романа Лампедузы или сицилиец из фильма Копполы. Главное — не подробности, а образ. Итальянец, чем бы ни занимался, создан для любви, песен и футбола — и все делает уверенно и благородно.
Певцы все же были экзотикой, зато футболистов знал каждый: Факетти, Зофф, Булгарелли, Траппатони, Ривера, Рива. Первые итальянские слова: «катеначчо», «либеро», а на каком языке передать изящество паса! Господи, верни меня в детство — хотя бы ради того чувства блаженства, пережитого, когда Сандро Маццола разбежался и ударил, а Лев Яшин бросился и взял пенальти. Полковник Пешехонов заплакал у телевизора, к которому собрались все соседи, а Маццола потом объяснил ничего не понимавшим репортерам: «Просто Яшин лучше меня играет в футбол». И я навсегда понял, что такое великий спортсмен.
Итальянцы многое сделали для нас понятным — не в схеме жизни, за этим мы шли к другим народам, а в жизни самой, в искусстве извлекать из нее главное: смысл каждого дня. И если все-таки получается итальянский миф, то, значит, так оно и есть — только он особый: приземленный и внятный. Не Вагнер, а Верди. Не Лоренс Оливье, а Джанкарло Джаннини. Солнечный день. Сладкий голос. Стакан вальполичеллы. Тарелка макарон.
…Когда-то я работал грузчиком на кожгалантерейном комбинате. В нашей бригаде имелась достопримечательность — итальянец. Володя ушел на фронт из Смоленска, попал в плен в 41-м, в конце концов очутился в Италии, работал механиком в Болонье, женился. В 48-м поехал повидаться с родными, вышел из лагеря через десять лет, возвращаться казалось бессмысленным. Кстати, что в этом случае означает слово «возвращение»?
Он выделил меня из бригады — по молодости я начинал пить не с самого утра — и рассказывал. «Будешь в Сорренто… Знаешь Сорренто? Ну да, где Горький жил. Пойдешь по главной улице вдоль моря, после подъема развилка, основна дорога налево, а тебе направо. Метров через двести крутой спуск к морю. Внизу маленький пляж — никогда никого. Ты один, видишь море и Везувий. От вокзала пешком полчаса. Запомни — у развилки направо».
Я запомнил — только потому, что в 19 лет запоминал все. Даже эту безумную инструкцию, когда пределом мечтаний была поездка с группой в Болгарию, это напутствие в заготовительном цеху кожгалантерейного комбината, где мы с Володей-итальянцем на пустых перевернутых ящиках пили красный вермут, годный для покраски заборов. Я запомнил, и приехал в Сорренто через двадцать лет, и все нашел.