(Предисловие Пола Реза. Перевод с венгерского и послесловие Е.Малыхиной)
"Иностранная литература" N3. Тибор Дери
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 1996
Перевод Е. Малыхина
Тибор Дери
Перевод с венгерского Е.МАЛЫХИНОЙ
От редакции
Предлагаем вниманию нашего читателя новеллу известного венгерского прозаика, поэта, драматурга Тибора Дери, давно ставшую национальной классикой, и фрагменты тюремной переписки писателя, которая лишь несколько лет назад — благодаря будапештскому издательству «ТЕКА» — сделалась достоянием широкой публики. Трудно сказать, какой из этих материалов оставляет более сильное впечатление — реальная жизнь, увиденная сквозь магический кристалл искусства, или реальные, подлинные письма, документы любви, документы эпохи?
Фрагменты тюремной переписки сопровождает статья друга Т.Дери и его издателя Пола Реза.
Две женщины
Новелла
1. Allegro
Утром, прежде чем позвонить в домик свекрови, Луца, миновав палисадник, остановилась перед дверью, вынула из ридикюля крошечное круглое зеркальце и проверила, не потекла ли от слез черная тушь с ресниц. Зеркальце сверкнуло на солнце, бросив ослепительный зайчик на засиявшие в ответ рыжие волосы. Прищурясь, с самозабвенной сосредоточенностью охотничьей собаки, ищущей след, она всмотрелась в свое лицо; на всякий случай чуть-чуть попудрилась, двумя легкими быстрыми движениями подкрасила губы: даже перед Ирен, старой домоправительницей, ей не хотелось предстать с заплаканной физиономией. Из открытого окна кухни пахнуло гренками с маслом, и от этого на душе стало немного спокойнее. Несколько минут она постояла перед дверью на кухню — «концентрировалась»; затем привычным движением упрямо вздернула плечи. До сих пор — вот уже почти год — ей удавалось благополучно справляться с этими ежеутренними свиданиями.
Слева от входа, возле трех каменных ступенек, уже расцвел большой куст спиреи; словно в половодье, он струил свои сверкающие белые волны на узкий газон. За оградой на шоссе беседовали две женщины, подальше, в сотне шагов от них, неподвижно стояли в пыли четыре гуся.
— Старая барыня нынче с левой ноги встала, — сообщила Ирен.
Луца чмокнула румяную круглую физиономию домоправительницы.
— Встала? — воскликнула Луца смеясь. — Явился Христос и сотворил чудо?
Румяная домоправительница рассмеялась. Ее старую хозяйку, девяностошестилетнюю свекровь Луцы, семь лет назад острый неврит уложил в постель; с тех пор она все реже вставала с кровати, причем не ранее шести часов вечера, и совершала свою ежедневную прогулку по комнате, сначала по пятьдесят раз, затем, в соотвнтствии с убывающими силами сокращая ежедневный урок, по десять — пятнадцать раз туда-обратно. Последний год получалось не более десяти, но меньше пока не бывало.
— С самого вечера все ворчит, что не получила еще новую салфетку на свою утку. Изволили принести соленые палочки?
— Тонну целую, — ответила молодая женщина. — И денег вам на хозяйство принесла, Иренке.
— Целую тонну?
Луца засмеялась; смеялась она заразительно, нельзя было не посмеяться вместе с ней.
— А как же! — сказала она. — Пятьсот пока что… Хватит?
— На этот месяц и не нужно столько-то, — сказала домоправительница.
Молодая женщина открыла белый, похожий скорее на мешок, ридикюль и сунула в него руку. Порядка там не было; несколько скомканных купюр, которые она получила утром в комиссионном за свой старый палантин из лисьего меха, лежали на самом дне под печеньем, салфеткой, завернутой в шелковую бумагу, пудреницей, губной помадой, кошельком и зеркальцем, вместе с несколькими залоговыми квитанциями и извещением от судебного исполнителя, которое принесли ей утром.
— Одна, две, три, четыре, пять, — считала она, и ее тонкое подвижное лицо, гармоничные черты которого никогда не оставались в покое, теперь на какую-то секунду, пока она считала деньги, стало необычно серьезным. — Не беда, если и передам, потом сочтемся. Не надо жаться, моя старушка, — добавила она и опять засмеялась. — Других неприятностей нет?
— Нет. Себя-то не обделили?
— У меня-то денег навалом, — сказала молодая женщина.
В чистую белую кухоньку, которая так и сверкала под прямыми лучами солнца, еще и отражавшимися покрытой белым лаком кухонной мебелью, плеснула удушающе сладким своим ароматом акация, что росла под окном, и на мгновение вытеснила запах только что поджаренных хрустких ломтиков хлеба.
— Почтальона еще не было? — спросила молодая женщина.
— Еще нет.
— Заглядывайте иногда в почтовый ящик, Иренке, сегодня придет письмо из Америки, — сказала молодая женщина. — Хотелось бы, чтобы она прочитала его, пока я здесь.
— Ну вот, опять звонит! — сказала домоправительница: три-четыре нетерпеливых звонка прозвучали один за другим. — После завтрака это уж, по крайней мере, десятый раз, право слово. Просто руку со звонка не снимает, будто зудит у нее.
— Останьтесь, я войду, — сказала Луца.
Сто на пороге (лежавшая на кровати глуховатая старая женщина не заметила, как дверь отворилась), Луца некоторое время смотрела на тонувшее в больших подушках удлиненное белое лицо в черном бархатном чепце, подвязанном под подбородком лентою; на костлявом лице под закрытыми глазами выдавался большой и прямой желтоватый нос, как бы загодя наводя на мысль о посмертной маске. Под легким желтым одеялом тело каждой своей клеточкой хранило полную неподвижность; грудна клетка не подымалась и не опускалась. Молодой женщине опять пришлось «сконцентрироваться»: на глаза уже наворачивались слезы. Она стояла в дверях, хрупкая и мускулистая, голова на красивой длинной шее откинута, словно ее оттягивал назад тяжелый бронзово-рыжий узел волос, ноздри трепетали, маленький круглый живот напрягся от волнения. «Глупая курица!» — сказала она себе сердито, чтобы снова собраться с силами. Солнце падало сзади, освещая огромную кровать и терявшееся в пухлых подушках исхудалое белое лицо, которое уже лишь черный бархатный чепчик отделял от небытия. Черты молодой женщины исказились, она досадливо притопнула ногой.
Та, что лежала в постели, открыла глаза и посмотрела на дверь.
— Целую руки, мама, — воскликнула Луца вновь зазвеневшим веселым и ясным голосом.
— Я звоню-звоню, Ирен, — чуть хрипловато пожаловалась старая женщина, наморщив лоб и глядя на дверь. — Гренки все еще не готовы?
— Это я, мама, — крикнула Луца. — Сейчас будут готовы.
Старая женщина подозрительно смотрела в сторону двери.
— Кто это? — спросила она.
Уже больше семидесяти лет она жила в Венгрии, однако ее голосовые связки так и не забыли немецкие интонации родной Вены. Она бегло говорила по-венгерски, но все же немецкие обороты или какое-нибудь искаженное и плохо услышанное в первые годы здешней жизни слово, которое упрямая память никак от себя не отпускала, то и дело проскакивали в ее речи, всякий раз вызывая неудержимый, нескончаемый взрыв смеха у ее невестки. В эти последние, проведенные в постели годы она и читала охотнее по-немецки, чем по-венгерски, — почти исключительно обожаемых с девичества Гёте и Шиллера, иногда (немного скучая) какой-нибудь том Томаса Манна или, из любезности к приютившей ее стране, немецкие статьи Дёрдя Лукача о Гёте, сопровождая чтение восклицательными знаками и пометками на полях, начертанными по-мужски крупными готическими буквами; свои записи — нацарапанные характерным для лежачих больных искаженным и уже очень неровным почерком (то были по большей части цитаты из прочитанных книг, которые занимали иной раз по нескольку страниц) — она делала также на родном языке в школьной, с твердой обложкой, тетради в клеточку, вперемежку с хозяйственными расчетами. Книги, восемь-десять томов, а также тетради, пачку сладкого печенья или соленых палочек и пакетик шоколадных конфет — из которого каждый день брала по одной — она раскладывала на широкой своей кровати вдоль стены, в строго установленном порядке, чтобы все было под рукой и не приходилось еще и из-за этого звонком вызывать Ирен. Радио стояло на кровати в ногах, настроенное на станцию «Кошут»; с помощью длинного провода — на котором еще сын ее приладил выключатель — она могла сама включать его когда ей заблагорассудится, и вызывать домоправительницу приходилось лишь в том случае, если, согласно заранее помеченной чернилами программе, выбранная ею передача шла по радиостанции «Петёфи» и нужно было настраивать приемник. Но за последние несколько месяцев такое случалось все реже; старая женщина большую часть дня лежала на кровати неподвижно, с закрытыми глазами, и нельз было понять, дремлет она, или перемалывает давние воспоминания во все еще ясной голове, или грезит о коротком своем будущем; оживлялась она только тогда, когда Ирен угощала ее ложечкой картофельного — запретного -паприкаша либо лапши с капустой из своего обед, и еще во время утреннних посещений невестки.
— Это вы? — спросила она брюзгливо. — Соленые палочки принесли?
— Конечно принесла, — громко крикнула молодая женщина, раздвигая горловину ридикюл и осторожно вынимая из него маленький сверток в шелковой бумаге. — А еще что я принесла маме?
— Да уж конечно цветы, — с недовольным видом проговорила старая женщина, однако лицо ее тут же разгладилось, а глаза, все еще прекрасные черные глаза, жадно вспыхнули при виде букетика анютиных глазок. — Вы никогда не научишься экономить?
Луца подошла к кровати вплотную и, скосив глаза так, что видны были уже только белки, подняла указательный палец и долго грозила им старой женщине. Грозила до тех пор, пока она не рассмеялась.
— Ну ладно, — сказала старая женщина, — я потому говорю каждый день одно и то же, что вы делаешь каждый день одно и то же. Не надо каждый день приносить цветы. Пожалуйста, завтра купить мне одеколон!
— Но что еще принесла я маме? — воскликнула Луца, сунув руку в ридикюль.
Она долго в нем рылась, нарочно тянула время и при этом с интересом следила за лицом свекрови, на котором вдруг явственно проступила старческая беззащитность: простодушное, с самозабвенно открытым ртом выражение детского любопытства. Из темного провала рта выглядывал единственный сохранившийся зуб.
— Ну, давайте же сюда! — немного спустя проговорила старая женщина, потеряв терпение. — Или уже потеряла?
Увидев высвобожденную из шелковой бумаги вышитую белую салфетку, старая женщина покраснела от радости. Она была требовательна, но по-детски благодарна за малейшую услугу.
— Ладно уж, — сказала она. — Наклонись-ка да поцелуй меня! — Приподняв голову и вытянув бескровные губы, она обхватила костлявой рукой красивую белую шею молодой женщины, притянула к себе и, громко чмокнув, поцеловала ее в лоб. — Чудесная салфет! — объявила она. — Но откуда у вас есть так много денег?
— Я их зарабатываю, мама, — сказала молодая женщина. — Вы же знаете, известная шлюха.
Старая женщина некоторое врем смотрела на нее широко раскрытыми непонимающими глазами, потом вдруг захихикала и погрозила ей пальцем.
— Шлюха? — повторила она. — Ах, прекратите! Вот я сказать тебя Яношу, когда он вернется, получишь от него пару крепких щечин! — Она повернула голову в черном чепце к ночному столику и посмотрела на стоявшее на нижней полке фарфоровое судно. — Набросьте на это салфет! — распорядилась она. — Чудесно! И очень вовремя, потому что днем придет профессор Хетени, а Ирен сразу разволнуется и, как в прошлый раз, опять забудет опростать судно, вот и извольте!
— Господину профессору не впервой видеть такое, — сказала Ирен, внезапно появившись на пороге. — А потом, с чего вы взяли, будто он явится именно сегодн днем?
Старая женщина, наморщив лоб, оглянулась на дверь.
— Вечно подслушивать! — с укором прошептала она невестке, но поскольку тугоухость не позволяла ей соразмерить громкость речи, сдавленный шепот прозвучал так, словно она заорала на стоявшую в другом конце комнаты домоправительницу во весь голос.
— Что вы, мама, она не подслушивает! — быстро вмешалась молодая женщина. — Она вам гренки с маслом принесла!
— Я… чтобы подслушивала!..
Луца заговорщически подмигнула старой домоправительнице.
— Нет, чтобы я подслушивала!..
Через открытое окно в комнату ворвался неистовый гогот гусей.
— Чтобы я подслушивала…
Луца громко рассмеялась.
— Ох, Иренке, успокойтесь вы, — ласково сказала она. — Эдак распалитесь, еще удар хватит… Давайте-ка сюда гренки!
— Потому придет нынче днем господин профессор, — сердито сказала в сторону двери стара женщина, лежавшая в постели, — потому что он давно уже здесь не был, по крайней мере месяц не был, а он обещал, что каждый месяц один раз…
— Потому придет сегодня господин профессор, — поддразнивая, объявила Луца, — что мама влюблена в него и каждый день ждет, что он явится и будет с нею беседовать о Гёте — потому-то она и не хочет, чтобы господин профессор видел полное судно. И я ее вполне понимаю. Да и вы тоже, правда, Иренке?
— Что вы там говорите? — покраснев, спросила старая женщина. — О чем вы говорите? — Когда хотела, она мгновенно становилась глухой. — Почему это вечно вам надо шептаться, так что собственного голоса не слышать!
Луца весело засмеялась, за окном опять загоготали гуси.
— Ну так про что вы там говорить?
Профессор Хетени потому так давно не посещал этот домик с маленьким палисадником, что четыре месяца назад умер, но от старой женщины, которая уже не очень-то могла следить за бегом земного времени, это тщательно скрывалось.
— И не отрицайте, мама, что вы влюблены в господина профессора, — сказала Луца, — иначе для кого же вы заучивали бы наизусть все эти цитаты из Гёте?
Тем временем старая женщина, вставив в рот челюсти, медленно жевала гренки.
— Dumme Gans, — сказала она. — Для кого?.. Для кого?.. Для себя. Я и гренки ем для себя.
Молодая женщина села в стоявшее возле кровати низкое кресло, обтянутое желтым шелком, заложила ногу за ногу.
— А скажите, мама, господин профессор в самом деле такой остроумный, когда говорит по-немецки?
Старая женщина не ответила; с презрительным видом она продолжала разжевывать гренки.
— Может, и остроумный, когда говорит по-немецки, — не унималась Луца. — А впрочем, когда и по-венгерски болтает, все равно он милый. Если бы только не был такой некрасивый!
Старая женщина все еще не замечала, что ее разыгрывают.
— Не всем же быть такими красивыми, как вы, — сказала она, и ее лоб залила легкая краска.
— А я красивая, мама? — спросила Луца.
Стара женщина перестала жевать и натренированными девяностошестилетним жизненным опытом всезнающими женскими глазами испытующе вгляделась в лицо своей невестки, котора сейчас каждой сладострастной клеточкой тела купалась в
льющемся из окна солнечном свете и запахе акации.
— Если бы только вы была такой умной, — недовольно проговорила она немного спустя.
— Такой умной — как кто?
Протезы старой женщины опять заработали, она не ответила.
— Такой умной, как господин профессор?
— Dumme Gans, — сказала старая женщина.
Луца, довольная, рассмеялась.
— Чуть не забыла, господин профессор звонил ведь вчера, — сказала она. — Он на один день только заскочил из Сегеда и не мог навестить вас, сказал, что целует маме ручки. И что она до ста лет доживет, так что не горюйте, мама, вы с ним еще много раз повидаетесь.
Старая женщина продолжала жевать, но подозрительно покосилась на невестку.
— Он и мне говорил, что я до ста лет доживу, — пробормотала она немного погодя. — Он сегодня сказать вам по телефону то же самое?
Молодая женщина закрыла глаза, откинула голову на залитую солнцем спинку кресла.
— Или вы из меня валяет дурака? — спросила старая женщина.
Луца, улыбаясь с закрытыми глазами, кивнула.
— То есть как? Вы меня сейчас обманываешь? — не веря своим ушам, спросила свекровь.
— Конечно, — сказала Луца.
Старая женщина смотрела на нее своими большими наивными глазами; сейчас она и вправду не знала, что ей думать о предсказании профессора. Но, коль скоро невестка смеялась, она, хотя и обиделась, в конце концов засмеялась с ней вместе, сперва тихонько, непонимающе — в такие минуты ее костлявое строгое лицо становилось почти простоватым от неуверенности, — но потом все свободнее, искреннее, великодушно примирившись с тем, что смеется-то над собой; крошечная заноза, притаившаяся внутри, кольнет, может быть, лишь несколько часов спустя, а то и вовсе на другой только день возникнет в памяти.
— Это вы сейчас сделать мне обман, правда? — повторила она весело.
Молодая женщина вскочила, склонилась над кроватью и свежими своими губами пылко расцеловала дрожащее среди подушек бесплотное лицо.
— Какой же это обман, мама! — воскликнула она. — Ведь мы с вами на днях только высчитывали, кто еще будет жив к вашему столетнему юбилею, кого позвать можно и какое платье надену. Помните, мы решили, что это будет красное шелковое платье, то, что с большим вырезом?
— Ну хорошо, — сказала старая женщина, успокоившись. — А разве мы не белое шелковое выбрали, с вырезом?
— Где оно теперь! — сказала себе под нос молодая женщина.
— Что вы сказали?
— Ничего, мама.
— Хорошо, — сказала стара женщина, — подайте мне тогда содовой! А господин профессор действительно сказать вам по телефон, что я буду жить сто лет?
Луца стала поправлять сбившиеся подушки, а старая женщина предостерегающе охала, напоминая о своем семилетнем уже неврите; снова вошла Ирен и, бросив ревнивый взгляд на быстрые ловкие руки молодой женщины, вынесла на маленьком подносе пустую тарелку и стакан.
— Не мешают вам, мама, эти книги? — спросила Луца, расправляя одеяло. — Ведь не сразу же вы все их читаете!
— Одну читаю, а над другими думаю, — строго ответила старая женщина. — Уж пожалуйста, вы до них не касайтесь! По немецкому урок выучили?
Тщетно подождав ответа, она повернула узкую голову к молодой женщине и устремила на нее неодобрительный взгляд. Это был такой долгий, такой отключенный и ушедший в никуда взгляд, что можно было подумать, будто она вовсе запамятовала, зачем смотрит и почему; глаза светились бессмысленно, как звезды в космическом просторе. Но вдруг она снова вернулась к здешней действительности.
— Что будет сказать Янош, — произнесла она ворчливо, — когда вернется, а вы все еще не знаешь немецкий?
— Янош… Янош… — пробормотала Луца. — Пусть порадуется, если я до тех пор и венгерский-то не забуду.
Старая женщина опять на нее взглянула.
— Что вы сказали?
— Надоел мне Янош, — сказала Луца тихо, но этого старая женщина не услышала. — Надоел мне Янош, — повторила Луца громче, чтобы та расслышала наверняка. — И как это так получается, мама: стоит заговорить о Яноше, и вы непременно услышите, как бы тихо ни говорили? Мне надоел ваш сын, мама.
— Вы опять меня разыгрываете? — спросила старая женщина, и ее губы искривила улыбка.
— Конечно, — ответила Луца.
Старая женщина на это ничего не сказала. Но ее взгляд, устремленный невестке в лицо, был так серьезен и чист, что Луца не выдержала его; она вскинула голову и улыбнулась старой женщине. Та с готовностью улыбнулась ей в ответ.
— Мама, расскажите мне, пожалуйста, — громко попросила Луца, — про ту историю, когда вы в Шаваньюкут ездили.
Старая женщина задумалась.
— В Шаваньюкут?
— Ну да, — сказала Луца. — Когда вы всей семьей ночевали в одной комнате.
— И что же?
— Да вы ведь знаете, — сказала Луца, — это когда вы все в одной комнате спали и второй ваш сын подсматривал за вами.
— Мой бедный Дюри? Вы его уже не знали.
— Он самый, мама, — сказала Луца, — Дюри. Когда вы стали вечером раздеваться и приказали детям, чтобы они отвернулись к стене.
— Ах, — сказала старая женщина, — я тебе про это уже рассказывала.
Луца ей улыбнулась.
— Но я уже плохо помню. Когда это было?
— Ах, очень давно, — сказала стара женщина. — Лет пятьдесят тому назад, наверное.
— Даже больше, — сказала Луца. — Сейчас вам, мама, сколько лет?
— Девяносто шесть, — проговорила старая женщина гордо.
— Вот видите! — воскликнула Луца. — Вы же были тогда совсем молодой женщиной, когда в Шаваньюкут ездили, и вам дали на ночь одну только комнату. Это уж по меньшей мере лет шестьдесят назад было.
— Шестьдесят? — повторила старая женщина задумчиво. — Значит, мне тогда тридцать шесть было?
— Приблизительно, — сказала Луца. — Ну расскажите же, как там это получилось с подсматриванием?
— А получилось так… — начала было старая женщина. Но вдруг замолчала и неуверенно поглядела на невестку. — Я же вам про это рассказывала.
— Ну и что же, а если я плохо помню, — сказала Луца. — Помню только, что был вечер, дети уже были в постели, а мама собиралась раздеться. Должно быть, мама, вы были красавицей в молодости.
— Да, — сказала старая женщина просто. — Я была очень красивая. Вы ведь знаете, тогда вошли в моду большие шляпы, их надо было привязать широкой черной лентой, шелковой или бархатной, под… как это говорится… под нижняя челюсть, и мой муж подарить мне очень широкая черная муаровая лента, и когда я завязывала ее под… челюсть, то все молодые люди на улице оборачивались на меня смотреть.
— Еще бы! — сказала Луца. — Не только молодые люди, но и господа постарше. Господин профессор Хетени тоже обернулся бы маме вслед, если бы он вас знал тогда.
Старая женщина стеснительно улыбнулась.
— Будет вам, — сказала она, и лицо ее внезапно стало строгим, — господина профессора тогда, должно быть, еще и на свете не было.
— Ну конечно, — сказала Луца. — Так как же было дальше?
— Что?
— Да с подглядыванием.
Старая женщина пощупала худыми пальцами свой черный чепец.
— А знаете, — проговорила она задумчиво, — что этот чепец сделан из та широкая черная лента, которую мне давал тогда муж?
— Но ведь чепчик-то бархатный, мама, — со смехом вскричала Луца, — а вам подарена была шелковая муаровая лента.
— Все равно, — сказала старая женщина, покраснев. — Может, она была бархатная. Ну, про что вы хотите знать?
— Про то, мама, — сказала Луца, — как вы тогда раздевались там, в Шаваньюкуте.
— Нам всем пришлось ложиться спать в одной комнате, — заговорила стара женщина, и ее голос сел немного, как будто надломился, придавленный чудовищной усталостью от путешествия в пространстве длиною в шестьдесят лет. — Так случилось, что нам всем пришлось спать в одной комнате, и дети были уже в постели, и хотела себя раздеть. Вы знаете, женщины тогда еще носили корсет, большой длинный корсет, вот отсюда досюда, и затянуть его надо было мой муж, а я не хотела, чтобы дети видеть это. Ах, — прервала она себя внезапно, — я тебе это уже рассказывала.
— Но если я не помню, мама! — воскликнула Луца. — Знаю, что вы сказали тогда детям, чтобы они отвернулись к стене.
Стара женщина рассеянно кивнула.
— Сказала.
— А когда вы начали раздеваться, то на всякий случай обернулись, убедиться хотели, отвернулись ли дети.
— Да, — сказала старая женщина. — Я стояла там в нижней юбке…
— А вот и нет, совсем не в нижней юбке, — воскликнула Луца с подергивавшимися от сдавленного смеха губами, — а в панталонах, в длинных, до лодыжек, панталонах, обшитых кружевом…
Старая женщина рассмеялась тоже.
— Да, в панталонах.
— И когда мама обернулась, она увидела, что Янош честно лежит лицом к стене, а младший сын…
Старая женщина опять рассмеялась.
— Дюри подсматривал…
— Да-да, подсматривал, — сказала Луца. — Лежал на животе и одним глазом косился на маму.
— У него были длинные золотистые волосы, — проговорила старая женщина размягченно, — очень красивые вьющиеся локоны, и он из-за них подсматривал…
— А потом?
— Что потом?
— Дальше-то что было?
Старая женщина не ответила.
— Пожалуйста, расскажите дальше, — попросила Луца, — потому что я уже плохо помню. Вы завесили полотенцем решетку детской кроватки…
— Конечно, завесила, — сказала старая женщина отрешенно.
Луца громко расхохоталась.
— И увидели в зеркале, что Дюри потихоньку отодвигает полотенце и все время выглядывает из-за него.
— Да, выглядывает, — сказала старая женщина и, чтобы посмеяться всласть, вынула протез изо рта и опустила его в стакан с водой, стоявший на ночном столике. — Выглядывает и смеется.
— А Янош…
Наконец-то воспоминания расшевелили старую женщину.
— А Янош, — сказала она тихо, — все лежал, отвернувшись к стене, и даже не шевельнулся, бедняжка.
— Даже маленьким мальчиком он был такой порядочный, правда, мама? — сказала Луца, с любопытством поглядывая на свекровь.
— Да, — произнесла та очень медленно и твердо, — он очень порядочный человек.
Она закрыла глаза, в доме наступила тишина. С улицы в залитую солнцем комнату ворвался низкий автомобильный гудок. Старая женщина опять открыла глаза, посмотрела на невестку.
— Dumme Gans, — громко и четко проговорила она, — думаете, я не вижу, что ты помнить лучше, чем я? Да, он и тогда был такой порядочный человек, вы это хотели услышать?
— Черта с два! — сказала Луца тихо, но этого старая женщина не услышала.
Она следила глазами за осой, которая вилась вокруг стоявших на ночном столике анютиных глазок; вытянув шею, отвернув голову, старая женщина смотрела на нее, потом — позабыв о невралгических болях — приподнялась на локте, надела на нос очки, и ее рот от волнения приоткрылся.
— Вы любит Янош? — немного спустя спросила она хрипло. И тут же опять устало опустилась на подушки, сняла очки.
— Черта с два! — сказала Луца.
Старая женщина возмущенно нахмурила лоб.
— Ладно, вы сейчас не шути, — сказала она хрипло, — потому что говорить серьезно. Если любите Янош, то скажите ему, когда он вернется из Америки, что не надо быть такой своевольник.
— Почему, мама? — спросила Луца с любопытством.
Стара женщина молчала. Она смотрела прямо перед собой, ее рот опять приоткрылся от волнения, обращенного в себя.
— Неважно, — сказала она. — Вы ему только сказать это!
— Но почему, мама? — опять спросила Луца.
И опять старая женщина не ответила. Приподняла голову, скосив глаза, так что зрачки совсем ушли кверху, пыталась поймать взглядом гудевшую над анютиными глазками крупную осу, некоторое врем на нее смотрела, потом снова уронила голову на бледно-лиловую думку.
— Однажды я наблюдала такая оса, — проговорила она осевшим голосом, — это было очень-очень давно. Она так же кружилась-гудела вокруг такие же желтые анютины глазки, потом села на один цветок, но, оттого что была слишком тяжелая, цветок сразу отвернуть головку и наклониться низко, до самой земли. И знаете, если бы он не наклонился, у него, может быть, этот… ну, как его говорят… стебель сломался бы.
— Я это должна рассказать Яношу? — спросила Луца.
— Да, — сказала старая женщина.
— Раньше надо было, — пробормотала Луца.
— Что вы говорите?
— Я ничего не сказала, мама, — ответила Луца.
— И не надо, — сказала старая женщина. — Вы только ему скажите.
— Почему вы сами ему не скажете, мама?
Старая женщина посмотрела на невестку, устало махнула рукой.
— Он еще очень долго не придет домой, — сказала она, неподвижно глядя перед собой.
К счастью, в комнату вошла Ирен; ее славная круглая физиономия, гладка и румяная — словно надевшая праздничный наряд, — сияла, седые волосы сверкали под лучами солнца. Старая женщина сразу же увидела в руке у нее письмо. Она села в постели, открыла рот, но не могла произнести ни слова.
— Вам письмо пришло, — объявила Ирен, незаметно моргнув Луце.
Старая женщина сделала глубокий вдох.
— От Яноша?
— Почем же мне знать? — сказала Ирен, подход к кровати. — Я ведь его не читала.
Однако на этот раз старую женщину нельзя было обмануть безразличным тоном; словно землетрясением всколыхнуло и в мгновение ока преобразило все ее существо, глаза широко открылись, провалы на длинном костлявом лице наполнились плотью, на нем появилась краска, грудь вздымалась и опускалась под легкой кремовой ночной кофточкой. Ужасное волнение давило грудь, выталкивая наружу самое душу ее; кожный покров, радужка глаз, даже обесцвеченные ногти и уже сильно поредевшие седые волосы — все было словно наэлектризовано. Она вытянула обе дрожавшие руки, одною схватила письмо, другой обвила шею старой домоправительницы, притянула к себе ее голову, поцеловала. Она так утомилась, что прошло несколько минут, прежде чем она решилась разорвать конверт и развернуть напечатанное на машинке письмо.
— Подайте мне лупу, Ирен, — проговорила старая женщина, задыхаясь.
Она надела очки и, держа лупу за черенок дрожащей рукой, стала читать про себя, иногда останавливаясь, словно выдохшись, потом, глубоко перевед дух, снова принимаясь за длинное, на четырех страницах, письмо, которое затем, целую неделю, будет вынимать по нескольку раз на дню и от первой буквы до последней вновь и вновь перебирать в ненасытной своей памяти.
«…постараюсь на этот раз воздать сторицей за мое прошлое коротенькое письмецо, хотя, сказать по правде, сейчас у меня еще меньше времени, потому что… И вот она, великая новость!.. я навожу последний лоск, готовлю мой фильм к выпуску, через месяц закончу и — тотчас домой. Я хотел сообщить об этом прежде всего, чтобы хоть одной доброй вестью вознаградить дорогую мою маму за долгое ожидание. Премьера состоится ровно через месяц, считая с нынешнего дня, в самом большом кинотеатре Нью-Йорка, вмещающем одновременно тридцать тысяч человек, — его как раз сейчас строят недалеко от города, на вершине высокой, в две тысячи метров, горы, и к премьере должны закончить, потому что открыть его хотят моим фильмом; с его крыши будет видна вся Америка, до самых Кордильер и Анд, не говоря об Атлантическом океане, который здесь точь-в-точь такой же голубой, как Адриатическое море в Аббазии, где мы однажды, мама, с вами отдыхали. При кинотеатре, разумеется, будет свой аэродром, потому что сюда будут прилетать богатые люди со всей Америки на собственных самолетах, из города же — то есть из расположенного у подножия горы Нью-Йорка — зрителей будут доставлять вертолеты, за один доллар с человека. К премьере приурочили большой праздник, но об этом расскажу позже, сперва же хочу вас, мама, успокоить: несмотря на то, что у меня много работы, я абсолютно здоров и пребываю в отличном настроении от того, что теперь скоро буду дома и, хотя работаю я по десять-двенадцать часов, все-таки ежедневно один час отдаю спорту, занимаюсь боксом, летаю на самолете, гуляю и плаваю. Разумеется, вы сейчас спросите, мама, где я плаваю. В своем личном бассейне, в парке. Это особая история.
Вы, мама, знаете, что прежде я жил в «Уолдорф-Астории», самом большом отеле Нью-Йорка, в двадцатикомнатных апартаментах, на сотом этаже, откуда видна половина Америки. Но мне приходится держать такое количество обслуги — одних секретарей шесть человек и около дюжины машинисток, — что нам было там тесновато, хотя даже в гостиных понаставили везде кровати, а в одной из гостиных даже двухъярусные, как в туристических лагерях в Швейцарии, которые вы, мама, видели во врем свадебного путешествия! С другой стороны, репортеры, поналетевшие сюда со всех концов света, так мне докучали, что мы решили переехать и держать наше местопребывание в тайне. В тысяче километров от Нью-Йорка мы арендовали замок XVI века, каждый камень которого доставлен из Франции, и тут его выстроили снова, естественно, с самыми современными удобствами, парком на ста хольдах, несколькими бассейнами, площадкой дл гольфа, аэродромом, с самыми лучшими кондиционерами в доме, так что теперь мы здесь прекрасно разместились, ведь в замке комнат столько, что даже мой слуга негр и мой парикмахер получили по апартаменту каждый, а у конюха даже отдельный маленький коттедж неподалеку от конюшен; да, я и забыл написать вам, мама, что перед завтраком каждый день по часу езжу верхом; есть у меня любимая белая кобылка по прозванию Darling, на ней я и выезжаю и в эти часы даже секретарей своих оставляю дома, сопровождают мен только шесть служащих тайной полиции, нанятых кинокомпанией для обеспечения моей безопасности, они следуют за мною верхом на расстоянии ста шагов. Если у нас есть дела в Нью-Йорке, мы на нашем выкрашенном в красно-бело-зеленые цвета реактивном самолете через час уже там, а к обеду снова дома, — вы же понимаете, мама, что я и здесь не отказываюсь от моей послеобеденной сиесты, чтобы сохранить бодрость для вечерней работы. Мой адрес засекречен, так что сообщить его не могу, вы, мама, просто отдайте письмо Луце, а она перешлет его в «Уолдорф-Асторию», по прежнему адресу.
Мне, право же, неловко за все эти, а также и другие оказываемые мне поразительные знаки внимания, и я пишу вам об этом только потому, что знаю: вам это доставит радость и тем самым я немножко смягчу, может быть, огорчения, какие причиняет вам наша разлука. Разумеется, всему этому скоро конец, и я опять буду дома. К сожалению, пока не могу прислать вам, мама, по-настоящему красивый подарок, потому что гонорар я получу только после завершения работы над фильмом и к тому же дома пришлось бы платить слишком большую таможенную пошлину, так что удовольствуйтесь покуда теми несколькими пустячками, которые я посылаю вам через Луцу. Но я уже присмотрел для вас, мама, большой светло-серый «люкс-форд», сам привезу его домой, и еще проигрыватель с тысячью пластинок, и суперрадио, по которому можно слушать даже Северный полюс. (Правда, там не исполняют Бетховена.) Дл Ирен и ее семьи я куплю неподалеку от вас пяти- шестикомнатный дом, а вот что привезу Луце, пока не скажу. Есть здесь в парке ласковый коричневый мишка, вдвое больше Ирен, мы с ним очень понравились друг другу, может быть, мне его продадут, вот не знаю только, где мы будем держать его дома. Он похож на того медведя, которого мы с вами видели, мама, в Вене, когда мне было десять лет и вы водили меня в шёнбруннский зоопарк, помните? А вечером в тот день мы смотрели «Прекрасную Елену» Оффенбаха, и вы, мама, до сих пор рассказываете, как во время представления я просто вопил от восторга и так громко смеялся, что все на меня оборачивались.
Но я должен еще поведать вам о празднике, который приурочен к премьере. Пока не слишком о нем распространяйтесь, потому что это до некоторой степени дипломатическая тайна. Вероятно, излишне даже упоминать о том, что все радиокомпании Америки будут вести передачи непосредственно с места действия, телевидение, само собой, тоже, так что фильм увидят по меньшей мере пятьдесят миллионов. Ожидают сто, а может, и двести журналистов, радиокомпании присылают своих самых популярных дикторов, среди них всемирно известного мистера Смита, будут, конечно же, ведущие журналисты европейских газет и радиокомпаний. Но в Пеште все эти передачи услышать, конечно, не удастся.
На премьеру приглашены в мою честь весьма знатные особы. Моей маме, конечно, известно, что я упоминаю об этом не из хвастовства, а просто затем, чтобы вас порадовать. Мадам Рузвельт, вдова бывшего президента, взяла праздник под свое покровительство и послала собственноручное приглашение своей лучшей подруге, голландской королеве Вильме, и она уже его приняла. Прибудет и президент Французской Республики со всем семейством, а также представитель английской королевы, ее сын герцог Уэльский, которого вы, мама, без сомнения, помните, однажды он посетил и Будапешт и был в восторге от абрикосовой палинки. Приедет также советский министр иностранных дел, Венгрию будет представлять министр культуры, ожидают немецкого канцлера, короля Греции, а сейчас раздумывают о том — тут вступают в силу дипломатические соображения, — приглашать ли Франко, испанского диктатора. Прибудет также махараджа из Джапурты со всем своим двором и любимым белым слоном, которого, разумеется, поднять на гору самолетом нельзя, поэтому у ее подножия, на равнине для него выстроили специальное помещение из белого мрамора, тоже с кондиционерами, и отдельный коттедж для персонала, обслуживающего слона. Седло на нем из чистого золота, богато инкрустированное белым жемчугом и драгоценными камнями…»
Дочитав письмо, старая женщина от перенесенного волнения немедленно уснула. Теперь можно было спокойно разговаривать — ее уши, если она не видела движения губ, уже не оповещали ее ни о каком бы то ни было шуме, ни о разговоре, даже если это происходило в непосредственной от нее близости. Она спала тихо, не было слышно даже дыхания, на изможденном ее лице застыло выражение счастья. Она была вполне в здравом уме, а иногда даже бывала способна заподозрить подвох, насколько можно этого ожидать от столь простодушного создания, но когда речь шла о ее сыне, о его уме, таланте, силе, мужестве, тут она могла поверить всему: она считала его гением и доверяла каждому его слову.
— Опять не заметила, что письмо опущено в Пеште, — посмеиваясь, сказала Ирен.
Луца вскочила с места, отбежала к окну и, став за изголовьем кровати — чтобы спящая не видела ее даже во сне, — показала свекрови язык.
— И что же вы там понаписали?
— Много всего… очень забористо, — сказала Луца.
— Нынче она говорить о нем не станет, — сказала домоправительница, — но завтра уже в шесть утра меня вызвонит.
— Чтобы и вы порадовались, — сказала Луца.
Женщины помолчали. Все выше поднимавшееся солнце постепенно уходило из комнаты, белое лицо старой женщины уже совсем погрузилось в тень, только длинное зеркало большого трехстворчатого шкафа, стоявшего в дальнем конце комнаты, отражало лившийся в него свет, который грани шлифованного стекла разбивали на семь цветов радуги, набрасывая трепещущую цветную паутину на белую стену. Над букетиком желтых анютиных глазок усыпляюще гудели осы.
— Долго вы так не выдержите, — сказала домоправительница, бросив на молодую женщину сочувственный взгляд.
— Еще чего! — сказала Луца.
— Но не десять же лет!
— Один год он уже отсидел, — сказала Луца. — Осталось только девять.
Домоправительница кивнула.
— Старой барыне до этого не дожить.
— Да, — сказала Луца. — Но пока она жива, пусть у нее будет все.
— Господин профессор Хетени обещал ей, что она доживет до ста лет, — сказала старая домоправительница. — Еще четыре года.
— Может быть, — сказала Луца. — Подите-ка сюда, Иренке, посмотрите, какое у нее лицо хорошее отсюда, сзади.
Старая женщина спала так покойно, счастливо, что Луца решила не дожидаться ее пробуждения. Но едва она направилась к двери, лежавшая в постели женщина за ее спиной открыла глаза.
— Куда это вы собрались? — спросила она.
Луца обернулась, засмеялась.
— Сбежать собралась, мама.
Старая женщина не ответила и надолго задержала взгляд на крепкой стройной фигуре невестки. Она даже приподняла немного голову, ласково улыбнулась.
— Как красивы ваши рыжие волосы в луч солнца! — сказала она. — Как у английской принцессы.
Луца вспыхнула.
— Ну и ну! — сказала она. — Они правда красивые, мама?
— Правда, — сказала старая женщина. Она несколько раз покивала головой, затем согнутым указательным пальцем поманила невестку к себе. — Извольте поцеловать меня! — потребовала она. — Да не в лоб! И я тоже хотеть поцеловать тебя. Вы очень красивая.
— Вот тебе и на! — сказала Луца.
— У мен есть вопрос, — сказала старая женщина. — Зачем в Америке нужна около Яноша тайная полиция?
Луца проглотила ком в горле, ее ресницы затрепетали.
— В Америке, мама, всех известных людей охраняет тайная полиция.
— Ну хорошо, — сказала старая женщина, успокоившись. И вдруг издала тоненький старческий смешок. — Вам медведь нужен? — спросила она, прикрыв рукою беззубый рот. — Большой медведь, вдвое больше Ирен? Mein Gott, что за идея! Только ему могло такая иде прийти в голову! — Старая женщина смеялась от души, почти до слез. — А теперь ступайте! — проговорила она неожиданно с нетерпением. — Про письмо расскажу вам завтра.
Но не успела Луца дойти до двери, как она снова позвала ее.
— Ну вот вам, пожалуйста, — нервно сказала она, — вы же забыли выщипать мне подбородок, а ведь сегодня днем придет господин профессор Хетени. Достаньте пинцет из ящичка! И еще выньте новую блузку, потому что Ирен не захочет мне дать ее. А теперь помогите — я ее сразу и надену. Вот посмотрите, — сказала она, гордо поглядывая на свою оголенную руку, — видите, какая гладкая, ни одной морщинки, только вот здесь, у локтя, когда сгибаю.
— Здесь и у молодых есть морщинки, мама, — сказала Луца.
Старая женщина внимательно на нее поглядела.
2. Maestoso
На этот раз Луца позже обычного позвонила в дом свекрови. Напротив калитки в согретой солнцем пыли гоготали четыре гуся; четыре женщины уже разошлись по домам стряпать обед.
Седая плотная домоправительница открыла дверь. Она не тотчас впустила гостью; заступив ей дорогу, стала на пороге и маленькими своими глазками, высверленными на ее румяной как яблоко физиономии, испытующе — словно готовясь к замедленной съемке — долго всматривалась в лицо молодой женщины.
— Ну что, так и не впустите? — сказала Луца со смехом.
— Что-то худое стряслось? — спросила домоправительница, по-прежнему сто в дверях.
— Чушь… — сказала Луца. — Чему быть худому? Так и не впустите?
Старая домоправительница не сдвинулась с места.
— Чему быть худому? — сказала Луца. — Все в порядке.
— Тогда почему вы нынче без цветов? — спросила домоправительница.
Луца засмеялась.
— Все-то вы замечаете… Некогда было. Да впустите же меня наконец! Разве не видите, что я и так опоздала?
— Вам некогда было? — спросила домоправительница.
В маленькую белую кухню, ярко сиявшую под прямыми лучами солнца, отражаемыми еще и покрытой белым лаком кухонной мебелью, вливался удушливо сладкий аромат обрамлявших газон кустов жасмина. Молодая женщина, поведя прямым маленьким носом, усердно принюхалась.
— Что-то запаха гренок с маслом не чую, — сказала она. — Уже съела?
— Давно.
— Разве так поздно?
— Скоро полдень, — сказала домоправительница.
— Иренке, выкрадите из вазочки вчерашние цветы, — сказала молода женщина, — и принесите сюда! Я не успела купить их сегодня.
— У вас нет денег? — спросила домоправительница.
Молодая женщина не ответила.
— Вытащите из вазочки вчерашние цветы, — сказала она, — и дайте листик шелковой бумаги. Вчера я какие цветы принесла?
Домоправительница покачала головой.
— Ничего не выйдет, она чего другого не заметит, но уж цветы у нее не выкрадешь. Вчера белые гвоздики были.
— Тащите их сюда, — сказала Луца, — я их помадой раскрашу.
Домоправительница засмеялась.
— Налить рюмку палинки?
— Налейте!
Ирен подошла к буфету, потянув на себя, открыла дверцу. В центральной его части на нижней полке, покрытой белоснежной кружевной салфеткой, вырезанной из бумаги, сверкнули уставленные стопками друг подле друга глубокие, большие мелкие и десертные тарелки — эта стопка была немного пониже остальных; затем следовали уложенные одно на другое самые разные по величине и форме блюда — для жаркого, салата, соусов, выпечки, — а в самом углу стояла большая, в форме вазы, супница; и на каждом предмете сервиза ярко сияла на солнце узенькая золотая полоска.
— Вчера она опять десертную тарелочку разбила, — сказала домоправительница, достава с верхней полки из-за стаканов, чашек и блюдец граненую ликерную рюмку; аккуратно наклонив бутылку с палинкой, она медленно налила ее доверху. — Уже четырех не хватает в сервизе… Ох, что это с вами? — воскликнула она, когда, обернувшись с полной рюмкой в руке, увидела, что Луца плачет, уронив голову на стол. — Так я и знала…
Молодая женщина раздраженно подняла залитое слезами лицо.
— Что вы знали?.. Ну говорите же, что вы знали?
Стара домоправительница молча смотрела на нее.
— Ну и реву, и что здесь удивительного, — всхлипывая, сказала Луца, — когда тут бьют-колотят мое наследство? Вот уже четырех десертных тарелок не хватает. Или она сервиз вам завещала?
— Мне, — сказала домоправительница быстро, решительно. — И серебро тоже. Что с вами?
— Ничего.
— У вас нет денег?
— Я на прошлой неделе семьдесят четыре форинта заработала раскраской нейлона, — сказала Луца. Она достала из своего белого мешочка-ридикюля носовой платок, пудреницу, губную помаду, зеркальце, высыпала все это перед собою на стол. Зеркало немного запорошилось пудрой, она протерла его носовым платком, поднесла к лицу, затем с отчаянной, самозабвенной серьезностью, как человек, вступивший в битву за жизнь, стала пристально изучать каждую черточку своего лица: поворачивала зеркальце то так, то эдак, кончиком указательного пальца провела по матово светившимся векам, затем втянула губы и раз-другой облизнула их — верхнюю губу нижней, совсем как жующая жвачку корова. Лизнув палец, пригладила брови. Сотворение мира — где нет уже ни смерти, ни тлена — свершилось. Она еще раз повернула зеркальце и искоса бросила быстрый взгляд на тяжелый бронзовый узел волос: то был уже седьмой день творения. — И поработать-то пришлось всего только два дн да две ночи, — сказала она, и ее голос в последний раз дрогнул от усталости, накопившейся от сотворения мира.
Домоправительница подтянула поближе к ней табуретку с облупившейся краской и села.
— Я могу дать вам взаймы, — сказала она, — вчера муж принес зарплату.
— Идите вы… — сказала Луца. — В прошлый раз парикмахер опять восемьсот форинтов предлагал за мои волосы… вполне хватило бы за два месяца квартиру оплатить.
— Ничего нового? — спросила домоправительница, помолчав.
— Ничего. Что моя свекровь?
— Я тут заглядывала к ней, она спала.
Глаза молодой женщины опять наполнились слезами. Она уже не в силах была бунтовать против себя самой, до такой степени вымоталась.
— Что с вами? — спросила домоправительница.
— Ничего, — сказала Луца. — Нервы не в порядке. Не допрашивайте.
— Гости прибыли?
Молодая женщина засмеялась, задержавшаяся в уголке глаза слезинка скатилась вниз.
— Скоро я и про это забуду.
— Тогда что же?
— Опять судебный исполнитель был, — сказала молодая женщина. — В девять явился, терзал до одиннадцати.
— Да все ведь уже описано, — сказала домоправительница.
— Еще не все.
— Как это?
— А так, что не все описано, — сказала Луца.
Стара домоправительница сцепила на животе руки и молча глядела перед собой. На улице перед домом испуганно гоготали гуси.
— Только он выкатился, — сказала Луца, — заявилось семейство дворника, все трое, он сам, жена и девочка, обступили меня и стали «Реквием» Верди петь, чтобы меня утешить.
— Что-что?
— Ничего, — сказала Луца. — Шучу я.
Домоправительница встала, но тут же села опять.
— Однажды в Майше, в монастыре у святых сестер, — я была тогда еще маленькая — у меня завелись вши, — проговорила молода женщина, наморщив лоб, — и мать-настоятельница приказала меня остричь наголо… целый год прошел, пока волосы отросли немножко. Весь тот год я чувствовала себ примерно так же, как сейчас.
Домоправительница молчала.
— Поглядите-ка, — сказала Луца, — мне вдруг вспомнилось, что настоятельница тоже была из Вены… И еще мне было обидно, что с Лиллой Буйовски она всегда по-немецки говорила, а я не понимала их.
— И она приказала состричь ваши прекрасные рыжие волосы? — спросила домоправительница.
— Потому и приказала остричь, что они были рыжие, — сказала молодая женщина. — А на другой день моя мама пришла в монастырь с хлыстом в руке, едва уговорили ее, чтобы она не отхлестала мать-настоятельницу.
— Я думала, что судебный исполнитель уже все у вас описал, — сказала домоправительница немного спустя.
— Он не все описал, — сказала молода женщина упрямо.
— И что же оставил?
Молодая женщина, сделав нетерпеливый жест, ударилась локтем о стол.
— Пусть не приходит нежданный гость!.. Пусть не приходит нежданный гость!.. — испуганно проговорила она заклинание и, схватившись рукой за локоть, «вытащила» из него нежданного гостя, а затем, разжав ладонь, рассыпала его в воздухе. — С меня на сегодня достаточно. Мою мебель они еще не описали.
— Ну конечно, — сказала Ирен.
Молодая женщина нервно дернула головой.
— Почему конечно? Потому только, что у меня сохранились все старые счета и заказ на перевозку — вот я и смогла доказать, что мебель моя, а не Яноша. У Яноша и на одну комнату мебели не было, даже кровати порядочной, когда он на мне женился.
Домоправительница кивнула.
— Знаю.
— А теперь министерство опять прислало господина Кулинку, — сказала Луца со слезами на глазах, — чтобы он все описал, а я могу потом отсудить обратно то, что мое. Он так и плевался нулями: десять тысяч, пять тысяч, восемь тысяч, и еще десять тысяч, и еще четыре тысячи… напрасно я умоляла его, твердила, так или иначе мне присудят вернуть все, ну, чтобы он поменьше назначал цену, иначе мне не уплатить госпошлину. Он смотрел на меня печально, головой качал, только что не заплакал, жалел так, а потом как заорет: шкаф необарочного стил — двадцать тысяч!
— Двадцать тысяч! — повторила домоправительница, кача головой.
— Чего вы ужасаетесь! — сказала Луца. — Он столько и стоит, я бы столько и получила, если бы продала его. Но не продам, лучше сдохну. Пусть Янош увидит все таким, каким оставил.
Домоправительница не поднимала на нее глаз.
— Чего вы ревете? — раздраженно сказала молодая женщина. — Чего ревете! Прямо как господин Кулинка. Личного обыска не будет, сказал он со слезами на глазах, но в каждый шкаф заглянем… Иренке, дайте ту пустую коробку из-под французского мыла, которую мы припрятали.
— Мыло ей принесли? — спросила домоправительница, направляясь к буфету.
— И еще… пустую картонную коробочку из-под чехословацких конфет, ту, красивую, красную, — сказала молодая женщина, выуживая тем временем из своего ридикюл голубое с красным мыло и пакетик шоколадных конфет.
— Та, что в прошлый раз принесли, еще и не тронута.
— Пусть будет! — сказала молодая женщина. И сверкнула зубами в кривой усмешке. — Родной сыночек Янош прислал ей из Америки, — проговорила она насмешливо, высыпала из пакетика конфеты на стол и стала осторожно, одну за другой, укладывать в красивую красную чехословацкую коробку — хватило как раз на два ряда. Она снова рассмеялась.
— Что такое? — спросила Ирен.
— Ничего, — сказала Луца. — Я над собой смеюсь.
Раздалось три-четыре быстро следовавших один за другим звонка. Домоправительница посмотрела на молодую женщину.
— Войдете? — спросила она.
— Сейчас, дайте с духом собраться, — сказала Луца.
— Может, прилегли бы у меня в комнате на четверть часа?
— Зачем? — сказала Луца. — После обеда так и так лягу и не встану до утра. Сейчас у меня опять нет работы.
— Отчего вы в кино никогда не сходите? — спросила домоправительница немного погодя.
— Зачем? — сказала Луца. — Я и над собой смеюсь предостаточно.
Опять раздался звонок. С тех пор как старая женщина, с месяц тому назад совершая свою предвечернюю прогулку по комнате, упала — у нее закружилась голова — и сломала щиколотку, она стала еще более раздражительной и капризной, чем прежде; иногда она два-три раза подряд вызывала звонком Ирен, но бывало и так, что за весь день ни разу не дотрагивалась до звонка; с загипсованной ногой, с закрытыми глазами она неподвижно лежала в постели, не читала, не включала радио, и понять, что она не спала, можно было лишь по тому, что она сразу открывала глаза, почувствовав, что кто-то находится в комнате. Ее глаза были затуманены в такие минуты не беспамятством сна, но усталостью от куда более дальнего путешествия, которая лишала живого света желтоватую кожу ее лица и выпускала из уголка рта влагу оставшихся без контроля слюнных желез. И голос она подавала в такие минуты не сразу, как поступают обычно задремавшие старики — которые из самозащиты, словно захваченные врасплох животные, отрицают, что заснули, и торопливым хриплым откликом стремятся показать свою готовность к защите, — нет, она молча устремляла долгий испытующий взгляд в оказавшееся перед нею лицо, пытаясь установить, из какого несуществующего чуждого мира оно возникло. Иногда она даже отмахивалась от него, словно отклоняла докучный визит. С тех пор как была сломана нога, она уже не вставала на привычную предвечернюю прогулку и, хотя болей у нее не было — она даже не знала о переломе, ей сказали, что это вывих, — выпавший из дневного расписания пятнадцатиминутный моцион перевернул весь распорядок дня и раскачал ее совсем сузившуюся, но все же устойчивую картину мира. Вместо умершего профессора Хетени пришлось вывести на сцену нового врача — профессор якобы пребывал в командировке в Советском Союзе, — и это тоже нанесло серьезный удар по ее пошатнувшейся вере в жизнь; и хотя доктор Иллеш, новый врач, сразу ей полюбился, ибо по каким-то неведомым нервным каналам, непонятно по какой причине он вызывал у нее образ сына Яноша, этот чужой человек, вторгшийся в ее жизнь, все-таки потревожил установившийся за долгие годы порядок. Доктор Иллеш, разумеется, тоже говорил по-немецки и хорошо знал немецких классиков — другого врача они и не решились бы привести к ней, — к тому же у него был красивый тенор, иногда он выступал в концертах, а ведь даже сам профессор Хетени петь не умел вовсе! Было вполне естественно, что доктор Иллеш, следуя примеру господина профессора, безоговорочно разделил со старой женщиной восхищение ее сыном.
— Это вы, Ирен? — донесся из комнаты голос старой женщины.
Луца вскочила, на цыпочках подбежала к двери — подслушать. Она всегда двигалась грациозно, даже когда никто ее не видел; ее лицо в полной гармонии с телом тоже играло, она строила гримаски, вскидывала подвижные брови, морщила лоб, смеялась, улыбалась себе, словно кому-то другому, кто на нее смотрит, наблюдает, слушает и восхищается ею. Кстати говоря, слух у нее был такой острый, что она преспокойно могла бы оставаться на кухне — и оттуда услышала бы каждое слово.
— Это вы, Ирен?
— Кому ж еще быть? — сказала домоправительница. — Вы звонить изволили.
— Подойти поближе, Иренке, не видит ваше лицо, — сказала старая женщина подозрительно. — Я звонила?
— Даже два раза.
— Я не помнить, — сказала старая женщина. — Вы не знаете, что мне было надо?
— Я еще и это знать должна, — проворчала домоправительница. — Вы хотели спросить, который час.
— Хорошо, — сказала старая женщина. — Тогда говорит, который час?
— Вот-вот полдень будет.
— Полдень? — повторила старая женщина задумчиво. — Больше я ничего не хотела?
— Еще вы хотели спросить, что я буду есть на обед.
— Что будете есть?
— Остатки вчерашней говядины с картошкой и томатным соусом.
— Фуй, — сказала старая женщина. — Мне это не надо. Лапши с капустой не будет?
Ирен покачала головой.
— Жаль, — сказала старая женщина разочарованно. — Мне ее господин профессор Хетени запретил строго-настрого, но я все же всегда ем одна ложка. Теперь я уже знать, что хотела. Вы мне сказать, который час?
— Я уж сказала — полдень, — терпеливо повторила домоправительница.
— Это я знать… я знаю, что полдень, — сказала старая женщина. — Но тогда почему все еще не пришла молодая барыня?
Это и хотела услышать Луца. Значит, она все-таки нужна старой женщине — если не ради чего другого, то хотя бы ради того, чтобы рассказывать ей о своем сыне. Она опять метнулась на кухню, подхватила свой ридикюль, еще раз быстро оглядела себя в небольшом зеркале, висевшем на стене, и поспешила назад, в комнату.
— Целую руки, мама, — крикнула она громко.
— Это вы есть? — спросила старая женщина недовольным тоном. — Почему так поздно пришла? Ирен говорит, уже полдень.
— Я написала длинное письмо Яношу, мама, — сказала молодая женщина, — и отвезла на аэродром, чтобы оно сегодня же и отправилось.
— Ja, — сказала старая женщина.
— А что я принесла маме? — пропела Луца.
— Цветы, наверное, — сказала старая женщина. — Вы никогда не научилась экономить? Какие цветы?
— Белая гвоздика.
Старая женщина повернула голову к ночному столику, но вчерашней белой гвоздики там не увидела. Она опять повернулась к Луце и с сомнением посмотрела на вазу у нее в руке.
— Я их сразу поставила к вчерашним, они от долгого путешествия уже привяли немного. А еще что я принесла маме? — поспешно добавила Луца, используя отвлекающий боевой маневр.
Но старая женщина не перевела взгляд на ридикюль, она все еще смотрела на белые гвоздики.
— А что я еще принесла маме? — повторила Луца громче.
Старая женщина равнодушно взглянула на подарки.
— Ну хорошо, — проговорила она устало. — Французское мыло? От Яноша? Очень приятно запахнет. Вы отдать это Ирен, она пусть спрячет. И конфеты тоже. А Яношу напишите, больше сейчас пусть не посылать, потому что сейчас есть довольно.
— Пускай себе посылает на здоровье, — сказала Луца. — Этого слишком много не бывает. Отчего же ему не посылать?
— Пусть экономит, — сказала старая женщина устало. — Он тоже не умеет экономить. Что с тобой будет, деточка, если не научишься экономить, ни вы, ни он? Вы тоже когда-нибудь состареешься.
— Никогда, мама, — сказала Луца, смеясь. — Пока существуют на свете помада и румяна.
Старая женщина закрыла глаза.
— Я думала, что давно уж за полдень, — сказала она жалобно, — и вы уже ушла домой. А еще только полдень, и мне сейчас придется есть этот жалкий обед.
Внезапно она приподнялась на локте и, позабыв о своих невралгических болях, наклонилась над краем кровати и устремила тускло-черные лучи своих глаз на невестку.
— Подойдите поближе, деточка, — сказала она.
— Да, мама.
— Еще ближе! — сказала старая женщина. — Еще ближе! Скажите мне, деточка, правду: когда он приедет домой?
— Кто? — спросила Луца испуганно.
Впервые за год старая женщина позволила своим подозрениям вырваться наружу и даже сама решилась себе в них признаться. И прежде бывало, что она вдруг теряла терпение и бранила сына — почему он покинул ее так надолго, — но еще ни разу она не усомнилась в ее словах, в том, что он вернется домой через месяц или через три месяца, когда же месячный или трехмесячный срок истекал (за чем уследить с ее нарушенным чувством времени она все равно не могла), а сын так и не появлялся, тогда она с материнской своей доверчивостью, своей немыслимой, ни огнем, ни водой не искоренимой готовностью верить, без каких-либо сомнений принимала то, что у сына дела, и почти мгновенно примирялась с новым сроком. Сейчас она взбунтовалась впервые.
— Извольте сказать мне правду! — проговорила она негромко, но твердо. Надев очки и еще ближе придвинувшись к лицу невестки, она смотрела ей прямо в зрачки своими требовательными темными глазами. — Когда он приедет домой?
— В прошлом письме он сообщал, что через три месяца работу завершит окончательно, — сказала Луца, — и с тех пор один месяц уже прошел.
Старая женщина вдруг откинулась на подушки и тоненько, по-старчески заплакала. Из ее широко раскрытых глаз ровными струйками текли слезы, постепенно залива все ее узкое костистое лицо, нимало не исказившееся от их прикосновения; слезы стекали по подбородку и заливались за ленту ее черного бархатного чепчика. Луца знала старую женщину уже несколько лет, но никогда не видела ее плачущей, даже в пятьдесят шестом, когда пушечные снаряды едва не снесли крышу над их головами и две женщины сидели в сотрясавшейся от взрывов комнате совершенно одни, потому что Ирен была со своим мужем в Андялфельде, на другом конце города, на фабрике, и боялась вернуться домой, о Яноше же они целую неделю не слышали ничего. Старая женщина, уже тогда почти беспомощная, лежала в постели, но ее суровое лицо даже не дрогнуло ни разу при бомбежке — правда, она и в то время уже была несколько туга на ухо, — и целыми днями рассказывала невестке бесконечные истории из своих девических лет, но главным образом о Яноше, а потом и Луцу заставляла рассказывать о ее деревенском детстве и о ее семье.
— Нельз плакать, мама! — сказала молодая женщина, у которой на мгновение перехватило дух от страха. — Два месяца не так уж и много.
— До тех пор я не доживу, — едва шевельнулись губы старой женщины меж двух стекавших из глаз струек. — До тех пор я не доживу, — повторила она, гляд перед собой.
— Ой, ну что это вы говорите, мама! — в полный голос крикнула Луца. — Господин профессор Хетени сказал, что вы до ста лет проживете.
— Что вы говорите? — спросила старая женщина.
— Господин профессор Хетени сказал, что…
Старая женщина повернула к Луце заплаканное лицо. Она не произнесла ни слова, только некоторое время смотрела на нее наивным, но всезнающим упорным взглядом, затем приподняла руку и махнула ею.
— А до того еще четыре года! — прокричала Луца.
Старая женщина отвернулась и устремила взгляд в потолок.
— Ах, оставьте! — сказала она. — Может быть, и господина профессора Хетени уже нет на свете.
На минуту в комнате стало совсем тихо, только из подушек доносились негромкие всхлипы.
— Ну хорошо, мама, — сказала Луца с внезапной решимостью. — Я напишу Яношу, чтобы он возвращался.
— Что вы говорите? — спросила старая женщина несколько секунд спустя.
— Я напишу Яношу, чтобы он возвращался домой немедленно, — еще громче повторила Луца.
— Когда?
— Сегодня же.
Старая женщина повернула к невестке лицо.
— Я спрашивать не про это, — сказала она. — Вы хочешь, чтобы он когда вернулся домой — когда?
— Немедленно! — крикнула Луца. — Вы правы, мама, довольно ему бродяжничать по Америке, мне тоже это уже надоело.
У старой женщины сразу высохли слезы, она глубоко вздохнула.
— Немедленно? Чтобы вернулся немедленно? — повторила она с сомнением, словно не веря собственным ушам.
— Я напишу ему, — кричала Луца, совсем наклонясь над кроватью, — что если он до сих пор не сумел закончить свой паршивый фильм, тогда пусть все бросит к чертям и возвращается домой. Вы, мама, совершенно правы, да и я больше ждать не желаю.
— Чтобы бросил свой фильм? — повторила старая женщина.
— Можете быть спокойны, мама, — кричала Луца, — если я напишу ему, чтобы он возвращался, а не то я разведусь с ним, он примчится сломя голову.
Старая женщина непонимающе смотрела на невестку.
— Вы от него разведетесь?
— И разведусь! — сказала Луца. — Ну скажите, мама, можно ли так надолго оставлять женщину одну? Да любая другая на моем месте давно уже ему изменила бы, только я… За кого он меня принимает, полоумный этот?
— Чтобы он фильм свой бросил? — повторила старая женщина дрожащими губами. — Перед премьерой?
— А пошла она… премьера эта! — сказала Луца. — Пусть он хоть жаркое из нее делает, из премьеры своей! Не нужны мне его доллары! Пусть немедленно мчитс домой, пока я его с носом не оставила!
Стара женщина приподнялась на локте.
— Как вы сказали? Оставите Янош с носом?
— Да гори они, его доллары, синим пламенем! Знаю, он ни филлера не получит, если не закончит фильм, и тогда, значит, он напрасно работал бог знает сколько, но мне все равно, не хочу я больше быть одна.
Старая женщина теперь уже сидела на кровати.
— Если Янош приедет сейчас, он не получит ни один доллар? — спросила она.
— Да, не получит! — бушевала Луца, уголком глаза с любопытством наблюдая за свекровью. — И пусть не получит, мне не нужны его деньги. Конечно, мама, вы правы, сегодня же дам ему телеграмму, пусть возвращается немедленно.
Старая женщина молчала.
— Dumme Gans, — вдруг сказала она, и ее лоб покраснел от гнева. — И тогда, значит, он зря делал вся работа?
— Зря делал! — сказала Луца. — Пусть не только о работе думает! У него жена есть и обожаемая мама!
— Dumme Gans, — повторила стара женщина, покраснев еще больше. — Для мужчины работа есть первое дело. Вы не может ему душа мотать, чтобы Янош не делать свой фильм. Вы разве не знает, что этот фильм и голландская королева смотреть желает?
Луца затрясла головой.
— И пусть, мне дела нет, я сегодня же пошлю ему телеграмму. Вы совершенно правы.
— Нет права! — сердито взвизгнула старая женщина. — Вы очень глупая. Оттого что я поскулить немножко, вам не есть причина рвать на себе волос. И не вздумайте писать ему!
— Я и не собираюсь писать, я телеграмму пошлю, — сказала Луца. — Кто важнее — мама или голландская королева?
— Я это запрещать, чтобы вы посылала телеграмму, — сказала старая женщина. Ее рассерженное лицо, которое еще больше вытянулось и как бы похудело от необычного волнения, отчего крупный прямой нос еще сильнее выдался вперед на костистом черепе, было грозно обращено на невестку. Но уже в следующее мгновение произошла почти невероятная метаморфоза: оно смягчилось, подобрело и с необоримым очарованием накопленной за девять десятилетий мудрости заулыбалось невестке.
— Вы меня слушать, деточка, — сказала старая женщина. — Я понимать, что тебе больно, я понимать, ты есть ревнива к Янош. Но я знать мой сын, так что ты не беспокойся. Мой сын такой, как я, он верный тому, кого любит. Конечно, он может один или два раз обмануть тебя в Америка, обмануть в Европа тоже, потому что и я один раз обманула моего мужа, но потом мой сын каждой женщине будет сказать: убирайся! Не надо посылать ему телеграмму. Мой сын и жить будет, и умрет с вами.
К счастью, раздался звонок. Доктор Иллеш, новый врач, заглянул к старой женщине специально для назидательной пятнадцатиминутной беседы. В этих случаях старая женщина, по какой-то необъяснимой ассоциативной связи, на минуту-другую видела в докторе своего сына, она так же много с ним бранилась и чем больше пререкалаcь, тем больше к нему привязывалась. Ее измученное, изборожденное слезами лицо и сейчас мгновенно просияло, как только она увидела его у своей постели. Он был врач, это уже само по себе вызывало уважение — старая женщина с рационализмом, присущим девятнадцатому веку, суеверно преклонялась перед наукой, — но и помимо этого широкоплечий, шести футов росту молодой доктор с его понимающей улыбкой возбуждал своим мужественным обликом ее все еще чувствительное женское сердце, его залысины напоминали Яноша, а классическое образование — хот тут он вряд ли мог бы потягаться с господином профессором Хетени — воскрешало в ее воображении кавалеров ее собственной молодости. Они заплескивали друг друга цитатами, как плещут водою в лицо друг дружке озорные ребятишки, купающиеся в реке.
С одним только не могла примириться стара женщина — с тем, что доктор Иллеш пел иногда не только в концертах, но и в церкви Белвароша во время воскресной мессы, или на празднике Тела Христова, или на Пасху в церкви на площади Кристины.
— Ну что, господин главный врач, опять пели в церкви? — насмешливо спросила она, устало вглядываясь в склонившееся над ней ласковое лицо. — А вы знаете, что уже девяносто лет не была в церкви?
— Неужели? Ни разу? — проговорил доктор. — Даже на собственной свадьбе?
— Ни разу, — сказала старая женщина. — Заходить только картины смотреть, когда мой муж повез меня во Франция, в свадебное путешествие. Но я не понимаю картины хорошо, поэтому я лучше ходила по церкви, смотрела молящихся в темноте и думала: oh, les pauvres!
Старая домоправительница, стоявша в дверях, незаметно перекрестилась за спиной у доктора.
— Мне было десять или двенадцать лет, — сказала старая женщина, — и я получила от моя мама новое платье, потому что на другой день мы хотели сделать прогулку в Wiener Wald. Вечером я долго молилась Богу, чтобы сделалась хороша погода, и мы сделали бы прогулку, и мне можно было надеть новое платье. А на другой день шел дождь. И я тогда очень рассердилась на Бога.
— И с тех пор все сердитесь, мама? — спросила Луца.
Старая женщина на подушках медленно перевела взгляд на невестку.
— Я сказала, деточка, что очень тогда рассердилась. И когда мама потом захотела меня повести утром в церковь, я ей говорить: нет.
— И не пошли?
— Моя мама была умная, — сказала старая женщина. — Она подождала до следующее воскресенье, когда была хорошая погода и можно было нам делать прогулку в моем новом платье и я была очень счастливая. Тогда она спросила: «Стина, а теперь ты пойдешь в церковь?»
Доктор рассмеялся, ласково похлопал по костлявой руке старой женщины, которую все время держал в своей ладони.
— Но Стина тоже была умница, правда?
Стара женщина улыбнулась.
— Меня спросила моя мама: «Теперь ты пойдешь в церковь, Стина?» А я опять ответила: «Нет».
На несколько секунд в комнате воцарилась тишина. В открытое окно солнце теперь уже сзади осветило кровать старой женщины, блеснуло на ее черном бархатном чепце, легло белым пятном на упрямое, одна кожа да кости лицо.
— Я сказала моей маме, — продолжала стара женщина с одышкой, — я сказала ей: нет. Я сказала: ни у кого в целый мир я не прошу мне помогать, ни у кого, кому нельзя доверять. Я хочу жить сво голова, на своих ногах.
— Что ж, это удалось, — тихо проговорила Луца.
— Что вы говорила? — спросила старая женщина.
— Я сказала, мама, — крикнула громко Луца, — что вам это удалось.
Стара женщина покачала головой.
— Я не знать, — проговорила она хрипло, — я не знать, удалось или нет. С тех пор как я стала такая старая, с тех пор я есть одинокая и беспомощная. Но когда я умру, пусть тогда только сын мой держит моя рука! — Она опять посмотрела на свою невестку. — Тогда вы тоже не нужна, — выговорила она медленно, устремив в лицо молодой женщины долгий испытующий взгляд. — Даже зверь хочет быть один, когда умирать. Если моему сыну не можно быть со мной и держать мою руку, тогда я хочу быть одна.
Внезапно на нее обрушилась усталость, она закрыла глаза. Волнения дня явно ее утомили, она высвободила руку из руки доктора, спрятала ее под одеяло, в пока еще надежное тепло собственного тела, и хотя не отвернулась к стене из вежливости по отношению к своим гостям, но притворилась глухой — а возможно, ей это временно и удалось усилием воли — и больше ни на один вопрос не ответила. Но когда Луца вместе с доктором на цыпочках хотела выскользнуть из комнаты, она приподняла голову с лиловой своей думочки и подозвала невестку.
— Луца, — сказала она громко, отчетливо, — вы пока останешься у меня.
Молодая женщина вздрогнула: свекровь редко называла ее по имени.
— Ну конечно, мама, — сказала она, — я только хотела проводить господина главного врача.
— Спасибо, — сказала старая женщина. — Но потом вы вернуться?
— Конечно, я вернусь, мама, — сказала молодая женщина. — Мы же сегодня совсем мало побыли вместе.
Несмотря на усталость, старая женщина еще долго не отпускала от себя невестку. Оставила ее и обедать, разделила с ней свой обед, до которого сама едва дотронулась, Ирен тоже предложила Луце немного своего тушеного мяса с томатным соусом. Во время обеда старая женщина не спускала глаз с невестки: она ела с таким аппетитом, таким физическим наслаждением, пища так быстро претворялась у нее в жизненную энергию, радость, шутливость, что у всех, кто бы ни сидел с нею за одним столом, начинал лучше выделяться желудочный сок и каждый словно бы насыщался с нею вместе.
— Вкусно? — спросила старая женщина, следя взглядом за движениями жующих красных губ невестки.
— Высший сорт, — сказала Луца.
— И томатный соус тоже?
— Очень вкусный, — сказала Луца. — А если бы еще я его любила!
— Вы его не любите?
— Ненавижу как смертный грех, — сказала Луца.
После кофе, приготовленного специально для гостьи, молодая женщина по желанию свекрови должна была распустить волосы — они доходили ей до пояса — и причесаться перед большим зеркалом в серебряной оправе, стоявшим на туалетном столике напротив кровати. Солнечный диск теперь целиком стоял в окне, заливая своими лучами комнату, зеркало, мерно подымавшуюся и опускавшуюся обнаженную руку с большой белой гребенкой из слоновой кости, поблескивал на красивых бронзово-рыжих волосах молодой женщины, высекая невидимые электрические искры из концов их, схваченных в горсть; в воздухе длинными серпантинными лентами плыл запах здоровых волос. Лежавшая на кровати старая женщина некоторое время жадно созерцала гибкую, стройную шею, вздрагивавшие под солнцем белые плечи, на мгновение ее старые глаза словно оживились… но потом она вдруг как бы пресытилась, утомилась и отослала невестку домой.
— Спасибо, а теперь ступай дома! — сказала она, едва Луца заколола последнюю шпильку в тяжелый узел волос, подрагивавший у нее на затылке.
На другой день молодая женщина явилась к свекрови на час раньше обычного. Она позвонила и тотчас же стала громко стучать в дверь.
— Ирен! — закричала она еще за дверью. — Ирен! Я письмо получила, письмо, письмо…
Она бросилась на шею отворившей дверь домоправительнице, громко смеясь, закружила ее по тесной маленькой прихожей. Даже во время этого короткого танца у нее от волнения зубы явственно выбивали дробь.
— От вашего мужа? — спросила Ирен.
— Он жив, — выдохнула она, — теперь уже точно: он жив! Через неделю после этого воскресенья разрешили свидание! Это не письмо, а напечатанное на машинке уведомление, что на следующей неделе я могу прийти на свидание. Если разрешили свидание, значит, он здоров.
Домоправительница не ответила, но молодую женщину так переполняло счастье, что она не обратила на это внимания.
— Ну, если и не здоров, — сказала она, — то во всяком случае жив.
— Старой барыне очень худо, — сказала домоправительница, помолчав.
Молодая женщина опустилась на кухонную табуретку. Только сейчас она заметила на круглом как яблоко лице след бледной длани бессонной ночи, покрасневшие от когтей рассвета веки.
— Что случилось?
— Ночью я проснулась, — сказала домоправительница, — вы ведь знаете, какой у меня легкий сон… слышу: в комнате разговор какой-то. Я вошла к ней, смотрю, а она сама с собой разговаривает, но гораздо громче, чем говорит обычно, кричит даже — с сыном бранится. Как только рассвело, муж мой пошел господину доктору позвонить, потому что лицо у нее уже огнем горело.
— Воспаление легких?
С тех пор как началось воспаление легких, старая женщина еще три дня была в сознании, но, как истинный поэт-лирик, все это время вслушивалась только в себя. Правда, из вежливости и самолюбия она старалась скрыть, что ее ничто в мире больше не интересует — то была приносимая ее стоической гордостью последняя дань уважения живущим, — но старания эти большого успеха не имели: она плохо скрывала свое безразличие, и окружающие быстро разгадали эти последние ухищрения жизни. Сперва воспаление поразило ее правое легкое, его удалось притушить, но оно тут же перекинулось на левое и в конце концов захватило оба. Пока старая женщина оставалась в сознании, иногда — думая, что рядом никого нет, — она вела долгие речи сама с собой, касавшиеся главным образом маленьких постыдностей ее беспомощного положения (особенно она стыдилась того, что к ней дважды в день приходила сестра — поскольку сразу же, как началась пневмония, отказал мочевой пузырь — и ставила катетер); потом, когда сознание покинуло ее, она вообще не произнесла больше ни слова. Луца хотела нанять к ней сиделку на целый день, но старая домоправительница воспротивилась.
— Еще чего, чтобы я и ее обслуживала, — сказала она. — И потом, кто знает, что она там вытащит из шкафов, пока будет одна в комнате.
Против длительного пребывания возле нее чужого человека возражала, кстати, и сама свекровь, пока еще могла или считала необходимым говорить. На третий день под вечер, когда пришел доктор, она в последний раз произнесла несколько слов.
Вошедших доктора и невестку она встретила с открытыми глазами, но на их приветствие не ответила и, когда они сели возле ее кровати, продолжала смотреть на дверь, словно ждала кого-то еще, кто придет непременно. И потом, когда она уже впала в беспамятство, голова ее оставалась в том же положении; если под нею поправляли подушки и укладывали этот узкий череп на маленькую думочку, в следующее же мгновение она опять поворачивала голову вправо, даже вывернув немного шею, и, открытыми ли оставались ее глаза или были закрыты, всем своим слепым телом смотрела на дверь. В последние дни и правую свою руку, которую обычно держала, как правило, под теплым одеялом, теперь, без всякой видимой причины, она подымала на уровень плеча и, сильно вывернув в запястье, словно поврежденную, подкладывала ладонь под подбородок; если же Луца пыталась бережно устроить ее в прежнем положении и укладывала под одеяло, упрямая даже в бессознательном состоянии стара женщина уже в следующую же минуту вытаскивала ее из-под одеяла и опять подгибала под подбородком. Вообще же она лежала так тихо и недвижимо, как лежит сухой лист в освещенной солнцем канавке; дыхания было не видно и не слышно, вытянутые ноги лежали вплотную друг к другу, загипсованная ступн рядом с голой желтой ступней. За все время своей немоты она ни разу не пожаловалась, не охнула, не вздохнула и только изредка едва слышно стонала очень тихим и странно жалобным, как бы не из взрослой жизни, голоском, когда ее поворачивали на бок, чтобы доктор, который навещал ее теперь дважды в день, мог прослушать ее легкие, или когда посыпали тальком бесчисленные ранки-пролежни на ее спине, или меняли под тяжелой нижней частью тела пеленку, положенную на резиновую прокладку. Уколы она терпела без звука, игла проникала уже лишь в поверхностный слой умирающей плоти.
Но и в тот последний день, когда ее сознание сохраняло еще ясность, она не отвечала ни на обращенные к ней вопросы доктора, ни на ласковые заботы Луцы и, неотрывно глядя на дверь своими пока еще видящими глазами, упрямо молчала, крепко сжав губы.
— Возможно, я еще продержу ее два-три дня, — сказал доктор молодой женщине, закончив осмотр. — Есть какая-нибудь надежда, что…
— Никакой, — сказала Луца.
— Чего вы желаете? — спросил доктор, глядя в окно на узкий садовый газон и дальше, на пыльную улицу.
— Как лучше для нее.
— Ей все равно.
— Как лучше для нее, — сказала Луца.
— Чувствовать она уже ничего не чувствует, — сказал доктор. — Предположительно через несколько часов она потеряет сознание. С помощью кофеина, строфантина я смогу, вероятно, поддерживать ее сердце еще день-другой. Вы полагаете, нет никакой надежды, что…
— Нет, — сказала Луца.
— Чего хотите вы?
— Как лучше для нее, — сказала Луца.
После укола молодая женщина проводила доктора в прихожую. Не успели они выйти из комнаты, как раздался звонок. Впервые с тех пор, как у нее обнаружилось воспаление легких, старая женщина опять воспользовалась звонком.
— Мама, родная мамочка! — прошептала Луца, склонившись над кроватью.
Старая женщина продолжала смотреть на дверь, но ее пальцы с силой ухватились за руку невестки.
— Я тебе еще не рассказать, деточка, — проговорила она странно невнятным голосом, — последнее письмо моего сына. Вы знаете, что он должен получить премию Кошута?
— Мне он еще не писал об этом, мама, — сказала Луца.
Стара женщина кивнула, неотступно глядя на дверь.
— Он будет получить ее! — сказала она. — А теперь ступайте и пришлите мне господина доктора!
Вошел доктор, наклонился над кроватью.
— Вы знаете, господин певец, — сказала старая женщина, по-прежнему не спуская глаз с двери, но насмешливо скривив губы, — вы знаете, господин певец, что мой сын будет получить премию Кошута?
— Грандиозно! — сказал доктор. — Грандиозно!
Старая женщина опять кивнула.
— Получит, — сказала она. — Пока это еще секрет. Но вы скажет Луце, моей невестке, чтобы она была гордая моим сыном.
— Грандиозно! — сказал доктор.
— А теперь вы ступайте петь! — сказала стара женщина.
Когда доктор ушел, Луца села у Ирен на кухне. У нее так дрожали губы, что довольно долго она не могла произнести ни слова. Старая домоправительница налила рюмку палинки, поставила перед нею на стол, оставила и бутылку. Луца положила на стеклянный кружок — основание рюмки — дрожащий указательный палец.
— Что я скажу ему, когда увижу в следующее воскресенье? — проговорила она.
«Дорогая мама, завтра я отплываю в Нью-Йорк»
Фрагменты тюремной переписки Дери
Тибор Дери и «Две женщины»
Тибор Дери, арестованный 20 апреля 1957 года, был одним из самых известных писателей Венгрии. Он создал целый ряд превосходных произведений: монументальный роман «Незаконченная фраза» о тридцатых годах в Венгрии; цикл коротких сюрреалистических рассказов «Игры в преисподней» об осаде Будапешта в 1944-1945 гг.; повесть «Ники» и новеллы пятидесятых годов — первые в венгерской литературе произведения, описывавшие сокрушительное воздействие диктатуры на частную жизнь человека. Однако более широкие круги узнали имя Дери только тогда, когда он, коммунист, присоединился к волнениям интеллигенции летом 1956 года и поддержал студентов и рабочих во время революции в октябре. После второго русского вторжения он, от имени писателей, призвал страну ко всеобщей забастовке. Арест шестидесятитрехлетнего писателя пробудил в Венгрии гнев и возмущение. Из-за рубежа тоже требовали его освобождения, но венгерское правительство не отвечало ни на письма, ни на телеграммы протеста, поступавшие от писателей, в том числе от Т.С. Элиота, Роже Мартен дю Гара и Камю, от Международного ПЕН-клуба и других организаций. Осенью 1957 года состоялся так называемый «процесс писателей», и 13 ноября Тибор Дери как главный обвиняемый был приговорен к девяти годам тюремного заключения за «тайный сговор с целью опрокинуть законный порядок». Слушания проходили in camera, так что я не мог присутствовать при оглашении приговора, хот был другом Дери (если тридцатипятилетняя разница в возрасте допускает дружбу) и его издателем. Я узнал о вердикте в тот же день от его жены, и первой моей мыслью было, что он ни за что не переживет этот срок и я никогда больше его не увижу.
Чины венгерской политической полиции, руководимые «советниками» из советской секретной службы, разрешили Дери, за неделю до слушаний, написать письмо его девяносточетырехлетней матери (урожденной Эрнестине Розенберг, родом из Вены). Они в самом деле позволили ему писать ей по-немецки, так как на языке своего сына-писателя она говорила с ошибками и сильным немецким акцентом. В последние годы она читала исключительно и постоянно «Фауста» и стихи Гейне, разумеется по-немецки, и охотно цитировала их на память.
Больше того, власти даже позволили Дери — боясь, что письма из тюрьмы станут причиной ее смерти, — написать, будто он находится в провинции, где сочиняет сценарий, а позднее — что в связи со съемками своего фильма ему необходимо побывать в Чехословакии, Генуе, Париже, Лондоне и, наконец, в Америке. Почему они оказались столь милосердны в этом случае — загадка; подавляя революцию, они уничтожили сотни людей (в том числе и множество не столь известных ее участников), тысячи бросили в тюрьмы и еще больше отправили в только что созданные лагеря смерти. Возможно, они намеревались таким образом шантажировать писателя, принудить его к покаянию и публичному отречению — впрочем, проникнуть в ход их мыслей невозможно. После своего освобождения Дери говорил мне, что между двумя жестокими допросами и позднее, из тюремных камер Будапешта, Марианостры и Ваца, он писал эти письма даже с азартом, поддерживая тем в себе силу духа, разукрашивая их всяческими шутливыми завитушками, расцвечивая дадаистскими выкрутасами своих юношеских стихов, описывая, какое блестящее общество окружает его в Лондоне, Нью-Йорке и Флориде, как сыплются на него деньги, какими фразами он обменивался с принцем Уэльским и королевой Вильгельминой Голландской, как его фильм выдвинули на Нобелевскую премию. Он предоставил полную свободу своему воображению, своей склонности к абсурду, трансформируя черный юмор истинного своего положения в гротесковое повествование. «Когда я писал, то забывал о том, что на двери нет ручки. И не раз смеялся от души».
В эту пору его мать уже не поднималась с постели. Не читая газет, не слуша радио, она не делала никаких усилий для того, чтобы поддерживать связь с внешним миром. Она страстно ждала его писем (он писал ей по-немецки), читала их сама или просила, чтобы ей прочитали; она не обращала внимания на то, что на конвертах нет английских или американских марок, так как их приносила ей жена Дери Эржебет (Бёбе), говорившая, что они пришли с оказией. Эржебет — она была актрисой — представляла всю ситуацию более реалистичной, рассказывая о вымышленных телефонных разговорах и газетных статьях. Однажды она попросила мен пойти к Эрнестине с ней вместе, представив меня как человека, только что приехавшего из Нью-Йорка, где я встречался якобы с Тибули — так престарелая женщина называла своего сына. Когда я подошел к концу моего длинного отчета, старая дама, лежавша в постели в кружевном ночном чепчике, спросила, играли ли мы с ее сыном в карты.
— Конечно.
— Во что вы играли?
— В покер, разумеется.
— Кто выиграл?
Я не удержался и ответил без малейшего колебания:
— Я.
— О Боже, надеюсь, Тибули не проиграл все эти свои доллары.
Боже мой, подумал я, если бы я когда-нибудь мог пересказать этот разговор Тибору.
Эрнестина, в свою очередь, тоже писала Тибору, однажды она спросила, не слишком ли это дорого — привезти из Нью-Йорка часы и вечное перо. Несколько недель спустя я должен был опять навестить Мами с ворохом самых необыкновенных рассказов, но 5 июня 1958 года в возрасте девяноста пяти лет мать Дери скончалась. Некоторое врем Эржебет скрывала это от Дери и написала ему правду лишь в ноябре.
На ее похоронах нас было немного, человек пятьдесят. Я стоял на краю могилы между художником Аурелом Бернатом и Дёрдем Лукачем, философом. Три фотографа обращали на себя внимание, щелкая затворами. Несколько дней спуст попросил Эржебет дать мне какую-нибудь фотографию похорон. Она удивленно ответила, что фотографов не приглашала. Остается предположить, что тайная полици желала знать — притом документально, — кто явился на кладбище, чтобы проводить в иной мир мать заключенного.
Эржебет Мария Куншаги, актриса на выходных ролях в будапештских театральных программах, выросшая в деревне, стала третьей женой Дери в 1955 году. Когда ее муж отбывал наказание в тюрьме, сцена была для нее закрыта, иной же работы она найти не могла. И все-таки — раскрашивая от случая к случаю шелковые галстуки и продавая их своим знакомым — она умудрялась каким-то образом содержать себя и свою больную свекровь, сохранить квартиру Дери и передавать ему при каждой возможности продуктовые посылки. Она неустанно бомбардировала власти, самого Кадара, даже Хрущева просьбами о милосердии, об особом обращении, особых льготах для ее мужа, измышляла целый заговор ради того, чтобы ее ничего не подозревавшая свекровь оставалась спокойна. После освобождения Дери она вновь была ему образцовой женой, а он уже через четыре года стал официально признанным, даже почитаемым и орденоносным «великим старцем», публикуемым на родине и за границей и опять «выездным». В последние годы своей жизни он нуждался в Эржебет все больше.
4 апреля 1960 года, после трехлетнего заключения, Дери был освобожден по амнистии. На следующий же день я навестил его. Я был потрясен тем, как он исхудал, как запали его глаза, но почувствовал облегчение, когда часом позже, за чаем, он сказал мне: «Неприятная все же штука — тюрьма. У меня же клаустрофобия». Он не утратил своего юмора висельника, подумал я, значит, все в порядке. Вскоре он начал работать, хотя произведения, написанные им в тюрьме и после освобождения, были опубликованы лишь четырьмя годами позже, когда политическая атмосфера несколько остыла. Его книги были переведены на множество языков, прежде всего роман «Господин А.Г. в стране Икс», его автобиография «Приговора нет», роман «Отлучающий» о житии Святого Амвросия и рассказы. Немецкий критик, комментируя «Ники», заметил, что вновь подтвердились слова Оскара Уайльда: не искусство подражает жизни, а жизнь искусству. В этой повести рассказывается о том, как Ники, собака главного действующего лица, инженера, погибает от тоски по томящемуся в тюрьме хозяину. Когда посадили Дери, его собственный Ники, жесткошерстный фокстерьер, умер несколько месяцев спустя.
Быть может, самым большим успехом как на родине, так и за границей пользовался рассказ Дери «Две женщины», реалистически-гротесковая история, основанная на вышеизложенных событиях; две женщины Дери — героини этого рассказа. Он лег в основу фильма режиссера Кароя Макка «Любовь», в котором снимались выдающиеся актеры: Лили Дарваш (вдова драматурга Ференца Молнара, долгие годы игравшая в Америке, но вернувшаяся на родину ради этой роли), Мари Теречик, Иван Дарваш. Цензоры наложили на фильм запрет — «спрятали в ящик», как говорят венгры, почти на два года; наконец он был разрешен и с большим успехом шел на родине и за границей.
Тибор Дери умер 18 августа 1977 года в возрасте восьмидесяти трех лет, а два года спустя за ним последовала и жена, которая была значительно моложе его. Писатель и две его женщины делят между собой участок земли на Фаркашретском кладбище в Будапеште.
Пол Рез
25 апреля 1957
Дорогая Мама — пишу в страшной спешке: уезжаю в горы Матры, буду писать сценарий, только что получил заказ. Оттуда, вероятно, поеду в Чехословакию. Ужасно тороплюсь — не могу забежать проведать Тебя, иначе опоздаю на поезд. Береги себя, дорогая Мама. Я рад, что есть работа.
Тибор
Тысяча поцелуев.
Привет от меня Ирен и Пиште.
3 мая 1957
Моя единственная, мо дорогая, любимая Бёбе, — сейчас хочу сказать тебе только одно: я люблю тебя, я очень счастлив с тобой и не желал бы провести без тебя ни единого мгновения оставшейся мне жизни. Поэтому прошу тебя как можно лучше заботиться о себе, потому что твоя любовь, твоя безмятежность и бодрость мне необходимы как воздух. Я хотел бы, чтобы ты жила так, как если бы я был дома: занимайся садом, принимай солнечные ванны, гуляй с собакой и тому подобное и не падай духом. Я хотел бы, чтобы Лили жила вместе с тобой (прошу тебя взять ее) и прошу также Лали остаться. Обо мне не тревожься: мои дела идут неплохо, следствие ведетс честно; мое здоровье, желудок в порядке, я на легкой диете, беспокоит только артрит в суставах. Конечно, ничто не заменит свободу. Но нервы у меня в порядке, так что не волнуйся! Мама все еще ничего не знает? Если ты не можешь больше держать это в тайне (решать тебе), попроси Дюри и Гертруду зайти к ней вместе с тобой (Дюри тоже!), и, может быть, ты ей скажешь, что нахожусь под домашним арестом в каком-нибудь особняке в провинции. Теперь о практических вещах: пижаму, лимоны не присылай (я получаю яблоки). Передай расческу, серую рубашку, теплое нижнее белье, полотенце, трусы и немного сигарет. Пали Рез должен заплатить тебе за мой перевод Хемингуэя. В издательстве «Европа» И[штван] Ваш может отыскать пять переводов, которые я для них сделал. Я благодарю судьбу (и тебя) за то, что мы встретились, моя дорогая. Я теб очень люблю.
Тибор
4 мая 1957
У нас все хорошо. Мама тоже покойна и чувствует себя неплохо; она верит тому, что ты написал. Пожалуйста, пиши ей часто. Посылаю тебе нейлоновую рубашку и штаны, ты сможешь постирать их сам, если не случится отослать домой. Прошу тебя, береги свое здоровье. Я очень люблю тебя и постоянно о тебе думаю.
Бёбе
14 мая 1957
Дорогая Мама, — не знаю, когда Ты получишь это письмо, так как здесь, в горах, нет почтовой конторы и письма обычно переправляют вниз с оказией, но это не всегда надежно.
Здесь наверху чудесно — за исключением двух-трех дней с грозами. Я работаю целыми днями, вернее, брожу по лесу с карандашом и бумагой и сразу записываю все, что приходит в голову. Живу я у лесника в прекрасной комнате, обставленной в тирольском стиле. Мои окна выходят на поляну. Жена лесника мне готовит — кстати, она превосходная повариха. Мне не хватает только Тебя. Береги себя, Мама! Боюсь, что мне пора кончать — машина, котора должна захватить это письмо, отправляется. Тысяча поцелуев.
Тибор
Передай от меня приветы Крижакам.
24 мая 1957
Дорогая Мама, — поскольку обо всем рассказал Тебе подробно в последнем письме (страниц десять, кажется), мне остается добавить немного. Со съемками здесь в горах мы скоро закончим и отправимся, вероятно, на неделю в Геную, откуда начнется наше путешествие по Средиземному морю, где мы проведем необходимые съемки на морском побережье. Я безумно счастлив. Ты знаешь, как я люблю море, и я никогда еще не совершал такого долгого морского путешествия (это займет у нас недели две или три). Только вообрази: Средиземное море летом! И все это — с величайшим комфортом, на первоклассном лайнере! Закончим мы наше плавание в Марселе или Барселоне, откуда направимся в Париж. На прошлой неделе погода опять была очень хорошая, как и мое настроение. Печалит меня только, что я так давно не видел Тебя и Марию (не говоря уж о Ники) — но мы возместим все это сторицей, Мама! Береги себ и Марию тоже и ни в чем себе не отказывай. Мои самые теплые приветствия Ирен и Пиште, а Тебе тысяча, тысяча поцелуев от Твоего преданного сына
Тибора
31 мая 1957
Моя дорогая Бёбе, любовь моя, — первое и главное: я люблю тебя. Буквально нет ни часа, когда бы я не помнил о тебе, и это вовсе не потому, что мне здесь хуже, чем дома! Никогда бы я не подумал, что это стареющее сердце окажется способно так сильно любить и что ты сможешь так заполнить его. Тебе выпала нелегка жизнь рядом со мной, дорогая моя бедняжка, но если любовь и верность могут возместить это, то в конечном счете твой удел, может быть, окажется не так уж плох. Только постарайся выдержать эти тяжелые времена и выдержать их, сохранив здоровье, чтобы ни дух твой, ни нервы не понесли урона. Больше всего меня терзает мысль о твоих финансовых трудностях. Удалось ли тебе получить что-нибудь за мои переводы? Срочно дай мне знать! Я предпочел бы, чтобы ты продала мои золотые часы, все что угодно, чем провела одну бессонную ночь. Все это мы потом возместим! Очень прошу Марию остаться с тобой, даже если сейчас у тебя нет на это средств; она может рассчитывать на мою благодарность. Напиши мне, как ты живешь, есть ли люди, которые добры к тебе, в чем у тебя проблемы? Но пиши честно, ничего не приукрашивай! Я верю каждому твоему слову. Обо мне беспокоиться не нужно: я хочу еще долго жить с тобою, моя любовь. У мен все в порядке, и тело и душа; желудок в лучшем состоянии, чем дома; я только однажды принял лекарство. Я гуляю, делаю гимнастику, сплю по восемь часов в сутки и много читаю. С нами здесь действительно хорошо обращаются; раз в неделю у нас баня, раз в неделю меняют белье, здоровая легкая диета. Не тревожься обо мне, больше думай о себе! Сбереги себя для меня! Я вкладываю три письма (пронумерованные) дл Мамы. Давай ей по одному в неделю, если ты еще в состоянии поддерживать ложь. Попроси перевести их для тебя, прежде чем отдашь их ей. Это безумное решение, но только такого рода вещи могут успокоить ее. Если это не сработает, пусть вмешаются Гертруда и Дюри, как я говорил. Твоя мама еще не приехала? Дорога Бёбе, у меня к тебе единственная просьба: не теряй терпения и веры и не падай духом. Выплачешься хорошенько потом, в моих объятиях. Не тревожься, мы еще долго будем счастливы вместе. Обнимаю тебя со всей страстью моего сердца.
Тибор
P.S. Передай привет от меня всем моим друзьям. Я особенно хотел бы, чтобы Дюла помогал тебе во всем. Сегодня отправлю грязное белье в стирку. Можешь ли ты спать? Спи на моей кровати. Моя маленькая Бёбе! (После третьего письма можешь сказать Маме, что получаешь телеграммы.)
1 июня 1957
(Эржебет Дери — капитану Вирагу)
Товарищ капитан Вираг, — я только что узнала, что заключенным не разрешается спать лицом к стене. У моего мужа больное правое плечо. Оно было оперировано и потому меньше, чем левое, и постоянно болит, так что спать на левом боку он не может. Было бы хорошо, если бы он получил кровать, котора стояла бы правой стороной к стене.
Пожалуйста, простите за беспокойство!
С благодарностью,
Э. Дери
2 июня 1957
Дорогая Мама, — погода опять нарушила наши планы. Солнца нет, нет и съемок, так что поездку снова пришлось отложить на неделю. Но со вчерашнего дн все опять великолепно и, в сущности, еще великолепнее, так как я получил наконец кое-какую почту из дома, в том числе Твое милое письмо. Это просто невероятно, какой у Тебя безукоризненный стиль, мне все еще есть чему у Тебя поучиться. Если я и обладаю кое-каким талантом, то он у меня от Тебя, Мама! Словом, похоже на то, что мы выезжаем в следующее воскресенье, как я и говорил. Сначала в Геную, а оттуда дальше на теплоходе… Все хорошо, надеюсь, у Тебя тоже. Мария поцелует Тебя и крепко обнимет от моего имени. А Ты ответишь ей тем же вместо меня. С искренней любовью вспоминаю Ирен и Пишту. Позволь им заботиться о Тебе!
Тысяча, тысяча поцелуев.
Твой Тибор
12 июн 1957
Любимая Мама, — всего лишь коротенькая записка, чтобы дать знать о себе. Марии написал подробно, хотя ничего существенного, она Тебе все расскажет. Это просто прощальный привет с суши, из Генуи. Через час корабль отчаливает, и я не знаю, когда смогу в следующий раз отправить письмо, и кто знает, когда мы прибудем на место. Погода изумительная. Вчера купался в море, Ты только вообрази, на теплоходе имеется плавательный бассейн с морской водой, а также теннисный корт!
Целую Твои руки, Мама! Я пошлю Марии одну-две телеграммы с дороги и сообщу мой почтовый адрес. Ты в порядке? Мои приветы Ирен и Пиште. Тысяча поцелуев от Твоего рыскающего по всему свету сына.
Тибули
12 июля 1957
Дорогая Мама, — нет никакой возможности рассказать Тебе в письме о моем средиземноморском путешествии. Не столько из-за недостатка времени и места, сколько, главным образом, потому, что я хочу видеть собственными глазами Твое лицо, когда Ты будешь слушать обо всех забавных и прекрасных событиях, мною пережитых — к сожалению, среди чужих людей, а не среди тех, кто дорог моему сердцу. Впрочем, мы успели так много наработать за это время, что у мен почти не случалось днем свободной минутки, чтобы немного помечтать в одиночестве. Вкратце могу сказать только одно: погода была все время самая распрекрасная, кроме одного-единственного дождливого дня с легким штормом, который я пережил без какого-либо урона желудку, словно старый морской волк, и наконец, как и предполагалось, мы пришвартовались в Марселе с ощущением, что наша работа выполнена хорошо. Заснятые кадры просто прекрасны, лучше нельзя и пожелать. Представь себе, мы делали остановку и на Майорке, где я провел однажды целый год, и хотя у нас было там всего несколько часов, я все же успел взглянуть на маленький старый домик, где некогда жил.
Завтра рано утром мы выезжаем в Париж, где остановимся, вероятно, на десять-двенадцать дней. Но при такой работе трудно что-либо сказать с уверенностью. Еще не знаю, съездим ли оттуда в Лондон. Но, несмотря на красоты этого путешествия и радость от самой работы, я жажду вернуться домой и надеюсь, что в конце месяца вновь Тебя увижу. До тех пор (и после того тоже) будь здорова, спокойна и ласкова! Целую Ирен и Пишту. А Тебе — тысячи и тысячи поцелуев и объятий от Твоего нежно любящего сына
Тибули
18 июля 1957
Дорогая Мама, — сейчас я на неделю в Париже, в городе, где однажды прожил три года. С тех пор прошло более тридцати лет, половина жизни, и думается об этом не без толики печали. Конечно, Париж сильно изменился, хотя старый Латинский квартал, где я жил, во многом остался прежним. А так как я точно помню все адреса, где квартировал во время трех своих приездов, то можно бы и не упоминать о том, что местом прогулок я выбрал те самые улицы, которые пробуждают старые воспоминания.
Впрочем, времени у меня немного, так как мы работаем и по вечерам. Все еще неясно, поедем мы отсюда в Лондон или нет. Я дам Тебе знать, если это будет необходимо, но в любом случае надеюсь в конце месяца быть дома. У меня тяжело на сердце, дорогая Мама, когда я думаю, как Ты переносишь такую долгую разлуку, и действительно нет ни одного дня, даже в самый разгар работы, когда бы я не думал о Тебе и не обнимал Тебя, по крайней мере, мысленно. Что до меня, то я совершенно здоров, прекрасно себя чувствую и отлично переношу удушающую жару. Я встретил нескольких французских писателей, с которыми мы однажды вечером хорошо покутили. Итак, до свидания, Мама, будь сильной и храброй, какой Ты была всю свою жизнь.
Тысяча, тысяча поцелуев от Твоего
Тибора
31 июля 1957
(Эржебет Дери — Яношу Кадару, Ференцу Мюниху и Гезе Сенашши)
Я, нижеподписавшаяся Эржебет Дери, обращаюсь к вам с почтительной просьбой дать приказ об освобождении моего мужа Тибора Дери. Основания для этой просьбы следующие:
I. Моему мужу 63 года; он был арестован 20 апреля 1957 года, и с тех пор я в постоянной тревоге, так как мне известно, что уже более сорока лет у него имеются жалобы на желудок, а самая главная цель и смысл моей жизни — следить за его здоровьем. Я увидела моего мужа только 10 июля 1957 года и поняла, что мои тревоги не беспочвенны. Муж сказал, что обращаются с ним хорошо, но самый факт, что его лишили свободы, нанес его здоровью серьезный ущерб. Позвольте мне описать, каким я его увидела: 1. Мой муж потерял не менее десяти килограммов, он весит сейчас, должно быть, не больше 60 кг! 2. Он истерически разрыдался, увидев меня. 3. У него вновь открылся геморрой, излеченный оперативным путем много лет назад, и он с трудом ходит. Но возможно, ходьба затруднена дл него из-за костного туберкулеза, которым он страдал в детстве! Я думаю, вполне вероятно, что из-за пребывания в тюрьме болезнь могла возвратиться! 4. У меня создалось впечатление, что его сила воли и самоощущение упали до критической точки. 5. Помимо перечисленных жалоб на его физическое состояние, имела возможность видеть признаки нервного истощения, и я чрезвычайно встревожена тем, что, если он еще надолго останется в тюрьме, это может привести к катастрофе. Все мною здесь описанное вовсе не преувеличенные тревоги женщины, беспокоящейся за своего мужа, но факты, которые легко могут быть проверены медицинским обследованием.
II. Мой муж, с разрешения тех, кому поручено вести следствие, написал своей очень больной матери, которой 95 лет, что он «приедет из-за границы» в конце месяца и собирается «лично рассказать ей об этом путешествии». Если мой муж не сдержит своего обещания, Мама этого не переживет.
III. Я не знаю, какое преступление совершил мой муж, но знаю, что его сорокалетнее членство в коммунистической партии — достаточное доказательство, что он не враг. И если он совершил какую-то ошибку, он легко может исправить ее своей работой, но для этого ему нужно дать шанс.
IV. Помимо собственной семьи, мой муж поддерживал также свою мать. У меня в настоящее время никаких средств к жизни нет. Сбережения, которыми я могла распоряжаться, исчерпаны — мне пришлось купить топливо, так что существовать без заработка мужа мы не можем.
V. Важно только одно: чтобы мой муж был дома и мог работать. Ради этого я с радостью согласилась бы жить под домашним арестом!
До настоящего момента я не беспокоила следствие ни письмами, ни прошениями, я надеюсь и верю, что мое искреннее и честное письмо будет вам передано и что вы удовлетворите мою просьбу.
С благодарностью,
ваша Э.Дери
9 августа 1957
Моя дражайшая Мама, — какое невероятное невезенье! Когда я писал в последний раз, наша работа была уже почти завершена, вот почему я считал себя вправе обещать, что к концу месяца буду дома. Однако этому помешали два обстоятельства. Одно из них заключается в том, что с тех пор стоит прескверная погода, а в результате мы уже две недели не снимаем вовсе и каждый день разочарованно таращимся на серое небо. Но еще более неудачно то, что все жизненно необходимые, отснятые вдоль берегов Италии пленки из-за плохой упаковки пострадали от сырого воздуха, и теперь нам придется ехать обратно и снимать все заново. После множества удовольствий, сопутствовавших нам до сих пор, теперь происходят вот такие досадные вещи. Но, конечно, я ужасно везучий — у меня нет никакого права жаловаться, живем мы в великолепных условиях, только я сейчас так тоскую по дому, так хочу увидеть Тебя и быть с Тобой, что почти не замечаю фантастических здешних удобств. Стоит мне представить себе Тебя, лежащую в постели, увидеть Твою улыбку, когда я вхожу в комнату, и Твою радость оттого, что я приехал, и меня тут же начинают терзать угрызения совести за то, что я не дарил Тебе щедрее это счастье, ведь оно — счастье и для меня тоже. За время своего долгого отсутствия я вновь осознал, как много Ты значишь для меня и какая неоценимая удача — иметь такую мать. Какое это редкое и безмерное сокровище для сына и как трудно отплатить за него, отдать этот долг. Я хотел бы, чтобы Ты получила хот бы слабое представление о том, как сильно я Тебя люблю.
Но довольно об этом, не то я стану сентиментальным. Мое единственное большое желание — постоянно видеть Тебя. Что же до того, когда это случится, в настоящий момент я не имею ни малейшего представления. Боюсь, что не могу назвать Тебе дату.
Любящий Тебя Тибор
Мои самые теплые приветы Ирен и Пиште, надеюсь, они берегут себя и Тебя.
27 августа 1957
(Эржебет Дери — в Генеральную прокуратуру)
В политический департамент Генеральной прокуратуры, товарищу доктору Берешу, лично, Будапешт.
Во время ареста моего мужа были конфискованы три сберегательные книжки. В ответ на мое прошение от 26 июня 1957 года мне возвратили сберегательную книжку No 5922, на которой значилась сумма 11 930 форинтов, и сберегательную книжку No 5035 с суммой 2 961 форинт, всего — 14 891 форинт.
Свое хозяйство я веду очень экономно, на 2 000 форинтов в месяц, но я должна также давать ежемесячно 2 000 форинтов матери моего мужа, которой девяносто пять лет и которая до сих пор не знает, что ее сын арестован. К тому же мне пришлось приобрести топливо на зиму, и я уплатила за 35 центнеров кокса и дров. Сейчас я дошла до такого положения, что еще смогу выплатить моей свекрови 2 000 форинтов за сентябрь, но для собственного хозяйства денег у меня больше нет. Моя свекровь часто болеет, и я должна была вызывать к ней ее постоянного врача, потому что я не хотела, чтобы она узнала о наших изменившихся обстоятельствах.
Я артистка без ангажемента, но из-за того, что мой муж арестован, ни один театр или киностудия работы мне не дают, даже в эпизодических спектаклях. Поскольку заработка у мен нет, иных доходов тоже, а деньги все разошлись, я вынуждена еще раз обратиться с просьбой.
Будьте так любезны предоставить мне сберегательную книжку No 2951, на которой значится сумма в 27 124 форинта, или разрешить мне снять оттуда часть или половину означенной суммы. Для этого мне также необходимо получить книжку на руки.
С глубоким уважением,
Э.Дери
6 сентября 1957
Дорогая моя Мама, — это путешествие никогда, должно быть, не кончится. Здесь, в Париже, я подписал договор с крупной франко-американской компанией на киносценарий. Они берутся оплачивать все мои расходы во время работы, и, если она окажется успешной и из этого здесь сделают фильм, я заработаю дл нас достаточно денег, чтобы жить безбедно до конца наших дней. Я еще не знаю, сколько это займет времени, но думаю, рискнуть стоит — я имею в виду риск затратить время, особенно потому, что жить я буду в самых лучших условиях, в местах, которые я люблю, которые будут напоминать мне и юность мою, и мои старые книги.
Я встретил здесь много новых интересных людей с возвышенным образом мыслей. Беседы с ними наталкивают мен на совершенно новые идеи и темы для работы. Если я доведу до конца свой фильм, у меня будет множество планов на ближайшее будущее, и я надеюсь написать интересные и хорошие вещи, которые принесут славу мадам Карой Дери и ее сыну. Здоровье мое так хорошо, как только можно ожидать, я действительно не чувствую, что мне вот-вот стукнет 63. Единственное, что меня мучит, это тоска по Тебе, и по моей жене, и по дому, само собой. Но, в конце концов, ничто не длится вечно, и эта экскурсия в один прекрасный день окончится, так что, пожалуйста, не сердись и, как всегда прощала меня в прошлом, прости и теперь своего непутевого сына!
Я Тебя целую и обнимаю тысячу, тысячу раз.
Твой Тибор
Самые сердечные приветы Ирен и Пиште.
6 сентября 1957
Милая Мама, — ну вот, никогда я не думал, что увижу и Америку тоже. Все-таки это для меня огромное, огромное удовольствие. Хотя, с другой стороны, я с радостью оказался бы сейчас дома, а этот новый вояж отодвигает мое возвращение домой.
Выяснилось, что кинокомпания, для которой я пишу сценарий, — нью-йоркская компани — настаивает на том, чтобы я обсудил все лично с их администраторами, директорами и так далее. Я закончил сценарий неделю назад, и за это время они прислали мне три каблограммы, торопя с приездом. Игнорировать их я не могу, если не хочу, чтобы вся работа пошла насмарку, — да и как бы я объяснил свой отказ? А это означает, что послезавтра я отплываю в Нью-Йорк из Марселя. Для меня это такая же неожиданность, как и для Тебя, Мама. Путешествие займет 12 дней на британском люкс-лайнере, и все мои расходы, естественно, берет на себя компания.
Я все еще не могу опомниться после столь неожиданного оборота событий. Что касается самой работы, то я чрезвычайно доволен и уверен в успехе, не говоря уж о том, как много я приобрету, увидев такую огромную часть мира и приобретя новый опыт. Иными словами, у меня собирается много материала для дальнейшей работы. Но какая же бесконечная будет радость — снова увидеть Тебя дома! Ведь мысленно я всегда наполовину с Тобой. Последнее врем я стал вести дневник, куда заношу в телеграфном стиле наиболее важные мысли и впечатления. Занятие мне несвойственное — ведь я никогда прежде не вел дневника. Поезд на Марсель отправляется через час, так что надо кончать письмо. Дорогая Мама, не теряй терпения. Поверь, для меня разлука тяжела так же, как и для Тебя, хотя я очень занят, занят по горло, и предаваться размышлениям мне некогда. Но уже недолго, и скоро мы увидимся вновь.
Твой неизменно любящий сын
Тибор.
7 сентября 1957
Дорогой мой! Моя любовь! Мое все! — теперь, когда я снова тебя увидела, я чувствую, что в конце концов жить стоит, потому что на свете есть ты, ты любишь меня и я тебя обожаю. Я живу только для тебя! Я счастлива — ты сказал, что любишь меня! Люби меня, дорогой мой, потому что ты мне ужасно нужен! Не смейся, но я отчаянно влюблена в тебя! И мне не стыдно писать это! Мой дорогой, я люблю тебя! С Божьей помощью ты вернешься домой, и тогда я хочу повторять это целыми днями! И хочу слышать это же день за днем! Не тревожься, я возьму себя в руки, я поправлюсь! На следующие несколько недель нам понадобятся все душевные и физические силы, какие у нас имеются. Пожалуйста, ешь! Я умоляю тебя — ешь! Мне так жаль, что я расплакалась, но я не ожидала тебя увидеть и очень расстроилась. Мне стыдно за себя, но вот, честно, почему я ревела. О, как я люблю тебя, Tyubityejka!
Мама в порядке, и со здоровьем и вообще.
Ники сегодня немного лучше. Я верю в чудеса и в мою борьбу за него! Я буду бороться за его жизнь зубами, ногтями и сердцем. Ты еще будешь гулять с ним по-прежнему, так хочет Бог! Что касается адвоката, то вчера я говорила с Дюлой, сегодня поговорю с Кадаром, а завтра с дядей Дюри и Яношем Беером. Как мне дать тебе знать, кого они рекомендуют?
Я вовсе не хандрю, мой любимый. Я верю, что мы долго-долго будем жить вместе очень счастливо. Никогда больше — готовься к этому — я не отпущу тебя! (Если бы мы уже сейчас ссорились из-за этого!) Как бы ты ни протестовал, решилась!
У нас здесь все в порядке. Мария, Лайош и Пали со мной. Моя мама приехала сегодня утром, она и Лаци шлют тебе свою любовь. Было бы хорошо, если бы ты мог написать Маме. Я страстно хочу жить с тобой, любимый! Я люблю тебя! Я тоскую по тебе! Как я хочу целовать тебя…
Бёбе
19 сентября 1957
Моя дорогая маленькая Бёбе, любовь моя, — я могу написать лишь коротенькую записку — перечень вещей, которые мне нужны. Но прежде всего я хочу сказать, что после нашей последней встречи — как ни печальна она была — я люблю тебя больше, чем когда-либо. Ты так крепко приросла к моему сердцу… крепче, чем мог себе это представить, дорогая любовь моя!
Можешь ли ты послать мне следующие книги: два тома рассказов Жигмонда Морица из нового пятитомного собрания сочинений, а также его «Шандора Рожу». Стихи Аттилы Йожефа (в синем кожаном переплете). Еще — «Записки охотника» Тургенева и «Поэзию и правду» Гёте. Кроме того, две или три пары толстых носков и, если бы тебе удалось у кого-нибудь взять на время, теплый пуловер с высоким воротом — но это не срочно. И не могла бы ты также раздобыть где-нибудь шахматы и переслать их вместе с книгами. И непременно напиши мне письмо и сообщи, разрешено ли тебе воспользоваться сбережениями или частью их. Я люблю даже эту бумагу, мо дорогая, моя маленькая, любовь моя, потому что ты будешь держать ее в руках.
Я чувствую себя хорошо, не простудился. Следи за собой, мо любимая.
Тибор
21 сентября 1957
Дорогой мой, — вчера я передала все, что ты просил. Пуловер ты можешь надевать и задом наперед, тогда горло будет закрыто! Ничего более ценного не нашлось, хот обыскала весь Будапешт. Пуловер добротный и теплый, носки тоже. Я отдам кому-нибудь связать для тебя свитер с высоким воротом, зима длинная. Я говорила с д-ром Заланом. Он сказал, что ты беспокоишься за Маму. Не надо. С Мамой все хорошо во всех смыслах. Она думает, что ты будешь в отъезде только три месяца. Иногда она очень ласкова со мной, иногда совсем наоборот! Я с нею терпелива и стараюсь предоставить ей все, что она хочет. Верь мне, Мама покойна и здорова.
Ники умер девятого в 6 часов вечера. Он заснул у меня на руках. Болей у него не было. Утром Кубински хотел сделать ему укол, усыпить, но я не позволила, все еще надеялась. Теперь, оглядываясь назад, думаю, что дл моей совести так было лучше. Мы похоронили Ники в саду, чудесной лунной ночью — было полнолуние. Выкопали могилку. Я тоскую по нему невыносимо. Попозже непременно заведу щенка, но не теперь. Я просила д-ра Залана не говорить тебе, но сейчас чувствую, будет лучше, если ты узнаешь. О себе не могу написать ничего нового. Боюсь, что в настоящее время работы мне не найти, да и позднее вряд ли удастся. Как это утомительно! Шанс заработать на щенках еще менее реален! Пока-то их вырастишь… Сберегательную книжку мне не выдали! Я даже ответа не получила из Генеральной прокуратуры на мою просьбу! Но, пожалуйста, верь мне, с деньгами у нас никаких проблем нет! Мы живем экономно, немного денег мне подбрасывает и моя мама, так что все в порядке! Надеюсь, когда-нибудь мне вернут эту сберегательную книжку.
Важно только одно: чтобы ты со всем этим примирился, чтобы твое здоровье и нервы были в порядке!
Дорогой мой, я знаю, что мы будем жить вместе и будем счастливы! Я моложе, чем ты, а ты сильный. Давай сохраним себя друг для друга. Я жду тебя! Если нужно, я буду ждать тебя всю жизнь. Я люблю тебя — люблю всем сердцем. Для всех нас грядут тяжелые времена. Пока я могу держать Маму в равновесии, я чувствую, что свой долг выполняю. Ее очень взбадривают твои письма, одно я ей отдала, другое пока придерживаю. Я ведь не знаю, когда ты ей напишешь еще…
Мой любимый! Все, что происходит теперь с нами, похоже на дурной сон! Даже сейчас не могу поверить, что это взаправду! Я хочу проснуться!!! Я хочу видеть тебя! Любимый мой! Любимый! Я люблю тебя! Ты мерзнешь? Подошел ли пуловер? Получил ли ты лекарства? Я знаю, у тебя много забот, но, пожалуйста, думай иногда о твоей Бёбе! Господи, помоги Tubetyejke вернуться домой к его
Бёбе!!!
30 сентября 1957
Дорогая Мама, — прибыл в Нью-Йорк позавчера, позади у меня чудесное и покойное путешествие по синему морю, под голубыми небесами.
В первый же вечер, прежде чем лечь спать, сразу отправил Тебе открытку с видом на нью-йоркский порт из моего отеля — как первый мой привет, но боюсь, Ты ее не получишь, потому что я, кажется, забыл наклеить марку. Дело в том, что мне ужасно хотелось спать — скорее всего, вероятно, из-за свежего морского воздуха, в результате заснул и мирно проспал целых десять часов кряду.
Кроме описания путешествия, рассказать больше нечего, ничего определенного касательно фильма не знаю. Я посетил кинокомпанию сегодня и вчера. Вчера побывал у них в офисе, сегодня — на студиях. Последние находятся довольно далеко от города. Я познакомился с колоссальным количеством людей, которых, конечно же, не узнаю в лицо, потому что у всех у них такой характерно американский вид. Первые серьезные переговоры с продюсерами, директорами и т.д. состоятся у меня только послезавтра. Тем временем человек, занятый исключительно моими делами, сообщил мне, что мой сценарий вызвал всеобщее одобрение и они определенно хотят снимать фильм по нему, но мне придется несколько переработать его, чтобы он более отвечал американским вкусам. Я, собственно, и не возражаю, если от меня не потребуют кардинальных изменений. Кстати, здешние люди чрезвычайно милы и любезны со мной. У меня уже столько приглашений, что я мог бы занять все свои вечера, по крайней мере на следующие шесть месяцев. Между прочим, реальный Нью-Йорк превзошел мои самые смелые ожидания. Не думаю, что я хотел бы жить здесь, но впечатление чудесное, и я счастлив, что, в конце концов, имел возможность увидеть этот город. Если бы не фильм, такого случая мне бы не представилось.
Моя драгоценная Мама, чем больше прекрасных вещей я вижу, тем больше тоскую по Тебе. Единственное мое утешение в том, что Ты в хороших руках. Но я прошу также позаботиться о моей жене, которая становится мне просто невероятно близкой. Как чудесно будет увидеть всех вас снова! Каждый день я мысленно целую Твои руки и Твое дорогое старое лицо.
Твой Тибор
30 октября 1957
Дорогая Мама, — кажется, я уже заканчиваю сценарий, после чего у меня будут беседы с кинокомпанией, которые, надеюсь, окажутся не слишком долгими. Я должен буду выслушать их пожелания и, если это для меня приемлемо, согласиться с их рекомендациями. Думаю, что мне не придется вносить серьезные изменения или переписывать какую-то часть. Моим первоначальным наброском они были очень довольны, и я надеюсь, что сюжет или скорее решение его окажется им по вкусу.
О себе ничего особенного сказать не могу. Мое здоровье, настроение и все прочее в хорошей форме. Погода прекрасная, что — как Тебе известно — хорошо сказывается на моем общем самочувствии. Здесь стоит теплая солнечная осень, почти лето, люди одеты по-летнему.
Как Ты, дорогая моя Мама? Боже мой, как было бы замечательно, если бы вы все были здесь! Но я надеюсь, что нам уже недолго ждать встречи. Из-за таможенных и валютных правил ничего не могу послать Тебе, но, надеюсь, в деньгах Ты не испытываешь нужды. И Мария тоже. В следующий раз, Мама, я напишу Тебе длинное письмо — хорошо бы о том, когда возвращаюсь. Береги себя: Ты очень нужна мне!
Твой непутевый сын
Тибор
29 ноября 1957
(Эржебет Дери — в Политический комитет Венгерской социалистической рабочей партии)
Уважаемые господа, — Верховный суд народного трибунала приговорил моего мужа, писателя Тибора Дери, к девяти годам тюрьмы.
Во время следствия и процесса я имела возможность несколько раз беседовать с моим мужем. Поэтому у меня есть основания сказать, что он страдает целым рядом серьезных заболеваний (эмфизема, различные нарушения нервной системы, церебральный склероз, жалобы на сердце, желудок, кишечник). Его здоровье не улучшилось, несмотр на заботливый медицинский уход. Напротив, оно решительно ухудшилось.
Поэтому я боюсь, что мой муж находится на грани полного психического и физического истощения, и не только — существует серьезная угроза самой его жизни. Это, я убеждена, не может быть целью правосудия, но это означало бы потерю для культуры.
Поэтому я прошу вас, уважаемые члены Политического комитета, употребить ваше влияние на соответствующие организации, чтобы отложить исполнение приговора и дать ему возможность пройти курс лечения, обеспечить который в тюрьме невозможно.
С уважением
Э.Дери
1 января 1958
Дорогая Мама, — прежде всего прошу: береги себя, потому что, если я не буду знать, что Ты здорова и с Тобой все благополучно, я просто не смогу работать в этом странном мире. Ты для меня важнее всего на свете, так что, пожалуйста, делай все, что в Твоих силах, чтобы быть здоровой.
У меня много хороших новостей для Тебя. Американские писатели встретили мен очень тепло, словно я какая-нибудь знаменитость. Стейнбек несколько дней возил повсюду на своей машине, он показал мне все, что стоило посмотреть. Ты не можешь себе представить, как интересны, оказывается, типичные американские города. Так много света и цвета и яркой — для нас, европейцев, слишком яркой — рекламы. Ведь мы остаемся европейцами до последнего вздоха. Эти мысли родились отчасти из-за следующего эпизода. Несколько дней я провел с Хемингуэем. Он ужасно богат, даже по американским меркам. Состояние составил себе своими произведениями. Со мною он был очень приветлив, и я наслаждался его обществом, но была там одна вещь, к которой я никак не мог привыкнуть. Слуги у него — черные. Меня стесняла мысль, что я, белый, играю роль «белого господина», в то врем как они, черные, мне прислуживают. Уверен, что Ты это поймешь, дорога Мама.
Работа мне очень нравится, и все идет гладко. Киношники поразительно любезны. Они отобрали для меня самых лучших актеров. И техническое обеспечение первоклассное. Продюсер сулит грандиозный успех во всем мире. Я работаю с огромной энергией. Мне не хватает только вас, мои дорогие. Тебя и Бёбе. Но я надеюсь, что к концу весны или самое позднее летом я буду дома.
Фильм обещает также и финансовый успех. Аванс мне уже выплатили. Покупаю вам всяческие подарки. Для Тебя, например, купил прелестное вечное перо. Остальное должно быть сюрпризом! Только сейчас понял, насколько легче писать на машинке. В магазине тут же добавили недостающие венгерские буквы.
Дорогая Мама, еще раз прошу Тебя очень беречься. Я говорил с Бёбе по телефону и просил всячески помогать Тебе. Я решительно не могу ни работать, ни даже жить, пока не знаю, что у Тебя есть все, в чем Ты нуждаешься, и что Ты здорова. В надежде на скорую встречу шлю Тебе тысячу поцелуев.
Твой неизменно любящий сын
Тибор
3 февраля 1958
(Телеграмма Дери его матери)
Думаю о Тебе с огромной любовью поздравляю с днем рождения желаю доброго здоровья и долгих счастливых лет вместе. Напиши мне, пожалуйста!
Твой Тибор
25 февраля 1958
Дорогая Мама, — спасибо за милое, умное и остроумное письмо. Перечитывая его снова и снова, я все врем чувствую Тебя рядом, дорогая Мама, и не могу не осознавать постоянно, что если у меня и есть какой-то талант, то он у меня от Тебя, любимая моя Мама. Я по-прежнему поражаюсь Твоему действительно прекрасному литературному слогу. Я так рад услышать, что Ты чувствуешь себя хорошо. Я всегда спрашиваю об этом Марию по телефону и кладу трубку с облегчением, если она заверяет меня, что Ты в порядке.
Расскажу Тебе немного о моей работе и о том, как я здесь живу. Мой фильм продвигается вперед великолепно — он мог бы двигаться и быстрее благодаря прогрессу в здешней технологии, но боюсь, в киностудии, даже тут, царит порядочный бюрократизм, способный все затормозить. Дома фильм был бы сделан быстрее, там люди вкладывают в работу сердце. Несмотря на это, я доволен, потому что фильм получается удачный и уже имеет большую рекламу. Я должен только следить, чтобы все шло гладко, так что у меня уйма свободного времени, и я его прекрасно использую. Четыре недели провел во Флориде, где написал, на мой взгляд, лучшую пьесу из всех, когда-либо мною написанных. Она называется «Женщина из Вены». Я могу продать ее прямо здесь, но надеюсь, что настоящий успех ждет ее дома. Она о венском восстании 1934 года. Флорида была просто великолепна. Печально только то, что со мной нет вас двоих, дорогая Мама. Я купил Тебе прелестный ночной чепчик из белого бархата. У меня уже накопилось множество всяческих сюрпризов дл Тебя, Марии и, конечно, для Ирен и Пишты. (Пиште я купил толстый свитер. Не проговорись, это сюрприз!) Наверное, тебя интереcуют мои финансовые перспективы. Если мои подсчеты верны, не думаю, чтобы нам еще довелось испытывать какие-либо затруднения, сколько бы мы ни жили. Конечно, в настоящий момент курс обмена доллара-форинта не слишком благоприятен, но к тому времени, как я вернусь, положение, суд по всему, изменится.
Со здоровьем у меня все очень хорошо. У них здесь принято все готовить на растительном масле, и мне это, кажется, очень подходит. А здешние лакомства! Я прибавил шесть кило, так что теперь уж Мария не будет больше считать меня привлекательным мужчиной. Я просто толстый! Жду не дождусь премьеры фильма и сразу же еду прямо домой, самое позднее летом!
Прошу Тебя, дорогая Мама, пожалуйста, береги себя и Марию — я так люблю вас обеих! Ты, как мне сказали, чувствуешь себ хорошо, и я так хочу, чтобы Ты была бодра и здорова, когда я Тебя увижу. Тысяча поцелуев от Твоего сына, который любит Тебя больше всего на свете.
Тибор
12 апреля 1958
Дорогая Мама, — это мое третье письмо — Мария сказала по телефону, что предыдущих Ты не получила, и я посылаю это экспресс-почтой, с регистрацией. Прежде всего хочу рассказать обо всем, что со мной происходит. Возможно, я буду иногда повторяться, потому что не всегда помню, о чем уже писал раньше. Моя работа постепенно подходит к концу, и вот уже почти шесть месяцев, как я нахожусь далеко от моей страны, моего дома и от Тебя, моя дорогая единственная Мама. Фильм превосходен, американские журналы полны моим именем, о нем, по словам Вили, отозвались доброжелательно и в европейских газетах. Из Европы сюда приезжали несколько журналистов, им показали фильм, когда он был готов еще только наполовину. Они меня совершенно осчастливили, сообщив, что фильм выдвинут на Нобелевскую премию. (Об этом я уже писал в двух предыдущих пропавших письмах.)
Короче говоря, успех огромный! Ты можешь гордиться своим сыном, Мама, как и он очень гордится Тобой!
Но я все-таки немного опечален, так как Мария пожаловалась, что Ты теряешь терпение.
Всей своей жизнью Ты доказала, что Ты самая умная и самая образованная женщина на свете. Умоляю Тебя, не разрешай себе падать духом! Возможно, я просто неправильно понял Марию — я едва слышал ее голос, — в таком случае забудь о моей тревоге, но, по крайней мере, Ты узнаешь, какого высокого мнени я о Тебе, совершенно независимо от моей горячей сыновней любви. Я Теб люблю, я уважаю Тебя, моя дорогая единственная Мама! Пьеса, которую я пишу о Тебе, почти закончена. Она станет памятником Тебе для грядущих поколений.
Мама! надеюсь, Мария помогает Тебе материально в том же размере, как это делал я. Я не могу посылать деньги отсюда, но знаю, что Мария работает и зарабатывает вполне неплохо. Когда я вернусь домой несколько месяцев спустя, я хочу отплатить тысячекратно вам обеим — Марии, лучшей жене во всем мире, и Тебе, моя дорогая единственная Мама.
Тысяча поцелуев.
Тибор
Я чувствую себя превосходно! Твои письма получил, не беспокойся, Ирен и Пишту ждет замечательный и дорогой подарок!
3 ноября 1958
Дорогой Тибор, Мама умерла во сне в 7.15, в четверг утром. Она совсем не мучилась. За девять дней до этого она была в прекрасной форме, это был вторник, но на следующий день поднялась температура, она очень мало говорила со мной и с доктором, который определил пневмонию. На боли она не жаловалась, была усталая и сонливая. Начина со среды спала постоянно. За восемь дней пневмония дала три вспышки. Доктор Феллнер приходил по три раза в день. Мамино сердце все больше слабело и в четверг утром остановилось навсегда. Она была в тот момент без сознания и не мучилась.
Дорогой мой, я ничем не могу тебя утешить, кроме того, что Мама не знала, что она больна, она не мучилась и получала весь уход и заботу, какие только мы могли ей предоставить. Мы не переставали надеяться, мы были возле нее днем и ночью, доктор, Ирен, Пишта, Рози, сиделка и я, по очереди и все вместе. Тибор, любимый, я ужасно огорчена, что должна причинить тебе такую огромную боль, может быть, лучше было бы не писать тебе. О Боже, не смею не писать! Только ты мог бы дать мне совет. Тибор! Мама ничего не знала о тебе, она гордилась тобой до последней минуты. Она ни в чем не нуждалась. Я не знаю, что мне следовало бы написать. Я хочу держать твои руки, плакать вместе с тобой. Похороны в субботу в 2 часа дня на Фаркашретском кладбище.
Я не знаю, что писать. Может быть, мне следовало солгать тебе, не знаю. Могу сказать только, что мы делали все, моя совесть чиста, твоя боль мучит меня. И еще я знаю — Мама гордилась тобой, пожалуйста, верь мне. Она имела все, в чем нуждалась, она не мучилась. Умоляю, пойми, ей было 96 лет, и до последней минуты она была гордой и счастливой матерью. Я знаю, ты потерял самое дорогое, что может потерять человек, но я прошу тебя, не поддавайся горю. У тебя есть долг и по отношению ко мне тоже. Я не могу жить без тебя, со мной все будет кончено, если с тобою что-то случится. Знаю, это шантаж, но сколько бы я ни жила, я хочу жить с тобой.
Я с тобою во всем, твоя всегда любящая
жена.
P.S. Мы увидимся с тобой через несколько дней, мой самый дорогой на свете. Не плачь. И я тоже не плачу! (Я так люблю тебя!)
8 марта 1959
Моя дорогая, моя любимая Бёбе, — сегодня воскресенье, идет дождь, теплый весенний дождь, и я думаю о том, где ты можешь быть в эту минуту. Что ты делаешь (сейчас около часу дня) и что собираешься делать сегодня? Думаешь выйти? Кого-то решила навестить? Или кто-нибудь заглянет к тебе? Или ты будешь одна? В твоем последнем письме я отметил фразу: «Я очень одинока!..» Как долго все это будет продолжаться? Как долго? Сейчас весна, март, и тюрьма вдвое, вдесятеро тяжелее. Вчера в открытое окно влетела муха. Голуби целыми днями уже воркуют снаружи — хотя почему это отвратительное карканье называют воркованием, не знаю! Видел я и черного дрозда, он скакал под моим окном. Если бы не больница, я вряд ли вынес бы тюрьму. Здесь же, насколько возможно, нервы мои привели в порядок — окно! окно! — и я успокоился. Но весь в тревоге, что меня переведут отсюда. Если мне придется опять вернуться в камеру и снова начнется клаустрофобия — я обречен, я просто погибну. Не говоря уж о том, что не смогу работать, то есть потеряю единственное, чем могу занять себя.
Моя повесть продвигается неровно, примерно половину пути я одолел. Большая толстая тетрадь, которую ты мне прислала, наполовину уже исписана. Сегодн я закончил главу, десятую. Кстати, я и для себя устроил весну: больше не надеваю толстый зимний свитер — хотя ни разу не покатался в нем на лыжах, — ношу твой синий спортивный костюм, который люблю за то, что он твой. Каждую ночь я кладу его под голову. Материала для чтения у меня хватит недели на две, а то и на три, в сущности, у меня есть все необходимое. Рулет с орехом, который ты опять мне прислала, выше всяких похвал, передай это Марии. Судя по ореховому рулету, он был рождественский, с середины декабря, но, в отличие от иных лет, меня пока от него не тошнит. Колбасу больше не посылай, сейчас она будет портиться, так как за один раз я могу позволить себе съесть совсем немножко. То, что ты прислала последний раз — от твоей мамы? Как она? А Лаци? Мотоцикл? Ему сейчас лучше? Когда они в последний раз навещали тебя? Скажи Аурелу, что я только что прочитал его книгу и своей бодростью и мудростью она помогла мне пережить несколько очень тяжких часов. Видишься ли ты с ними? А что Дюри и Гертруда, Дюла и Флора? Моя любимая, тебе, верно, приходится много времени проводить в одиночестве, а я не могу броситься тебе на помощь. Не могу представить, как проходит твой день, внешний мир стал для меня таким пустым и неведомым, что я никак не могу поместить тебя в нем. Я почти не в состоянии больше задавать вопросы, до такой степени забыл за эти два года, чем занимаются люди, когда они свободны. Бываешь ли ты все еще у Ирен? День рождения моей матери был для меня тяжелым днем. Почему ты не водишь Луцу гулять? Она станет большой взрослой собакой и не будет любить меня. Гуляй с нею, это и для тебя хорошо, дорогая, особенно сейчас, когда пришла весна и у тебя, по твоим словам, работы немного. Поверишь ли, я забыл названия чуть ли не всех соседних улиц. Я провел в тюрьме больше времени, чем у нас дома, в нашей квартире на улице Кречани. Я читаю сейчас «Тюремный дневник» Казинци. Это и для него было нелегко — но он все-таки был гораздо моложе. Закончились ли визиты к дантисту? Здорова ли ты? Скоро наступит сезон гриппа, постарайся не подхватить его!.. Единственное преимущество тюрьмы — хотя я с удовольствием от него отказался бы — состоит в том, что она защищает меня от двух обязательных гриппов ежегодно, правда заменяя его другими хворями.
Бёбе, любимая, я так сильно люблю тебя! Как ты со мной, так же, если не больше, хотел бы и я жить с тобой долго-долго. Слышать твой голос, твой веселый смех, видеть забавные твои гримаски, наблюдать твою легкую поступь и с нетерпением ожидать, когда ты закончишь переодевание. Доведется ли мне когда-нибудь снова ждать тебя? И я люблю твои письма и, если доживу и опять буду с тобой, непременно потребую, чтобы по крайней мере раз в неделю ты писала мне письма из своей спальни в мою комнату. Моя любимая! Ответь на это письмо не откладывая. Мне пришлось долго ждать в прошлый раз. Передай от меня приветы всем. Целую тебя.
Твой Тибор
27 марта 1959
(Я хотел бы что-нибудь Тургенева, если ты сможешь его раздобыть.)
Нежная любовь моя, вот уже март подходит к концу, и все еще никаких признаков изменения в моей судьбе, наоборот! Я не знаю, что будет со мной! Ты подала прошение о помиловании пять месяцев назад. Если ты не получила отказа — а ты ведь не получила его, правда? — может быть, тебе удалось бы проследить за ним в суде или в министерстве юстиции? Физически я чувствую себя хорошо и даже работаю — что еще могу я делать? Ты могла бы попросить о дополнительном свидании. Я обращался с такой просьбой, но мне отказали, а тебе, может быть, разрешат. В следующий раз я отошлю немного белья для стирки и книги. Хотелось бы чего-то нового (хорошие романы и журналы). Боюсь, мой шариковый паркер скоро прикажет долго жить! Две другие ручки никуда уже не годятся. Я тебя люблю, моя единственная, тебя люблю!
Тибор
Береги себя! (Спасибо за посылки.)
30 сентября 1959
(Управление тюрем — г-же Тибор Дери)
Тема: просьба о передаче пакета с пищевыми продуктами и книгами.
По поводу Вашей просьбы настоящим сообщаю, что разрешить передачу Вашему мужу пакета с пищевыми продуктами не могу, так как считаю просьбу необоснованной, имея в виду пересылаемые продукты. Напоминаю, что Ваш муж получил полагающуюся ему раз в полгода передачу в соответствии с правилами.
Вам разрешено переслать Вашему мужу 10 литературных произведений. Будьте любезны переправить книги начальнику Государственной тюрьмы в Ваце.
31 октября 1959
Моя дорогая, нежно любимая! Прекрасная моя любовь, Бёбе! Нынче суббота, еще день, но последнее время рано темнеет, и я пишу при электрическом свете. Этим утром я поработал немного над повестью, а потом прогулялся по саду под сияющим осенним солнцем (я так благодарен погоде, ежедневно пою ей гимны). После завтрака, согласно указаниям доктора, отдыхал немного, потом читал. И все врем — утром, в полдень, вечером — я думаю о доме. Новые фотографии очень помогают памяти, а также воображению. Эта маленькая китайская лампа, которую ты получила от своей мамы, очаровательна, еще у тебя появилась новая кофеварка, верно? А радиоприемник, кажется, стоит теперь в другом месте? Моя комната получила подсвечник. Это Мамин? Как высоко прыгает Луца! А фикус Гертруды грандиозен! Как бы хорошо увидеть все это наконец, пожить среди этого и рядом с тобой. У меня теперь вообще нет никаких других желаний, но боюсь, непохоже, чтобы обстоятельства сулили скорое их исполнение. Я пессимист в том, что касается ситуации в зарубежной политике. По-прежнему нет конца холодной войне против нас, и, разумеется, нельз не чувствовать отголосков ее в нашей внутриполитической ситуации. Напрасно я убеждаю себя сохранять терпение и веру, эта жизнь все больше и больше пришибает меня. Хотя жаловаться не могу. При данных обстоятельствах обращение со мною хорошее, и у меня практически нет проблем со здоровьем, если не считать сердца, которое снова дает о себе знать, хотя до сих пор довольно долго уже не мешало мне жить. К счастью, лечат меня здесь превосходно. Но какой в этом прок? В тюрьме человек старится в три раза быстрее. Мне пришлось мириться в жизни со множеством вещей; ныне мое тело в руках закона… Теперь о другом… Как ты, моя любимая? Не хочу сейчас задавать тебе вопросы, потому что мне интересно все, что знаешь ты, и я хотел бы знать все о тебе, так что рассказывай. Пиши обо всем — о чем ты думаешь (и не думаешь), мне интересно все. Пришли мне список названий тех книг, бесплатные экземпляры которых — как ты сказала во время свидания — прислали издатели. У тебя должны были сохраниться их письма. Есть ли у тебя дома экземпляр моей пьесы — ведь мой утерян? У меня достаточно тетрадей еще месяца на два, потому что мое писание движется ужасно медленно, но если мне понадобятся еще, присылай тетради большого размера в твердой обложке, лучше две потоньше. Ты забыла послать мне «Дневник Анны Франк», и английский учебник я не получил. Прошение о помиловании я, как уже говорил, отослал в середине июля, и отсюда оно было отправлено. Может быть, тебе придется это выяснить, я ответа не получил. Когда ты в следующий раз принесешь книги — у меня сейчас много времени! — я отдам тебе пачку прочитанных. Думаю, вчера ты была на могиле Мамы, если я хорошо тебя знаю, Бёбе. Как твоя мама? Передай ей, что я ее люблю. Я благодарен ей за ее дочь. А что твой бедный брат? Не буду перечислять всех наших друзей и знакомых, но я люблю всех, кто любит тебя. Как же долго еще я не увижу тебя! Должно быть, ты по горло сыта одиночеством? Наступает долгий темный период года, которого я всегда так боялся, но ты не должна падать духом, моя дорогая, и, когда выпадет снег, я буду думать о тебе, любовь моя, о том, как наслаждаешься ты долгими прогулками с Луцей. Кстати, в рождественской посылке — если разрешат трехкилограммовую — сыра не посылай, только сухую салями и что-нибудь сладкое. Я был очень доволен книгой по биологии, она превосходна. Не забывай, что ты должна писать гораздо больше, чем я; когда пишешь от руки, в строке может поместиться хоть сто букв. Если сможешь сделать еще сколько-нибудь фотографий, пришли их! Деньги я получил. Как я тоскую по тебе, любовь моя, моя маленькая женушка, по нашей совместной жизни, по свободе! И как тяжело расставаться с тобой даже в письме!
Тибор
3 декабря 1959
Дорогой товарищ Хрущев, выслушайте, пожалуйста, сердечную мольбу одной венгерской жены!
Моему мужу Тибору Дери 66 лет, и он очень болен. Он был приговорен к долгому тюремному заключению за его деятельность в 1956 году. Я не знаю, насколько серьезны ошибки, которые он совершил, но знаю, что, в течение 40 лет оставаясь членом партии, он всю свою жизнь посвятил служению коммунизму, и я могу Вам гарантировать, что, когда он вернется домой — даю Вам в том мое слово, — он всю оставшуюся жизнь будет трудом своим служить делу коммунизма. Пословица говорит: человеку свойственно ошибаться. Что же, боюсь, что он очень сильно ошибся!
Товарищ Хрущев, если это в Вашей власти, замолвите слово перед товарищем Кадаром. Убедите его поверить в чистоту помыслов моего мужа и в его величайшее доверие к товарищу Кадару, чтобы он позволил ему доказать это своей жизнью и своей работой! Умоляю Вас, товарищ Хрущев, помочь моему мужу, чтобы он не умер в тюрьме как враг, дайте ему возможность исправить свои ошибки!
Я желаю Вам и Вашей семье доброго здоровья и долгих лет жизни.
Искренне Ваша
Эржебет Дери, жена Тибора Дери
2 январ 1960
Моя любимая, еще одно Рождество и один Новый год прошел без тебя! Скоро в моей жизни не останется ничего, кроме потерь, чудовищной суммы потерь. Как бы я ни старался ужать себя, получается, что надо ужаться еще больше — даже мечтам моим теперь нет во мне места. Я иссыхаю, испытываю одну лишь боль, я лишен абсолютно всего. Не будь тебя, я бы и этого уже не чувствовал- и притом давно. Я держусь за тебя всеми оставшимися во мне силами, чтобы быть в состоянии жить. Если бы только я мог быть уверен — хотя никакой определенности не существует, — что однажды я все-таки смогу еще стать тебе нужным. До сих пор ты одна несла на себе всю мою ношу, бедняжка моя, я смотрю на тебя из отдаления, и мое сердце может только болеть за тебя. Но ты меня не утешай! Я любил бы тебя, даже если бы мне не было за что быть благодарным. Как раз сейчас я отчаянно тревожился о тебе: 18-го прошлого месяца я послал тебе список книг, которые хотел бы получить, а ты ничего не прислала мне и доныне, хотя прошло уже две недели. Ты больна? Или другие какие-нибудь неприятности? Прошу тебя снова и снова, не скрывай от меня ничего! Твои проблемы — в чем бы они ни заключались — привязывают мен к тебе намного сильнее, чем просто твой образ, за который я пытаюсь держаться — иначе мне пришлось бы подозревать утаивание и ложь. Ты можешь совершить против меня что угодно, я все равно не видел бы в этом оскорбление, ошибку или что-то, сознательно направленное против меня, — лишь бы ты была честна со мною во всем, как в большом, так и в малом. Я говорю — в большом, но не пойми мен неправильно, я не думаю, что ты хочешь меня оставить.
Ответь мне на это письмо сразу же — хотя мне и незачем просить тебя об этом — и, если можешь, принеси его сама. Может быть, так я получу его быстрее. И, пожалуйста, принеси мне также книги, если ты их уже не принесла, и прибавь к ним еще, если сможешь достать, «Чудеса звездного мира» Джинса (издательство «Данте»). Раз уж мы заговорили на эту тему, список книг ты составила неправильно, дорогая. Книги, которые ты упоминаешь в последнем письме, отсутствуют или указаны под другим названием и т.д. Мне хотелось бы получить полный список, так что не можешь ли ты переписать его вместе с ответом на письмо (неважно, если оно получится на несколько строчек длиннее): 1) отдельный список с заглавиями и подзаголовками тех книг, которые имеются у тебя дома. Иными словами, которые тебе не нужно добывать или тратить на них деньги. 2) список книг, о которых тебе известно, что они опубликованы, но мы еще не получили их на дом. Напиши, кто издатель каждой из них, сколько томов и сколько страниц в каждом томе, потому что не имеет смысла присылать сюда тонкие книжки. И еще — какой указан тираж и которое по счету издание. Мне жаль беспокоить тебя этим, любимая, но, в сущности, если я и интересуюсь чем-то, то только ради тебя. Так обстоят дела и с этим, и с моей работой здесь. Я не могу также забыть, что во время последнего нашего свидания ты плакала, и это причина, по которой я сейчас так настоятельно прошу тебя быть со мной откровенной — ведь ты так и не захотела сказать мне, в чем дело. С тех пор как у меня нет собственной моей жизни, мне все больше и больше необходимо участвовать в твоей, в твоих радостях и твоих печалях, в твоих желаниях. Вот почему я во всех моих письмах постоянно умоляю тебя писать мне о себе все. О себе же мне писать нечего. Все сужается вокруг меня. Но здоровье не становится хуже. Я продолжаю работать над повестью, и это держит мен над водой. Написал приблизительно 400 печатных страниц, и еще будет от 40 до 50. А потом? Передачу я получил, фотографии и очешник. Раздобыл несколько тетрадей. Я все еще нахожусь в больнице. Где ты провела Рождество? И канун Нового года? Бёбе, дорогая моя, не падай духом, пользуйся каждой возможностью быть счастливой, на что дает тебе право твоя красота и молодость и что совместимо с тем фактом, что я люблю тебя. И не думай, что я пребываю в чрезмерно угнетенном состоянии духа. Постепенно я приобретаю иммунитет относительно своей судьбы, я горю слабым огоньком и не слишком слежу за тем, что со мной происходит. Вчера и позавчера светило солнце, и это было хорошо. Еще одно: обо мне не тревожься, я все еще хочу сохранить себя. Напиши мне длинное письмо. Я так люблю тебя.
Тибор
1 марта 1960
Дорогая Бёбе, любимая, — не всегда человек любит с одинаковой силой. Прошлой ночью, когда я думал о тебе, меня охватил такой приступ нежности, такая любовь и такая жалость, что я только что не плакал. И я ничего не могу сделать для тебя, ни от чего не могу тебя защитить! Вот это в тюрьме ужасно, эта крайняя беспомощность, не только относительно собственной моей судьбы, но и судеб других, а это еще мучительнее. Уже несколько недель я невыносимо беспокоюсь о тебе: может, ты подцепила грипп? И если так, лучше ли тебе сейчас? Есть ли — или были — осложнения или последствия? И за все это время у меня не было случая узнать новости! Скажи мне правду! Моя маленькая, дорогая, любовь моя, береги себ для меня! У меня на этот раз обошлось без гриппа, несколько дней болели голова и уши, вот и все. Иное дело, когда ты пошла на тот экзамен. Кто экзаменовал теб и где? И еще, раз уж мы заговорили о болезнях, не было ли каких осложнений у Луци после менингита? И получила ли ты «икка-шкоду»? А Лайи действительно собралс жениться? Дошли ли книги, которые я послал отсюда? Я получил восемь книг, посланных тобой в конце января, и твой список книг ровно через месяц после твоего визита. На другой день мне сказали, что пришло еще шесть книг, затем — что они так и не пришли, но что я должен составить новый список. Я это сделал, но был ли он послан или нет, не знаю. Ты не приготовила свой список книг, как я просил, а это наталкивает меня на мысль о том, что книг ты не получила, чего я опять же не могу понять, потому что Пали принес четыре из тех, что в списке. Если сможешь, заполни пробелы между строчками твоего письма следующим образом: 1) издательство и какой город; 2) сколько страниц или сколько томов; 3) какое издание; 4) количество напечатанных экземпляров и цена — иными словами, так, как это делается в каталогах. Скоро для нас наступят чудесные солнечные дни. Надеялся получить несколько фото. Ты спросила в прошлый раз, что тебе снять. Несколько снимков библиотеки и моих книг, например, с близкого расстояния. Для этого тебе нужно, конечно, получить четкие, резкие снимки, с тем чтобы можно было прочитать названия. А как было с кормушками для птиц этой зимой? Сейчас так жарко, что мои воробьи пренебрегают мною. Как ты знаешь, я послал прошение отсюда в Президентский совет 16 июля 1959 года, то есть семь месяцев назад, но до сих пор не имею в ответ ни строчки. О, как я хотел бы тебя увидеть! Повесть я закончил, но хороша она или нет, не знаю. Я могу убить несколько недель на корректуру и правку, но потом? Начать новую работу нет сил. Да и читать практически нечего. И, наконец, должен ли я вновь повторить мою неизменную просьбу?.. О том, чтобы ты подробно писала мне о себе — как ты проводишь свои дни, кого видела на этой неделе и на прошлой и т.д. Была ли в кино или в кафе? Даже самые мелочи — от кого получала письма, кто тебя приглашал заглянуть к себе и когда — ну и так далее. Передай Марии мои приветы, она должна заботиться о тебе. Она не заболела? А Лили? Я люблю всех твоих друзей, дядю Дюри, Дюлу, Аурела и Крижаков, если они хороши с тобой. Я рад твоему оптимизму, потому что он тебе помогает, но сейчас не могу разделить его с тобой. У меня было слишком много разочарований. Сколько же можно за себя сражаться! (И ты со мною, моя бедняжка!) Я устал. Физически еще кое-как держусь, однако мои нервы издерганы вконец. Но обещаю, я буду дорожить каждым днем, если получу еще шанс. Береги себя. Я так люблю тебя. Как бы хорошо было еще пожить рядом с тобой, если это возможно, прежде чем я превращусь совсем в развалину. Я люблю тебя.
Тибор
P.S. Если ты не получила еще мой новый список, пришли, во всяком случае, Ирвина Шоу.
1 апреля 1960 года
(Из Государственной тюрьмы в Ваце — г-же Тибор Дери)
Паспорт No …
Справка об освобождении
Выдана Тибору Дери, содержавшемуся в заключении с мая 1958 года по приговору Верховного Суда No Hb.11. 0010/57 за руководство заговором и осужденному на девять лет тюремного заключения. Поскольку решением Президентского Совета ВНР за No 7-3/11/1960 Тибору Дери засчитывается трехлетний срок строгого тюремного заключения во время предварительного и судебного следствия, я освобождаю его из-под стражи сегодня. Вышеназванный Тибор Дери направляется по адресу: Будапешт II, ул.Кречани 10. По прибытии он обязан явиться в районное отделение полиции.
Личные данные: родился 18 октября 1894 в Будапеште, профессия — писатель, семейное положение — женат, жена — Мария Куншаги. При освобождении ему выдано … форинтов … филлеров.
Вац, 1 апреля 1960
Начальник тюрьмы…
Ограничение в правах — запрет на общественную деятельность в течение шести лет.
Несколько штрихов к портрету Тибора Дери
Когда я познакомилась с Тибором Дери, вся эта история — реальна основа новеллы «Две женщины» — была уже позади.
В 1966 году Грузия пышно праздновала 800-летие со дня рождения Шота Руставели. Приглашены были гости со всего света, писатели разных национальностей, поколений и направлений. Гостиницы «Иберия» и «Сакартвело» буквально ломились от советских и зарубежных знаменитостей.
Вместе с Ю.П.Гусевым, ныне доктором филологии, мы были переводчиками при весьма представительной делегации венгерских писателей, приехавших по большей части с женами. Среди них был и Тибор Дери. Впервые я увидела его под сапогами Сталина — это не метафора, а совершенно конкретная картина, которая так и отпечаталась в памяти навсегда: в просторнейшем холле гостиницы «Сакартвело», где разместили венгров, прямо напротив входа был огромный, во весь рост, портрет вождя народов (он по-прежнему возвышался незыблемо, несмотря на все перемены); собственно от парадной двери, в которую я вошла, видны были лишь высокие сапоги — а под этими сапогами, запрокинув тонкое, рельефное лицо, стоял сухощавый, немного сутулый старик и смотрел вверх. Мудрость, ирония, самоирония, отрешенность — чего только не выражало это лицо, большие темные глаза. Это был Тибор Дери. А рядом с ним стояла сверкающая здоровьем, белыми зубами, рыжими волосами молода победная женщина, его жена Бёбе.
Когда на следующее утро нас повезли в дальний, многочасовой путь на предполагаемую родину Шота, — по удачному стечению обстоятельств и неодолимой внутренней потребности, которая, наверное, и есть нередкая причина «стечения обстоятельств», — села в автобусе рядом с ними.
Мне был невероятно интересен Тибор Дери. Я много его читала, была потрясена повестью «Ники» и с тоской понимала, что ни повесть эту, ни трилогию «Неоконченная фраза», ни такую новеллу, как «Две женщины», или роман-эпопею «Ответ», грубо разруганный венгерской ортодоксально-марксистской критикой, может быть, и вовсе не доведется прочитать русскому читателю. («Ответ» издан по-русски в 1974 году; «Ники» — после неудачной попытки напечатать повесть в начале восьмидесятых, что едва не окончилась увольнением храбро сражавшейся за нее С.Тонконоговой, редактора издательства «Художественная литература», — впервые напечатана журналом «Новый мир» в 1985 году; «Две женщины» приходят к нам только сейчас: сперва их не пускала к читателю все та же политика, а в новую нашу эру — тупая конъюнктура книжного рынка, пожалуй, у нас счастливо сложилась судьба лишь повести «Милый бо-пэр!…» — она была напечатана в «Иностранной литературе» в 1979 г., всего через два года после выхода в Венгрии, а затем многократно переиздавалась.)
В тот памятный день всех просили позавтракать пораньше — на десять назначен выезд. К двенадцати и в самом деле все утряслось, и мы под палящим солнцем наконец-то двинулись в путь. Кортеж растянулся, я думаю, на целый километр, одних «икарусов» было уж никак не меньше пятидесяти, а впереди и позади — нескончаемая вереница черных-пречерных машин. Впрочем, совсем уже далеко, в самом хвосте, который можно было увидеть только на горном серпантине, по залитой солнцем дороге плелись — именно плелись — еще и легковушки более скромных цветов и марок. Впереди, сзади и сбоку, по встречной полосе, шли милицейские машины. Зрелище было поистине ошеломляющее. Сидевшая у окна Бёбе бурно радовалась всему — и полуденному солнцу, и красоте гор, решительно всему, и это так шло ей!.. Но другой мой сосед смотрел иначе: он молчал и буквально вбирал в себя мир глазами, заинтересованно и очень печально. Я старалась переводить воодушевленный рассказ гида о прекрасной Грузии, ее бурной истории. Дери, по-моему, слушал и не слушал — он смотрел.
Медлительный из-за громоздкости своей караван взбирался по серпантину в горы, виток за витком. В какой-то момент горы расступились, и весь автобус — кроме венгров там были англичане, шведы — ахнул от несказанной красоты: горы показывали себя во всем своем величии, глазу открылось множество вершин одновременно, чуть ли не на каждой из них высились средневековые крепости, башни, а между ними тоненькой бесконечной струйкой вилось белое от солнца шоссе.
Вдруг сосед мой привстал, его лицо выражало растерянность.
И я вдруг тоже увидела то, что увидел он. Многокилометровый, уходящий чуть ли не в небо серпантин дороги был абсолютно пуст. Ни одной машины, телеги, хот бы велосипедиста или пешехода. Но мы же видели, выезжая из города, множество машин! Они стояли на обочине, пропуская нас на великий праздник. Только теперь стало понятно, что стояли не только там, на окраине города, — стояла вс дорога, стояла уже несколько часов на всем ее протяжении (а ведь мы еще и опоздали!).
«Остановите автобус, я выйду!» — громко, резко сказал Дери. Я встала и — не знала, что делать. Но тут в мою руку судорожно вцепилась рука Бёбе, ледяная рука в этой жаре. Я помню побелевшее лицо Бёбе, ее огромные, устремленные на мужа глаза и шепот: «Ты этого не сделаешь!» Он посмотрел на нее, молча, серьезно, и — сел. Поникший и бесконечно усталый, сразу ко всему потерявший интерес. Он уже не мог любоваться красотой мира, не хотел смотреть на дорогу, обрамленную на много километров покорно ожидавшими его проезда людьми, вышедшими из автобусов, из машин, сошедшими с телег — последние были в черных крестьянских одеждах, своих мелких горских лошадок они заботливо поставили в тень редких придорожных деревьев… От всего этого действительно сжималось сердце. Но сердце Тибора Дери сжалось слишком сильно.
Переночевав в Багдади, мы приехали в заветную долину, прятавшуюся среди крутых, изрезанных пещерами гор, где укрывались в старину грузины от нашествий. Одну часть долины запрудили бесчисленные автобусы и легковые машины, но другая, не меньшая ее часть была сплошь заставлена длиннейшими рядами сколоченных из досок столов и скамеек под яркими навесами от солнца. Столы, понятное дело, ломились. Над долиной плыли фантастические ароматы. К этому времени Дери словно бы немного оттаял: к нему то и дело подходили, приветствуя, давние знакомые — писатели из Франции, Германии, и скандинавы подходили, и итальянцы (до войны он ведь много скитался по Европе, он и во времена Хорти был persona non grata, и в тюрьме отсидел, даже дважды — последний раз уже во время войны, за перевод «коммунистической» книги Андре Жида о России); сердечно привечали его хозяева — особенно Григол Абашидзе и несомненно чувствовавший себ тоже хозяином этого литературного пиршества Евгений Евтушенко. Час, другой пролетели незаметно. Но вдруг Дери стало плохо, резко изменилось выражение лица. Я беспомощно озиралась в поисках упорхнувшей Бёбе, но Дери не без иронии сказал: «Пожалуй, лучше врача». (Разумеется, машин «скорой помощи» там было целое стадо.) С диагнозом «предынфарктное состояние» Дери уложили в санитарную машину, я села с ним рядом, так как Бёбе сидеть спиной к движению не могла — у нее кружилась голова. Мне было страшно — жизнь еще не ставила меня в такую ситуацию, но разрядил ее сам больной: всю дорогу до Багдади он то одышливо подшучивал над собой, то (вероятно, дава себе передышку) просил меня рассказывать, что я делаю в жизни и по какой такой причине говорю по-венгерски.
После этих проведенных в Грузии дней мы подружились, встречались практически ежегодно, благодаря издательским и писательским командировкам, я с увлечением стала переводить его книги…
И вот передо мной эти письма из тюрьмы — потрясающий документ Любви. К Матери. К Жене. К Свободе. Даже не знаю, что на первом месте. И письма Бёбе (с виду такой легкомысленной, почти бездумной, но в трудное время сумевшей стать мужу опорой), ее прошения к власть имущим, отчаянные и щемящие в своей детской наивности… Мен особенно поразило ее письмо, сочиненное от имени мужа, поразило не безудержностью фантазии актрисы, а одной деталью, красноречиво свидетельствующей о том, как истинно понимала и ценила она самое существо личности Тибора Дери — его обостренное чувство справедливости и органическое неприятие подавления человека человеком. Я имею в виду «сцену у Хемингуэя» с его черными слугами. Дери действительно никогда не хотел быть в чьих бы то ни было глазах «белым господином»! Унижение человека, дискриминация расовая, социальная, какая угодно, были для Дери невыносимы с юных лет, это привело его, отпрыска состоятельных родителей, в девятнадцатом году к коммунистам, это же оттолкнуло от них в пятьдесят шестом… И это же вызвало у писателя, так недавно вернувшегося к полноправной гражданской жизни, тот взрыв бессильного негодования, которому я была свидетелем на грузинском шоссе.
Е.МАЛЫХИНА