"Иностранная литература" N2. Конец века, конец тысячелетия
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1996
КОНЕЦ ВЕКА, КОНЕЦ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Д.Затонский
Постмодернизм: Гипотезы возникновения
1. Падшие ангелы и воротившийся Птоломей
В согласии с гипотезой естествоиспытателя Отто Мунка, 5 июня 8498 г. до Р.Х. некое небесное тело врезалось в землю вблизи Карибских островов. Тогда и погибла Атлантида.
Философ Дитмар Кампер, автор книги «Иероглифы времени. Тексты об отчуждении мира» (1988), полагает, что эта лежащая у начал человеческой цивилизации катастрофа столь ужасна, что просто не могла не оказаться вытесненной в коллективное подсознание, где и преобразилась в библейский миф о низвержении Люцифера.
Ныне настал час расплаты за этот некогда совершённый самообман. «Связь между Просвещением и Люциферовой программой мести за давнее страдание просматривается более чем явственно, — пишет Кампер. — Гигантизм научно-технических проектов не случайно выглядит апокалипсическим. Сопутствующие видения конца света не могут скрыть, что являются лишь повторениями. Позади всего этого проглядывает падение ангелов, космическая катастрофа». И Кампер вопрошает: неужели мы, дескать, возжелали ныне того, даже мысли о чем прежде не могли вынести, — истребления рода человеческого?
Такова одна из попыток понять, что же приключилось с сегодняшним миром, хоть как-то истолковать тупики, в которые мир этот заходит, и поражения, которые он терпит. Попытка, по-моему, довольно наивная, но в то же время весьма характерная. Что Кампер констатирует? Во-первых, глобальный характер кризиса, во-вторых, его обусловленность историческим прошлым — пусть даже это прошлое нашего коллективного подсознания. А что Кампер оставляет непроясненным? Связь событий, причину, по которой «Люциферова месть» настигла нас лишь сейчас, через добрый десяток тысяч лет, и именно под конец ХХ века.
Идея другого современного культуролога, Петера Слотердийка, на камперовскую вовсе не похожа, а ахиллесова пята у нее та же. Начну с идеи. Книга Слотердийка именуется «Коперникианская мобилизация и птоломеевское разоружение» (1987), и в ней не случайно нарушена хронология: слотердийковский Птоломей и правда появляется после Коперника.
Гелиоцентрическая теори последнего вызвала шок, результаты которого якобы особенно ощутимы сегодня. «Я полагаю, — пишет Слотердийк, — что новейшие споры вокруг Просвещения и Постпросвещения, модернизма и постмодернизма свидетельствуют о том, что мы начинаем наконец всерьез платить по Коперниковым счетам». Дескать, каждый по-прежнему видит, как восходит и заходит солнце, но наука требует, чтобы мы своим глазам не верили. Некогда цельное представление раскалывается на ложную «видимость» и неочевидную «сущность». Причем последняя (именно в силу своей неочевидности) может быть внедрена не иначе как ценой насилия. «Модернизм, — утверждает Слотердийк, — навязывал себ за счет пафоса, порождавшегося доселе лишь религиозными войнами».
И понятие «модернизм» он толкует весьма широко: на его взгляд, к явлению этому были причастны и Мессмер, и Фрейд, и Кант, и, разумеется, Коперник. Все они — открыватели неочевидных истин, ниспровергатели «птоломеевских мифов»…
Но «коперникианская революция, — продолжает Слотердийк, — это мобилизация мира и мировых образов вплоть до точки, в которой возможным становится все. Иначе чем точкой тотального головокружения ее не назовешь… И когда коперникианство достигло этой точки, его истина стала более ложной, чем птоломеевская иллюзия». Тут-то и начался сознательный откат, который Слотердийк назвал «птоломеевским разоружением». Это и есть постмодернизм. «Постмодернизм — это посткоперникианство», — так сам он формулирует свою мысль.
Как и Кампер, он отодвигает причину в прошлое, хоть и не столь глубокое. И Коперник для него — не более чем символ воинствующего рационализма, неудержимо соскальзывающего к собственной противоположности. А раздражают его, разумеется, не реалии космогонии; ему претит некая фанатичная «бестелесность» модернизма. И, надо сознаться, что-то в этом есть.
Нельзя не признать и того, что птоломеевский геоцентризм в качестве чисто «образного» воплощения постмодернизма выбран довольно удачно: обращение к прошлому, примирение с традицией, склонность к повторению и самоповторению, отказ от неуемного теоретизирования — все эти сугубо земные постмодернистские признаки как бы созвучны античной ментальности. Что же до постмодернистской иронии, многоступенчатой игры в действительность, то они остаются за сценой: Птоломей ведь представлен у Слотердийка созерцателем обстоятельно-серьезным, лишенным фантазии и юмора, простоватым и скучноватым.
Впрочем, главный просчет слотердийковской версии опять-таки в том, что и она не берется объяснить нам, отчего «птоломеевское разоружение» наступило именно теперь, а не сотней-другой лет раньше или позже. Подобно Камперу, Слотердийк лишь походя указал на Просвещение как на ведущего «иллюзиониста», а тем самым и на прямого виновника того краха, из которого (он хочет надеяться!) постмодернистское мировосприятие нас, может быть, как-нибудь выведет.
И все-таки в этом упрямом стремлении углубиться в прошлое, максимально (у Кампера до времен чуть ли не допотопных) отодвинуть причины наших сегодняшних злоключений есть, как ни странно, своя правда. Хотя ни Слотердийк, ни Кампер не сформулировали ее так ясно, как итальянский ученый и беллетрист Умберто Эко, сказавший, что «постмодернизм не фиксированное хронологически явление, а некое духовное состояние» и «что у любой эпохи есть собственный постмодернизм», однако нечто в этом роде оба они так или иначе подразумевали.
Человеческий дух то рвется в утопические выси (как упомянутое и Кампером, и Слотердийком Просвещение), то, захлебнувшись в крови революций и войн, начинает предпочитать неуемным коперникам сговорчивых птоломеев. Человеческая история, если освободить ее от прикрас, окажется чередой идеологических опьянений и деидеологизированных похмелий. Первые можно бы наречь состояниями «модернистскими», вторые, соответственно, «постмодернистскими».
Однако новейшее «похмелье» по размаху и глубине оставило все предшествующие далеко позади…
2. Posthistoire
Многие примечают, что жизнь наша подошла к некоему рубежу, стоит на каком-то раздорожье. Не случайно же новейшая социальная мысль на Западе не знает, кажется, темы более модной, чем «конец истории».
Вообще-то она стара как мир: ведь с нею связаны все утопии, футурологические или даже обращенные в прошлое, ибо и там и здесь пропагандируется идеальное состояние общества, на котором следует (или следовало бы!) остановиться. Так что и ветхозаветный эдем, и платоновское «Государство», и «Утопия» Томаса Мора, и легенды о «золотом веке» — все это видения «конца истории». Таким же видением (лишь с обратным знаком) является и Страшный суд. Ибо лишь то существенно, что история останавливается, а как — это уже проблемы идеологии и методологии.
Критик Тереза де Лаурентис, по-своему пересказывая происшествие с райским яблоком, отметила, что Бог своим запретом внес противоречие в семантическую вселенную Адама и Евы: яблоко красиво, а есть его нельзя. Так что не имеет значения, вручила ли Ева это яблоко Адаму и съел ли он его, — все равно обоим пришлось покинуть рай в момент, когда Бог «внес противоречие в естественный порядок вещей… В этот момент и началась человеческая история». Ибо существование наше, как известно, движимо противоречиями. Так или иначе их устранив, мы сделаем жизнь неподвижной, то есть внеисторической.
Подобным же образом мыслил и О.Мандельштам, когда писал в 1914 г.: «Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это — мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое миром». У этой славянской мечты, несомненно, есть нечто общее с «птоломеевским разоружением» по Слотердийку. И не только в названии: по-своему Слотердийка тоже влечет к мифам.
Было бы, однако, заблуждением полагать, будто существование вне истории идеально лишь в глазах мифотворцев. Гегелевская «феноменология духа» — сочинение бесспорно научное, однако и там мировая история находит свое идеальное воплощение в прусской государственности. Впрочем, у Гегеля бывали на этот счет и некоторые колебания: однажды ему показалось, что таким воплощением мог бы стать император Наполеон Бонапарт, который, «сидя верхом, охватывает мир и им повелевает». Это гегелевское грехопадение, сам того не желая, свел к некоему фарсу Александр Кожеве (француз русского происхождения, чь настоящая фамилия Кожевников). Он не только согласился с Гегелем касательно Наполеона, но и вскорости заменил того… Сталиным. А в 50-е гг. вернулся к кандидатуре императора французов.
Здесь проглядывает не столько конъюнктура (Кожеве, не говоря уже о Гегеле, был мыслителем достаточно независимым), сколько неизбежность мифотворчества, когда речь заходит о попытках найти для истории позитивное завершение, то есть о строительстве некоего земного рая. Марксисты третировали Гегеля за то, что он идеализировал то королевство Пруссию, то Французскую империю, сами же проявляли ничуть не больше здравого смысла, когда ставили в «конец истории» воздушный замок бесклассового, бесконфликтного, процветающего коммунизма. Правда, Маркс нарек его «истинной историей», а все предшествующее человеческое бытие — «предысторией». Но это не более чем терминологическая уловка.
В 1989 г. немало шуму наделала статья американца японского происхождения Фрэнсиса Фукуямы под названием «Конец истории?». Оно и понятно: ведь то была чуть ли не первая после многозначительной паузы немарксистская работа, углубившаяся в позитивную эсхатологию. Фукуяма не случайно решил оперетьс непосредственно на Гегеля, минуя все, что накопилось с тех пор. Однако и гегелевского авторитета, пожалуй, не хватило бы, если бы время не подоспело: социалистический лагерь начал распадаться, зашатались основы советской империи и удивительно быстро (по наблюдению Фукуямы) возобладало «постисторическое сознание».
В том году еще казалось, будто из изнурительного соревнования Запад вышел несомненным победителем. И чтобы впечатление такое усилить, потребовалось напрочь оторвать Гегеля от его продолжателя Маркса. Что сделать было вовсе не легко. Тем не менее Фукуяма спешит за то похвалить Гегеля, что он, в отличие от Маркса, — идеалист. Но имеет ли в данном случае такое уж большое значение, что дало вселенной первотолчок — дух или материя? Ведь далее она существует уже по законам, от первотолчка независимым… Во всяком случае, и идеалист Гегель, и материалист Маркс в принципе не различались по своему видению «конца истории».
Согласно Фукуяме, он есть «завершение идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления». Что ж, люди и в самом деле, по-видимому, не придумали ничего лучшего, чем рыночные отношения. Однако считать их верхом совершенства было бы смешным: ведь порождаемая ими система — лишь наименьшее зло.
Но тогда и речи быть не может о «завершении идеологической эволюции», потому что закрепиться на чем-то межеумочном немыслимо. Значит, нет тут никакого конца. И водораздел следует проводить не столько между идеалистами и материалистами, сколько между уповающими на достижение райской жизни и в нее не верящими. Тогда Гегель с Марксом окажутся в одной компании. А с ними и Фукуяма.
Впрочем, под конец статьи с ним происходит нечто странное: все расставленные было по местам фигуры он как бы усталой рукой смахивает с шахматной доски. Разрекламировав свой «фаланстер», Фукуяма заводит речь о художественном, культурном, духовном застое, который там непременно воцарится. После чего высказывает предположение, прежние позитивные выкладки и вовсе перечеркивающее: «Быть может, именно эта перспектива многовековой скуки вынудит историю взять еще один, новый старт?»
3. «Наша эпоха постапокалипсична…»
Трудно, пожалуй, указать на пример, убедительнее, чем статья Фукуямы, иллюстрирующий нынешнюю духовную смятенность. Благой эсхатологии издавна противостояла катастрофическая, апокалипсическая. Мы привыкли к этому, как к чему-то само собой разумеющемуся: ведь чуть ли не каждая утопия обретала свое антагонистическое отражение. И еще недавно сочинения Т.Мора, Т.Кампанеллы, К.А.Сен-Симона, Ш.Фурье и «Мы» Е.Замятина, «О дивный новый мир» О.Хаксли, «1984» Дж.Оруэлла твердо стояли по разные стороны оси мировоззренческих координат. А ныне все они в некотором смысле уже «одна сторона»; «другую» же заполонило нечто новое, выделяющееся не столько идеологией, сколько ее отсутствием: наиболее распространенное представление о постисторическом существовании — это уже «не конец света, а конец его смысла».
Замятин или Оруэлл, вступавшиеся за попранный смысл, тем самым оказываются рядом с Сен-Симоном и Фурье — среди поборников Просвещения, так сказать «модернистов». Что же до постмодернистов, то в их глазах всякий смысл безвозвратно утерян. «В эссе «2000 год не наступит», — пишет только что процитированный немецкий философ Люц Нитхаммер, — …Бодрийар прогнозирует не близкий физический конец света, а социальное испарение истории… И это не гибель — лишь безразличие. И «нет оснований отчаиваться», ибо отчаяние предполагало бы некую историческую последовательность, некую неосуществленную цель».
История растворяется в «безразличии» и по мнению Арнольда Гелена: он замечает, что тут имеешь дело с «подвижностью на стационарном базисе», и тем самым солидаризуется с еще одним постмодернистским мыслителем, Рольфом Швендтером, который толкует ожидающее нас «будущее как пролонгированное на бесконечность прошлое».
Прежде социальная и философская мысль нечто либо принимала, либо отвергала. Чего в ней (за весьма редкими исключениями) по-настоящему никогда не было, так это «безразличия». Откуда же оно взялось? Думается, что отчасти из ощущения, будто все у нас уже позади, причем не только самое великое, но даже и самое ужасное. «Истинное термоядерное событие не произойдет, — сказал Жан Бодрийар, — потому что оно уже произошло».
Это звучит как пустой парадокс, но, в сущности, таковым не является. Вот что пишет немецкий философ Михаэль Ветцель, толкуя, правда, не Бодрийара, а вполне с ним здесь солидарного Жака Деррида: «Наша эпоха постапокалипсична, поскольку атомный Апокалипсис уже состоялся: на страницах книг, в средствах массовой информации, в центрах моделирования и т.д., переполненных его чувственным присутствием. В качестве реального термоядерный взрыв не произойдет, ибо не будет сцены и не останется публики, на которой и для которой все это могло бы быть разыграно».
А теперь предоставлю слово самому Деррида, поясняющему, отчего, на его взгляд, наша эпоха беспрецедентна: «Это абсолютная эпоха; это не абсолютное знание или конец истории, это эпоха абсолютного знания» и одновременно «…абсолютного саморазрушения без Апокалипсиса, без откровения, без абсолютного знания…»
Тут требуется кое-какой комментарий. Дело в том, что, помимо понимания Апокалипсиса как вселенской катастрофы, Деррида обращается и к исходному древнееврейскому значению: «откровение», «снятие покровов». И он как бы сплавляет друг с другом оба значения, создает из них нерасторжимое рационально-иррациональное целое. Возникает некий мыслительный «монстр»: «абсолютное саморазрушение», но без физической катастрофы; «абсолютное знание», но без «абсолютного знания».
В этих провоцирующих метафорах, однако, прячется истина. Они, во всяком случае, ближе к истине, чем падшие ангелы Кампера или даже «птоломеевское разоружение» Слотердийка: ведь «постмодернистские времена» и в самом деле наступили после того, как термоядерный Апокалипсис не состоялся. Мы заглянули в бездну и остались жить. Правда, заплатив за это Верой, Надеждой, Любовью… «Именно в нашу эпоху, — полагает итальянский философ Джанни Ваттимо, — начинается постижение мира, в котором все ценности, все абсолюты превращаются в мифические существа». И еще: «История некоторым образом лишена смысла, во всяком случае того, какой можно было бы постичь». Так что «постмодерному мироощущению… более приличествует обращенность в прошлое, чем в будущее…»
4. Ясон приплывает на пушечном фрегате
Множество постмодернистских романов произрастает на исторической ниве. И в то же время они не историчны: античные города, монастыри и замки — лишь декорации этих выпавших из времени спектаклей. Могут возразить, что такое бывало и прежде: «Мартовские иды» Торнтона Уайлдера, «Дела господина Юлия Цезаря» Бертольта Брехта, «Лже-Нерон» Лиона Фейхтвангера — разве все это не актуальнейшая современность, ряженная в тоги? Да, но «Имя розы» Умберто Эко (1980), или «Райские псы» аргентинца Абеля Поссе (1983), или «Последний мир» австрийца Кристофа Рансмайра (1988) — это нечто совсем иное: не переодетая ради осмеяния окружающая действительность и не возрожденная романтическим умилением старина. Собственно, это даже не «пролонгированное на бесконечность прошлое» — просто вечно равный самому себе, лишенный поступательного движения мир.
Таким он и предстает со страниц «Последнего мира» Рансмайра — в том смысле «последнего», что он уже никогда не изменится, поскольку пребывает (и всегда пребывал) сразу во всех временных измерениях. Правда, к некоей эпохе он вроде бы привязан. Но Рим, из которого император Октавиан Август изгнал поэта Публия Овидия Назона, и черноморский городок Томы, где след поэта затерялся, — даже не условные кулисы, а вопиющая чужая сущность, подлежащая разрушению.
И лишь с этой целью приметы античности перемешиваются с приметами новейшей цивилизации: мраморные статуи и двери с фотоэлементами, смоляные факелы и мощные прожекторы, ягуары в зверинцах и снайперы в засаде. А Ясон приплывает в Томы на списанном военном фрегате «Арго», оборудованном бронированным фальшбортом и пушечными портами…
Впрочем, это уже из иной оперы: не смешение варварства и цивилизации, а смешение времен. Древнегреческий математик и мистик Пифагор состоит при Овидии в слугах; современник Овидия Котта обучалс в Дантовой Академии; в языческих Томах чтят еще не родившегося Христа…
Но, пожалуй, наиболее в этом смысле примечательна история немца Дита, участника и дезертира грохотавшей здесь второй мировой войны. Следует, вероятно, сказать: некогда грохотавшей. Поскольку для живущего в Томах Дита она была в прошлом: «он сбежал из армейской колонны», и его, умирающего, подобрала, выходила и взяла в женихи Прозерпина (так что он «по совместительству» еще и некто вроде бога подземного царства).
Некогда Марсель Пруст или Томас Манн силились понять природу времени, изучить его, а может быть, и приручить. Рансмайр как бы убежден, что врем никаким законам не подвластно, и, играя с ним, преследует единственную цель — разоблачить «модернистскую» иллюзию. В его цивилизованно-архаическом, неподвижном в своих коловращениях мире если что-то и смещается, то не за счет развития, а только за счет неожиданных, непредсказуемых, лишенных логики метаморфоз: Ликаон превратился в волка; эпилептик Батт, вечно торчавший у фильмоскопа, — в камень; Прокна и ее сестра Филомела, спасаясь от Терея, обернулись птицами… Потому и не удивительно, что центральный герой рансмайрского романа — это так ни разу и не появившийся на сцене Овидий, автор знаменитых «Метаморфоз».
Их естественная жестокость, присущая всякому архаичному мифу, определяет общую тональность книги. Но ее «античная» простота подтачивается внутренней иронией: «Потребовалось пятеро мужчин, привычных к тяжелой работе, вроде мясника, чтобы переправить окаменелого Батта из задней комнаты в лавку… Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешными… Батт — камень среди множества камней здешнего побережья — в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью».
Постмодернизм просто не может оставаться серьезным, ибо это значило бы, будто он поверил в ад, а следовательно, перестал быть постмодернизмом…
И все-таки первейшая его головная боль — это не до конца истребленная вера в рай. За ее истребление и взялся аргентинец Абель Поссе, сочинитель романа «Райские псы». В центре повествования стоят Христофор Колумб и, разумеется, непременная королевская чета — Фердинанд и Изабелла, — по-прежнему популярная благодаря адмиралу. Но у Поссе владыки Испании заняты сексом и взаимным соперничеством, а цель адмирала — совсем не золото Индии: он ищет земной рай, расположенный, как ему достоверно известно, на новом континенте. При этом его — фанатика, подражающего библейским пророкам, — пугает лишь одно: как бы ненароком не отыскать на том вожделенном материке эту самую Индию с ее проклятым золотом. А королеву Изабеллу и князей церкви страшит, как бы Колумб ненароком не отыскал рая… Колумб и правда его отыскал: это — затерянный в островных джунглях первозданный эдем, где разгуливают нагие и невинные дикари.
Писатель иного, чем Поссе, склада (даже будь он по-прежнему приверженцем латиноамериканского «магического реализма») либо вообще не находил бы рая, либо, обнаружив его, предпочел бы показать, как этот рай растоптали, растлили, заплевали конкистадоры. А у Поссе адмирал и его люди скинули одежды и вообще стряхнули с себя прах исторического существования, воротились, так сказать, к бытию Адама и Евы. Но… «по прошествии двух недель они стали ощущать, что без Зла многое теряет смысл. Мир вдруг лишился красок, полинял, время утекало в пустоту. И хваленый Рай на деле оказался идиотским миром наоборот — слишком голым, слишком дневным (потому что ночь уже не была ночью). Ходить нагими в мире, не знающем Греха, все равно что явиться во фраке на уже закончившийся бал».
Собственно, в таком взгляде на бытие нет ничего нового: еще гетевский Мефистофель только то и делал, что внушал Фаусту подобные мысли. Но постмодернисты и не стремятся к новизне; их интерес лишь в том, чтобы не оставить лазеек для Надежды и Веры. Впрочем, от Мефистофеля их все же кое-что отличает: ведь учат они не злу, а «безразличию»…
Перспектива постисторической «скуки» удручает автора «Райских псов» не меньше, чем Фукуяму. С одной стороны, Поссе сочинил типичный латиноамериканский роман — фантастичный, барочный, сюрреалистичный, а с другой стороны, по собственным его словам, — «поведал об истории так, как о ней до сих пор не рассказывали в Латинской Америке». То есть сделал это в общем и целом так же, как и Рансмайр в «Последнем мире». Только куда раскованнее, с большей иронией, озорством, даже веселостью. Это своего рода компенсация: некий даже максимализм в поругании постисторической «скуки» уравновешивается раблезианским осмеянием мировой истории. У Поссе она еще круче замешена на вопиющих анахронизмах: например, колумбовы корабли встречаются в океане не только со знаменитым «Мейфлауэром», но и с новейшими океанскими лайнерами.
В красках и вовсе фарсовых представлены доколумбовы отношения между Старым и Новым Светом. Тогдашние Европа и Америка — это цивилизации равновеликие и между собою соперничающие. Индейцы даже открыли Европу на 200 лет раньше, чем Колумб Америку. Однако открытием своим они не воспользовались, ибо социалисты-инки и капиталисты-ацтеки никак не могли договориться о том, стоит ли вообще завоевывать этот новый для них мир. Когда же Старый и Новый Свет все-таки соприкоснулись, это породило одни заблуждения: индейцы поверили, будто к ним явились боги, а пришельцы — будто обрели рай…
5. Великое Противостояние и атмосфера «сделки»
Заблуждение на заблуждении. Комедии ошибок. Заколдованные круги человеческой слепоты, строящей все новые и новые муравейники, каждый раз сметаемые ветром, смываемые дождем, сжигаемые огнем. Тем не менее желание строить не иссякало. Чуть притихнет под грузом разочарований и вновь нами овладевает…
Так вроде бы было всегда. Но внезапно быть перестало — пришло тяжелое похмелье. Могло ли оно вообще не наступить? Ведь мы как Бурбоны — ничего не забыли и ничему не научились… И если вселенское похмелье все-таки наступило, то отчего именно сейчас? Ответы, которые мы слышали от Кампера и Слотердийка или даже от Бодрийара и Деррида, отчасти недостаточно точны, а отчасти недостаточно определенны. Так что поиск стоит продолжить.
После Октябрьской революции 1917 года все умопомрачительное многообразие земных противоречий начало постепенно стягиваться к двум полюсам альтернативных идеологий. В конце концов установилось некое Великое Противостояние предельно враждебных друг другу социальных систем, внутри каждой из которых, будто проглатываемые «черной дырой», исчезали мировоззренческие оттенки. И тот или иной полюс начинал казаться его приверженцам олицетворением Добра, Ангелом Светлым, а противникам — олицетворением Зла, Ангелом Темным: одну из систем одаривали «плюсом», а другую уязвляли «минусом». Эта-то разность знаков главенствовала абсолютно надо всем, даже над содержанием.
До конца второй мировой войны «схема» противостояния еще не обрела окончательной четкости: сохранялась некая свобода маневра. И силы распределялись примерно так: на флангах режимы тоталитарные — красные и коричневые, а в центре — лагерь либеральных западных демократий. К тому же все по давней традиции дополнительно враждовали между собой, даже либеральные демократии, не говоря уже о флангах, в равной мере ненавидевших как центр, так и друг друга. Что, впрочем, не мешало возникновению неких временных химерных союзов, а скорее тому способствовало.
Итак, Великое Противостояние вполне оформилось лишь к середине 40-х гг. И тогда все очень и очень настаивали, что речь идет прежде всего о вражде идеологической, то есть в конечном счете о классовой борьбе. И никто тогда не мог подумать, что эта повсеместно правившая бал идеология внутренне утратит значение именно в момент своего наивысшего триумфа. Но случилось именно так: то, что можно было назвать (на уэллсовский манер) «борьбой миров», начавшись как гигантский «конфессиональный» раскол, довольно скоро — пусть и неприметно для глаза — обернулось чисто экзистенциальной проблемой.
Раскол одним своим концом опирался на «волю» к термоядерному Апокалипсису («para bellum» — вот лозунг эпохи), а другим — на ту его «неосуществимость», о которой твердят Бодрийар и Деррида. Но поскольку речь идет о неосуществимости лишь философски-спекулятивной (реальная бомба вполне могла взорваться!), панического страха это не исключает. А панический страх чаще всего чреват «сделкой».
Враждующие лагеря чем-то напоминали миссисипских бродяг, некогда изображенных Марком Твеном, — они громко друг другу угрожают, друг друга клянут, но держатся один от другого на безопасном расстоянии: в сущности, они как бы постоянно ощущают себя на подмостках и оттого стараются ни на миг не выйти из роли. Когда в 1968 г. Брежнев надумал оккупировать Чехословакию, он проконсультировался с американцами и, надо полагать, в той или иной форме заручился их согласием. Как ни крути, а это было своего рода «партнерством», некоей извращенной, от самих себя скрываемой формой «сотрудничества».
Из освященного вековой традицией «raison d’Etat» или даже просто маргинального стечения обстоятельств, каким оно могло показаться, скажем, в 50-е гг., «сотрудничество» это постепенно переросло в некое правило: западные президенты и премьеры наперегонки дарили нашему генсеку автомашины, немецкие социал-демократы заводили шашни с гэдээровскими функционерами, даже громогласнейший антикоммунист Франц Йозеф Штраус шушукался с полковником «штази» Шальк-Голодковским…
6. «Пока живу на Западе…»
Впрочем, политика всегда считалась «грязным делом». Поэтому, может быть, еще показательнее, что «сделка» по-своему проникла и в сферу духа, тем самым подтвердив, что мы имеем здесь дело с чем-то вроде «объективного закона».
Герой пьесы Макса Фриша «Биография» (1967) профессор Кюрман говорит своему ректору: «Пока живу на Западе, останусь членом коммунистической партии». В свое время советская критика толковала эту фразу как свидетельство перехода Фриша в ее лагерь. И критику эту не смущали ни общий скепсис писател касательно нашего общественного строя, ни даже поставленное героем пьесы условие: «пока живу на Западе»…
Между тем такую же оговорку делал в свое время и Роберт Джордан, герой романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол» (1940): он согласен «подчиняться коммунистической дисциплине» лишь до тех пор, пока в Испании идет гражданская война. Это было давно: Советский Союз еще внушал левым западным интеллектуалам надежды, и в Испании они сражались на одной с ним стороне.
Иное дело Жан-Поль Сартр 60-х годов. Великое Противостояние уже в разгаре, а он солидарен с коммунистами в отрицании капитализма, хотя и допускает, что, живя в СССР, с властями сразу бы и поссорился. Тут уйма оттенков: и рудименты «модернистской» веры в земной рай, и субъективные комплексы, и неистребимая наивность. Думается, однако, что сартровский выбор не в последнюю очередь вытекал из самой природы искусства. Равно как и выбор Хемингуэя или Фриша.
Нас долго и настойчиво убеждали в том, что истинные цель и смысл художественного творчества состоят в воспевании прогрессивного общественного строя и осуждении строя реакционного. На самом деле искусство предназначено лишь изображать и толковать жизнь — всегда многоликую, всегда противоречивую и всегда несовершенную. В «Смерти Вергилия» Германа Броха римский поэт лишь в самом конце пути осознаёт главное свое заблуждение: «Прославлял, а не изображал — вот в чем состояла ошибка» — и потому решает предать незавершенную «Энеиду» огню. В этот момент придворный поэт Октавиана Августа осознал себя аутсайдером…
Истинный художник вообще не может не быть аутсайдером. Но в фатально расколотом мире, каким он стал после Октябрьской революции и тем более после второй мировой войны, художнику, как правило, уже не удавалось устоять на пятачке последовательной неангажированности (разве что имя его — Франц Кафка). И он принимался искать для себя хоть какую-то точку опоры. Ею нередко оказывалось — и это по-своему логично — нечто радикально иное относительно той действительности, внутри которой художник пытался определиться. И если его действительность, к примеру, буржуазна, то почему бы ему не опереться на большевизм? Как раз потому, что он — чужой!
Не всегда легко вычислить (особенно в каждом конкретном случае), что было курицей, а что — яйцом. Иными словами, всему ли причиной нереализуемость чистого аутсайдерства или здесь играла свою роль и внутренняя тяга к «партнерству»? А может быть, к этому все-таки примешивалась и личная политическая ангажированность? Ясно, однако, что к такой ангажированности побуждали не только сложившиеся обстоятельства, но и сама природа вещей.
На протяжении большей части XX века все мы — и, надо признать, почти независимо от конкретных убеждений — рисовали себе историю нашей культуры в кричаще идеологизированных красках. Даже те, кто молился на творчество эзотерическое, даже они — причем в степени едва ли меньшей, чем зазывалы соцреализма или нацистской «железной романтики», — фетишизировали идеологию. Пусть не в положительном, так в отрицательном смысле! Брехт или Бенн, Элюар или Селин, Амаду или Борхес, Маяковский или Булгаков, Тычина или Винниченко оценивались по преимуществу как враги или друзья, как подручные Сатаны или слуги Господни. И очень редко в качестве художников, изображающих мир так, а не иначе. То, что была тут и доля их собственной трагической вины (и устоять не могли на пятачке аутсайдерства, и сами себя видели лишь в черно-белом изображении), ничего по сути почти не меняет.
Между тем если историю искусств складывали по большей части из политической борьбы, то сами искусства — это то, что борьбу пережило, что осталось после вычитания ее из жизни. Так что «сотрудничество» (по крайней мере на ниве культуры) не стоит автоматически приравнивать к коллаборационизму… А может быть, и не только на этой ниве?
Генрик де Ман, философ, историк, экономист, происходивший из голландской купеческой семьи, родившийся в 1885-м и умерший в 1953 г., прожил жизнь, полную метаморфоз. Начинал как анархист и левый марксист, затем примкнул к социал-демократам, был министром бельгийского короля, а в войну активно сотрудничал с немецкими оккупантами. Вкусив чуть ли не ото всех политических верований эпохи, де Ман избрал высокогорное швейцарское отшельничество и настолько углубился в историю, что нередко датировал письма сороковыми годами XV, а не XX столетия.
Аналогичен и жизненный путь барона Бертрана де Жувенеля. В молодости коммунист, потом французский левый фашист, пожелавший, однако, защищать родину от немцев. Вскоре, впрочем, он стал видной фигурой коллаборационистской прессы в Париже. И снова крутой поворот, даже скачок эквилибриста: Жувенель связан с Сопротивлением, на него охотится гестапо. А после войны он превращается в теоретика консервативного неолиберализма и так называемой «чистой политики».
Эти примеры судорожных метаний можно было бы легко продолжить за счет биографий уже известного нам Александра Кожеве, или Петера Брюкнера, или Ханса Фрайера, или Эрнста Юнгера, да и многих других незаурядных мыслителей середины века. Но есть ли в том нужда? Ведь, казалось бы, и так все ясно: то была эпоха фанатизма, эпоха крайностей…
Но чем объяснить бросания Кожеве или Фрайера из огня да в полымя? Откуда такая изменчивость? Может быть, они просто подобны шекспировскому Полонию: куда, дескать, ветер дует, туда и клонятся? Но не получается: де Ман добровольно удалился в почетное изгнание, Жувенель как-то не вовремя подался в маки… И если взглянуть на ту эпоху из нашей, то не окажется ли, что они, перепробовав все наличные способы построения рая, их один за другим отбросили, то есть путем проб и ошибок пришли к тому, к чему сегодня всех нас разом властно подвела постмодернистская эпоха? А отсюда разве не следует, что для «сотрудничества», для «сделки» почва даже тогда была уже как-то подготовлена?
7. Finita la ideologia
Но многое ли могут совершить художники и мыслители, пусть их и называют «властителями дум»? Посеянные ими зерна не дадут всходов, если почва не была подготовлена. В нашем случае ее взрыхлило само Великое Противостояние.
Трагедия нереализованного Апокалипсиса столь непростительно затянулась, что обрела все шансы обратиться в фарс и успешно их реализовала. Ведь и непримиримейшая ненависть, если ее, не давая ей выхода, десятилетиями холить и нежить, в конце концов обернется рутинной игрой. А участники игры просто-напросто обречены друг другу подыгрывать. И складывается «ансамбль».
Так и случилось: западные социологи и политологи примерно с конца 50-х гг. наблюдают за тем, как это происходило. «Можно даже сказать, — писала Трауготт Кёниг, — что с определенной точки зрения Соединенные Штаты уже достигли конечной стадии марксистского «коммунизма» и (…) что американцы лишь постольку выглядят разбогатевшими русскими или китайцами, поскольку русские или китайцы все еще остаются бедными американцами». Еще определеннее эту мысль сформулировал Генрик де Ман: «Даже антитеза капитализм — социализм (…) утратила в нашем сознании свой фундаментальный смысл».
Но это не «конвергенция», в которой А.Д. Сахаров видел некогда способ разрешения мировых противоречий, устранения враждующих политических лагерей. Ведь не случайно Эдвард П.Томпсон обратил внимание на негативный процесс окаменения рассматриваемого новообразования. «Холодная война, — отметил он, — давно уже превратилась в условие экстерминизма, при котором исходные движущие силы, реакции и намерения пусть и наличествуют, но лишь в состоянии инертной устойчивости».
И Л. Нитхаммер подводит всему этому некий нелицеприятный итог: «Союз массы и власти, опираясь на исторически достигнутое господство над природой, превратился в саморегулируемую систему, которая, сохранив политические различи лишь в оттенках, объяла весь мир. Эта «иная система» не нуждается в новых мыслях и их не терпит, она отчуждает себя от природы, от познаваемой действительности, от времени».
Эта «иная система» (а я бы назвал ее Суперсистемой) в глазах Кёниг, де Мана или Томпсона — не что иное, как завершение исторического пути человечества: сколько-нибудь измениться, а тем более рухнуть она не может. И все-таки она рухнула. Это как минимум должно означать, что «конец истории» не состоялся. Однако, по Фукуяме, он наступил именно после крушения: западная идея победила, социалистическая — провалилась, дальше двигаться было некуда…
Если предпосылки диаметрально противоположны, а результат один и тот же, то, надо думать, следует усомниться в противоположности предпосылок. И спросить себя, не являются ли как Суперсистема, так и ее распад лишь этапами единого процесса?
Суперсистема — по крайней мере в финальной своей стадии — это запредельный апофеоз стабильности, стагнации, пассивности, так что с «концом истории» ее связывают не случайно. Взять хотя бы Советский Союз: восемнадцатилетнее брежневское правление справедливо именуют «застойным». И прежде всего потому, что власть стала куда более либеральной. Но почему? Одни говорят — по причине ее одряхления, другие — из-за личности властителя. В какой-то мере и те и другие правы. Но ведь «холодная война» продолжалась, Великое Противостояние ничуть не ослабело, число и мощь нацеленных друг на друга ракет возрастали, да еще Афганистан прибавился… Какое уж там одряхление! И суть, очевидно, в том, что, ни с чьими волями не считаясь, наступил «конец идеологий». Может быть, впервые они по-настоящему стали не меняться, а как бы сокращаться, усыхать, выпариваться: ведь бесконечное, бесперспективное, бездеятельное противостояние лишало надежды и веры, а сопутствовавшая ему атмосфера «сделки» окрашивала все вокруг в тона меланхоличного или даже циничного фарса.
И если на поверхности все еще накапливался заряд взаимной непримиримости, то нутром все более завладевала пустота «безразличия». Такая разнонаправленность энергии была чревата разломом Суперсистемы. И он, естественно, поразил прежде всего самое слабое звено — коммунистический колосс на глиняных ногах.
Страны, принадлежавшие к соцлагерю, охватил жесточайший кризис — экономический, политический, даже духовный, хотя если где и наметилось освобождение, то лишь в сфере духа. Могут спросить: а какое отношение все это имеет к Западу? Ведь Запад лишь выиграл от смерти коммунистического Дракона; вот и Фукуяма утверждает… Слов нет, все выиграли от того, что советский Дра-Дра издох (если, конечно, он уже совсем издох…). Но вот ведь и Запад тотального кризиса не избежал — пусть протекает он в формах существенно облегченных.
Запад — может быть, в большей степени, чем мы, — был травмирован фарсовым финалом Великого Противостояния, явственно обозначившим даже не тщету затраченных усилий, а их как бы изначальную ненужность. Ведь «империю зла» и побеждать-то не пришлось: пытаясь хоть что-нибудь в устройстве своем исправить, она сама себя уничтожила, пав жертвой не столько реформаторского пыла, сколько врожденной, изначальной нежизнеспособности. А усилия сторонних могильщиков остались невостребованными и, более того, выставили их в смешном виде: комедия вражды переросла в комедию сотрудничества и завершилась комедией победы. А в целом это была грандиозная Идеологическая комедия, испепелившая все убеждения, все надежды, все утопии мироустройства.
И еще. Суперсистема сообщала миру некую призрачную устойчивость. Ныне утрачена и она. Немецкий генерал Х.Хансен сказал в интервью для журнала «Фокус»: «Холодную войну отличала рациональность. Новейшие этнические, религиозные, социальные конфликты в основе своей иррациональны». Совершенно иррациональной была уже «холодная война», так что сегодняшние региональные конфликты выделяет лишь их неистребимая множественность: кривое зеркало Великого Противостояния разбилось, и это — его осколки…
Все сместилось, все искривилось. Даже межконтинентальные ракеты — эти кони Апокалипсиса и одновременно стражи порядка — вроде бы уже ни на кого персонально не нацелены. Тем самым утрачена идея Заклятого врага, что-то худо-бедно цементировавшая. Ибо с исчезновением Люцифера Бог осиротел: воплощению Добра нечего делать в отсутствие воплощенного Зла. Они нерасторжимы: «Я образую свет и творю тьму, делаю мир и произвожу бедствия; я, Господь, делаю все это», — так говорит Бог в книге пророка Исаии, представляя себ чем-то вроде Суперсистемы. Но ее уже нет. И неудивительно, что образовавшийся вакуум ассоциируется с пустыми небесами. Испытываешь искушение провозгласить вслед за Ницше: «Бог умер!»
8. Эпилог
Хотя о постмодернизме широко заговорили еще в 70-е гг., но по сей день никому почему-то не пришло в голову связать его с феноменом, который я определил как Суперсистему. Может быть, потому, что одно с другим как-то не вяжется хронологически? Ведь к 70-м гг. духовное крушение мира уже состоялось, а Суперсистема была еще жива. Так что поищите, дескать, иные причины, порождавшие постмодернистские настроения…
Но без Суперсистемы не было бы и духовного крушения (я, собственно, об этом уже говорил): идеологический распад был ею не только заложен, он шел в ее недрах полным ходом. Для невооруженного глаза он был, наверное, менее приметным, но легко улавливался чуткими сейсмографами искусства. Ощутив это, Кампер и Слотердийк до причин, однако, не докопались, вот и объявили виновниками кто астероид, а кто Коперника. Вообще, если крушение Суперсистемы что-то изменило, то не суть, а лишь форму: безверие, безразличие, бесцельность всего вершащегося проступили очевиднее, откровеннее, гротескнее. Но это было не новым состоянием мира, а просто следующим этапом состояния уже наличествовавшего. Те же слагаемые расположились в несколько ином порядке: прежде казалось, будто все в равной мере верят в совсем разные вещи, а теперь стало видно, что все в равной мере ни во что не верят.
Во дни Суперсистемы у нас считалось, что постмодернизм — явление сугубо западное, к нам никакого отношения не имеющее. Причем думали так не только мы сами, декаданса, как известно, на дух не переносившие, но и исследователи западные: они даже иронизировали, что, дескать, весь мир себя наново переосмысливает, а эти, точно мороженые судаки, застыли в своем казенном оптимизме…
Однако вскоре выяснилось, что постмодернизм и в Советском Союзе существовал. И довольно долго. Разумеется, в качестве литературы подпольной, отчего и получил впоследствии (когда об этом уже можно было открыто писать) наименование «андерграунд». Естественно, широкого распространения он тогда не имел. Но в данном случае существенна не столько распространенность явления, сколько его безусловная органичность. И с этим все в порядке: за самыми незначительными, может быть, исключениями, советский «андерграунд» был постмодернизмом никак не импортным, а напротив, даже излишне доморощенным, ибо по причине существования «железного занавеса» вынужден был сам изобретать свои велосипеды. И это не только подтверждает его самобытность, но и обильно льет воду на мельницу моей гипотезы.
В те же примерно годы, когда в моду стали входить Умберто Эко, Абель Поссе или Кристоф Рансмайр, в дворницких и котельных Москвы, Ленинграда, Свердловска молодые интеллектуалы, напрочь наплевав на советские карьеры, по ночам сочиняли рассказы и повести, реже романы. То не была литература протеста, тем более гражданского неповиновения. Она как бы вообще не брала в расчет господствующий режим. Если этих писателей в режиме что-нибудь еще интересовало, так только отраженный свет, то есть растление душ, им вызванное. Но никак не реалии. Тут превалирует сплошное сомнение, издевательская самоирония и поразительная стилистическая всеядность. Лишь форм жизнеподобных творчество это никак не приемлет, ибо, светясь отраженным светом, являет собой даже не эксперимент, а вылепленную из книжной эрудиции многоэтажную метафору.
Но, может быть, еще убедительнее советская «постмодерность» проглядывала сквозь стиль жизни. Самые не-советские из прежних наших писателей все равно боролись за свою легализацию. И Мандельштам, и Булгаков, и Пастернак, и Платонов стремились публиковаться, даже получить признание, потому что понимали: сталинская империя — это надолго, наверное, на всю их творческую и физическую жизнь. А Венедикт Ерофеев сразу же повел себя так, будто большевистской власти практически уже не существует: с ней не боролся, не ждал, когда она сгинет, — попросту ее игнорировал. Знать он, разумеется, ничего не знал, но какое-то шестое чувство ему подсказывало, что конец близок.
Известно, что природа время от времени создает нежизнеспособных уродов, доверху напичканных стронцием. Создает как бы на всякий случай, ибо термоядерный Апокалипсис смогли бы пережить лишь они. В постмодернистских клоунадах тоже есть нечто упреждающее: столпы Суперсистемы в противостоянии своем еще как-то подпирали друг друга, а пыль вселенского катаклизма взмывала ввысь, будто все уже рухнуло. Постмодернизм сеет не страх, не гнев, даже не действенное отчаяние, а то ощущение жизни, которое точнее всего выражается французским словом «резиньяция».
Несколько тысячелетий тому назад такое ощущение жизни выразил Екклесиаст: «И оглянулся я на все дела мои, которые сделали руки мои, и на труд, которым трудился я, делая их: и вот, все — суета и томление духа, и нет от них пользы под солнцем!» Екклесиаст — как бы праотец постмодерного мировосприятия. А более позднее «Откровение Святаго Иоанна Богослова», иначе называемое «Апокалипсисом», — нечто вроде канона мировосприятия модернистского, ибо пронизано активной верой в благотворность возмездия и кары. Однако и Екклесиасту, пожалуй, не хватает той самоиронии, что присуща новейшей постмодернистской смятенности.
Она, и правда, не что иное, как «томление духа», спровоцированное кризисом беспримерным, никаким апокалипсическим пророкам не снившимся. Марксизм обожал революции, но не любил кризисы, хотя революции по большей части проливали напрасную кровь, а кризисы порой несли очищение. А нам на чью сторону стать?
Деидеологизация в чем-то плодотворна, а безверие — пагубно. Но вот еще в чем вопрос: способна ли отравленная фанатизмом эпоха очиститься от идеологической скверны, не претерпев искус безверием? Так что я не стал бы ни предавать постмодернизм анафеме, ни возводить его на пьедестал. Он есть то, чем только и мог быть: а именно — симптомом крушени современного мира и одновременно — низшей точкой идеологического штил после девятого вала. Впрочем, скорее между двумя валами — минувшим и грядущим. Ибо «конец истории» исключен (по крайней мере пока человечество существует), а «конец идеологий» весьма проблематичен (во всяком случае, в глазах того, кто в земной рай не верит)…