(Перевод Дмитрия Голованова и Лиоры Кнастер)
"Иностранная литература" N2. Амоз Оз
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 1996
Перевод Дмитрий Голованов, Лиора Кнастер
АМОС ОЗ
МИР, КОМПРОМИСС, ЛЮБОВЬ
(Речь на церемонии вручения Премии мира, присуждаемой Объединением немецких издателей и книготорговцев. Франкфурт, 4.10.1992)
«Ибо вот, Я творю новое небо и новую землю… ибо вот, Я творю Иерусалим веселием и народ его радостью… И будут строить домы и жить в них, и насаждать виноградники и есть будут плоды их… Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому… они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь» (Исайя, 65, 17-25).
Таков мир небесный. Нам нельзя оставлять надежду на его пришествие, но и нельзя ждать его прихода, бездействуя.
Помимо небесного мира, в Библии говорится также и о земном, прозаическом мире. Авраам говорит Лоту, сыну своего брата: «Да не будет раздора между мною и тобою, и между пастухами моими и пастухами твоими, ибо мы родственники. Не вся ли земля перед тобою: отделись же от меня. Если ты налево, то я направо; а если ты направо, то я налево» (Бытие, 13, 8-9).
Это, по-моему, пример прагматического подхода в далекой от совершенства реальности: именно чтобы продолжать оставаться «родственниками», стоит иногда четко определить каждому границу его притязаний. Мы не должны отказываться от надежды на слияние через любовь; но мы, тем не менее, обязаны уважать границы личности своего ближнего — ведь мы человеческие существа.
Сто сорок четыре года тому назад в этой церкви собралось около пятисот человек, чтобы создать демократическую Германию. Если бы им это удалось, то не только судьба Германии и Европы была бы иной — но и судьба еврейского народа, и судьба моей семьи могла бы быть иной.
В начале 30-х годов моя семья покинула Восточную Европу и прибыла в Иерусалим. Они привезли с собой свою неутихающую боль: они считали себя европейцами, а Европа увидела в них лишь сомнительных космополитов. Они привыкли говорить между собой по-русски и по-польски. Из любви к европейской культуре читали книги по-немецки и по-английски. Мечтали, скорей всего, на идише. Но меня учили ивриту, и только ивриту. Быть может, они боялись, что, если я буду учить европейские языки, я поддамся «убийственным чарам Европы», отвергшей моих родителей, вытолкнувшей их грубым пинком антисемитизма. И вместе с тем на протяжении всего моего детства родители говорили мне, и в их голосе звучала боль и ностальгия, что придет день и Иерусалим станет «настоящим городом». Настоящим в их представлении был город, в центре которого вздымается огромный кафедральный собор; город огибает река, густые леса обнимают его со всех сторон. Их душа принадлежала Европе, которую они при этом смертельно боялись. В детстве я не понимал, а теперь знаю, что подобные смешанные чувства называются обманутой любовью. В 20-е и 30-е годы, пока мои родители еще считали себя европейцами, почти никто, кроме них, таковым не был: в Европе каждый считал себя либо германофилом, либо славянофилом, либо болгарским патриотом. В те дни европейцами в Европе были, пожалуй, лишь евреи, подобные моим родственникам.
Среди факторов, повлиявших на создание государства Израиль, можно указать и на такое вот печальное открытие, которое сделали многие евреи, в том числе члены моей семьи: несмотря на то, что во многих случаях отношения между хозяевами и гостями были творческими и продуктивными, настало время гостям возвратиться в свой дом, отстроив его заново. Главная надежда была на то, чтобы построить этот дом на основах справедливости и мира. Уничтожение европейского еврейства, кровава борьба с арабами и трагическая конфронтация с палестинцами серьезно нарушили идеалистические планы основателей Государства Израиль. Достижение всеобъемлющего и достойного мира дает возможность открыть новую страницу.
Почему я сегодня призвал сюда тени прошлого? Потому что моя писательская работа и моя деятельность во имя мира вдохновляются этим прошлым. При всем том верю, что прошлое не должно доминировать. Я отвергаю все формы тирании прошлого.
Я также хочу выразить чувство глубокой двойственности, которое я здесь испытываю: еврей в церкви, израильтянин в Германии, миротворец, который дважды был на поле битвы в силу своего убеждения, что наибольшее зло — это не сама по себе война, а агрессия.
Евреи и немцы — о чем они могут беседовать? Обязаны ли мы что-либо обсуждать вместе? Первый предмет обсуждения — это наши родители и родители наших родителей. Второй предмет — это будущее. Европейская цивилизация и еврейская культура были «повенчаны» в течение долгого времени. Этот брак был расторгнут преднамеренным злодеянием. И все же от этой связи существует «потомство». Есть европейские гены в нашей культуре, и есть еврейские гены в культуре Европы. Эти гены отнюдь не призрачны; в них — потенциальная возможность для творческого сотрудничества в будущем.
Я не буду использовать термин «нормализация». Я лишь надеюсь на то, что станет более интенсивным диалог — включая диалог о боли, о жестокости и обманутой любви. Я считаю, что единственная возможность избавиться от «токсикоза истории», от опасности поглощения историей — это отношение к истории не как к нагромождению фактов или удручающих воспоминаний, но как к полю, богатому знаниями, уроками и толкованиями. Только так прошлое послужит нам для построения будущего.
Я наблюдаю выпады против беженцев и иммигрантов в Германии наших дней. Мне известно, что сегодня Германи приняла гораздо больше беженцев, чем какая-либо другая западноевропейская страна. Конечно же, расисты и фанатики есть везде. Вопрос, однако, вот в чем: как же быть с народными массами, которые должны были выйти на улицы и защитить Германию от нее самой.
Вечный огонь в память о погибших евреях, зажженный в Заксенхаузене, должен был бы сжечь чудовищное прошлое Германии. Но в пламени Заксенхаузена горело не прошлое. Прошлое — ваше прошлое и наше прошлое — сжечь невозможно. Нет, пожар может охватить настоящее и будущее Германии.
Вопрос не только в том, что Германия призвана опекать иммигрантов и сохранять памятники еврейства. Прежде всего, немцам брошен вызов, который они должны принять: им следует защитить себя от расизма и равнодушия.
Чем прошлое может помочь нам? Чем Освенцим может помочь живым? Что он может нам дать, кроме страха, печали и молчания? Вероятно, он может, среди прочего, пробудить в нас отчетливое осознание того, что зло действительно существует. Зло существует не только как результат несчастных случаев; и не просто как безликое и безличное социальное или бюрократическое явление. Зло — не чучело динозавра в музее. Зло присутствует как открытая и постоянная возможность — вокруг и внутри нас. Страх перед предрассудками и жестокостью — это не просто следствие извечного противостояния простодушного человека с улицы и гигантской политической машины. Простодушный человек с улицы зачастую совсем не прост, порой он бывает и бездушен.
В данном случае речь идет о противостоянии разных обществ: сравнительно достойных и запятнанных кровью; точнее, нас беспокоит часто проявляющееся малодушие этих «достойных» обществ (и индивидов) — в тех случаях, когда им необходимо противостоять жестокости и насилию.
Говоря коротко: зло не всегда обитает «где-то там». Оно гнездится внутри и порой хитро маскируется, выдава себя за идеализм или самоотверженность.
Итак, можно ли, будучи человеком, что предполагает склонность к сомнениям и нравственным колебаниям, в то же время бороться со злом? Может ли человек бороться с крайностями и сам при этом не впасть в крайность? Можно ли воевать за высокую цель и не стать воинственным? Как может человек противостоять жестокости и не стать жестоким? Как может человек, изучая уроки истории, не пасть жертвой ее уроков? Несколько лет назад в Вене я видел уличную демонстрацию в защиту окружающей среды, где люди вышли протестовать против опытов над морскими свинками. Они несли плакаты с изображениями Иисуса, окруженного замученными морскими свинками. На плакате было написано: «И их Он тоже любил!»
Может быть, Он и любил их. Но некоторые из демонстрантов выглядели так, словно были готовы расстрелять заложников, узнай они, что это может положить конец мучениям морских свинок. Подобные проявления «пламенного идеализма» или антифанатического фанатизма должны внушать беспокойство порядочным людям во всем мире. Как человек, обладающий неким политическим чутьем, я часто напоминаю себе, что определить разницу между добром и злом довольно просто; гораздо трудней, с нравственной точки зрения, найти различия между оттенками серости, определить степень зла и выявить его, провести различие между худшим и еще более худшим.
Многие годы я отдал израильскому движению мира, еще до появления партии «Мир — сейчас» в 1977 году. Израильское мирное движение не является пацифистским. Оно не порождено американо-европейской чувствительностью 60-х годов. Западный Берег и Газа — не Вьетнам и не Афганистан. Израиль — не Южная Африка. Арабо-израильский конфликт не имеет ничего общего с историей империалистической колонизации. По моему мнению, израильское движение за мир выражает гуманистическую сторону сионизма и универсальные принципы иудаизма.
Дважды в жизни, в 1967 и в 1973 годах, я был на поле битвы и видел чудовищное лицо войны. До сих пор я придерживаюсь того мнения, что опасность агрессии не может быть устранена при помощи уступок и что только две вещи оправдывают применение силы — жизнь и свобода. Я буду воевать, если кто-нибудь попытается убить меня и моих близких. Буду воевать, если попытаются превратить нас в рабов. Но никоим образом я не буду воевать, защищая «завоевания отцов», или бороться за присоединение территорий, или за захват ресурсов, или за общее понятие «национальных интересов».
Израильско-палестинская война — это трагическое противоречие между правдой и правдой, между двумя весьма убедительными позициями. Эта трагедия может завершиться либо полным уничтожением одной из сторон (или обеих), либо болезненным компромиссом, прискорбным и непоследовательным, при котором кажда из сторон получит лишь часть желаемого. И пусть никто не будет петь от полноты счастья, но зато все мы прекратим умирать и начнем жить. У палестинцев будет самоуправление и безопасность в одной части территории. Израиль будет жить в мире и безопасности в другой части. Постепенно наступит примирение, прекратится гонка вооружений, появится общий рынок, а раны прошлого зарубцуются.
Наше движение за мир не является пропалестинским. Есть насущная необходимость заключить мир между Израилем, палестинцами и другими арабскими странами — не из-за ощущения вины и не ради «искупления грехов», а ради самой жизни. Израильтяне живут в этой стране с намерением остаться здесь навсегда. Палестинцы находятся в Палестине и не покинут ее. Мы должны стать, по крайней мере, добрыми соседями друг для друга. И все же, когда я настаиваю на разделении одной маленькой страны между двумя народами, я придерживаюсь того мнения, что это решение — вынужденное. Я убежден в том, что образование национальных государств является плохой и не оправдавшей себя практикой. На этой пораженной бедностью и перенаселенностью, разрушающейся планете необходимо сосуществование сотен разных цивилизаций, тысяч различных традиций, миллионов местных и региональных общин — но не национальных государств. В особенности сейчас, когда национальное самоопределение начинает порождать в разных частях мира кровавые конфликты, угрожая превратить каждого человека в изолированный остров, следует приступить к переоценке ценностей. Нужно искать пути реализации обоснованных устремлений к самоидентификации и самоопределению в рамках человеческого общества. Вместо хаотического мира эгоистических и разделенных между собой национальных государств мы должны построить полифонический мир. Положение человека, его одиночество на небезопасной земле, присутствие тишины ледяного космоса, неизбежная жестокость жизни и безжалостное присутствие смерти — все это в конце концов должно пробудить в нас чувство солидарности со всем человечеством, которое поднимется над всяческими спорами и дрязгами. Освобожденному от знамен патриотизму следует стать патриотизмом человеческого рода, патриотизмом земли и лесов, воздуха, воды и света, связующим звеном с самим сотворением мира.
Но что может сделать для этого писатель, кроме как остаться писателем? Есть ли надежда у писателя повлиять на душу человека? У меня нет определенного ответа на эти вопросы. Возьмем пример Толстого. Не подлежит сомнению, что его непосредственное воздействие на современников было значительней влияния любого другого автора на протяжении всей истории человечества. Миллионы людей читали его книги, сотни тысяч видели в нем пророка. И несмотря на это, не прошло и семи лет со дня его смерти, смерти «библейской», как Россией завладели вовсе не его последователи, а персонажи романа Достоевского «Бесы». Очень быстро ставрогины уничтожили толстовцев, истребили героев Тургенева, предали литературной смерти самого Достоевского. Менее чем через десять лет после смерти Толстого его учение было объявлено в стране Советов несущим подрывные идеи. Здесь мы видим, каково влияние литературы на политику и историю. Можно было бы с той же легкостью, с какой я взял примеры из русской литературы, взять их и из немецкой.
Теперь, когда я сказал, что истори совершенно не зависит от литературных прозрений, мне не остается ничего лучшего, как, набрав в легкие побольше воздуха, сразу же начать противоречить самому себе: ведь семьдесят лет спустя после ленинского переворота Россия возвращается если не к Толстому, то, по иронии судьбы, к некоему чеховскому состоянию меланхолии и паралича.
Человек, который, подобно мне, родился и вырос в Иерусалиме, несомненно, должен видеть исполнение библейского пророчества не только в возникновении Государства Израиль, но и во многих печальных событиях наших дней. Иногда мне кажется, что все, что есть в Израиле, возникло и произошло из книг. «Государство евреев» — так назывался роман, напечатанный пятьдесят лет тому назад, еще до того, как оно стало реальностью, живой и задиристой (хот порой и чересчур). «Тель-Авив» — сборник научной фантастики с таким названием был выпущен за десять лет до того, как в этом городе был выстроен первый дом. Даже киббуц является плодом довольно странного брака между еврейской традицией и дореволюционными социалистическими.
Что я имел в виду, говоря, что литература не влияет на действительность, но в то же время влияет? Это значит, что я верю в то, что порой литература может изменить жизнь многих людей — однако часто не в том направлении, в каком это стремится сделать писатель. И даже это не всегда происходит сразу, а порой лишь через многие годы, причем идеи писателя подвергаются за это время грубым искажениям и упрощениям. Часто мы обнаруживаем, что злобная, исполненная ненависти литература воздействует сильнее, чем настоящая, глубокая и тонкая.
Кто-то полагает, что и сегодня в Стране Пророков еще жива традиция, согласно которой на писателя возложена мисси пророка. В некоторых культурах Запада к литературе относятся как к развлечению, изысканному, но не более того. В еврейской же, лучше даже сказать в еврейско-славянской, традиции считается, что писатели должны замещать пророков. Время от времени некоторые писатели поддаются такому соблазну. Но следует вспомнить, что даже пророкам, в их эпоху, не так часто удавалось влиять на решения правителей и завоевывать сердца людей. Только неисправимый романтик может сегодня ожидать от писателей и поэтов, что их влияние окажется ощутимее влияния пророков древности.
Однако оставим пророчества. Есть ли вообще такая область, кака бы то ни было, в которой писатели окажутся умнее таксистов, программистов или даже политиков? Что стоит за распространенным требованием, предъявляемым писателю, — быть учителем жизни и совестью нации?
Есть нечто общее между писателем и тайным агентом: автор романа примеряет на себ чужую одежду и, более того, влезает в чужую шкуру: если бы я был им, если бы я был ею? В литературном тексте может быть представлено сразу несколько противоречивых позиций и точек зрения, в равной степени удостаиваемых писательской симпатии, понимания и порой сострадания. Это должно пробуждать в вас интеллектуальную и эмоциональную способность оценить и понять взаимоисключающие, на первый взгляд, мнения об одном и том же предмете.
Еще одна специфическая характеристика писател — отношения с языком. Человек, проводящий полжизни в выборе между прилагательными и наречиями, постоянно изучающий глаголы и существительные, испытывающий муки при расстановке знаков препинания, должен обладать тонким чутьем, позволяющим ему прежде других уловить симптомы порчи языка. Нечего и говорить о том, что порча языка может быть предвестником страшных событий. Там, где человека называют, например, «паразитом», «отщепенцем» или «инородцем», к нему рано или поздно станут относиться как к недочеловеку.
Таким образом, писатель обладает особым нюхом, который помогает ему учуять, откуда тянет паленым, или даже погасить пожар. Он первый ощущает дегуманизацию языка, — и его моральный долг воскликнуть «Пожар!» при первом запахе дыма. (Обратит ли кто-нибудь внимание на этот крик — другой вопрос: вспомним рассказ Кьеркегора об актере, который закричал: «Пожар!», а публика стала аплодировать и кричать в ответ: «Браво!»).
Эпические ли они повествователи или утонченные стилисты, писатели прежде всего специалисты по выбору слов, они — те, кто располагает слова в определенном порядке. Я считаю, что подбор слов и их расположение — это в какой-то степени проблема морального выбора. Ставя в текст тот или иной глагол, подбирая идиомы и клише или, напротив, избегая либо трансформируя их, вы принимаете решения, которые могут иметь пусть даже микроскопические этические последствия. Мы хорошо знаем, что словом можно убить. Но словом можно иногда и лечить.
Передо мной стоит дилемма: как быть человеку из мира слов, если ему приходится жить в тесном соседстве с несправедливостью, предрассудками и насилием? Что делать, если у него нет ничего, кроме его собственного голоса, пера и, порой, более или менее чуткой аудитории? Как ему поступить, когда обыкновенная порядочность требует от него встать на борьбу с политическим злом, а не просто вглядываться в него, изучать и описывать? Как он поведет себ в состоянии трудного и почти невозможного выбора между гражданской порядочностью и совестью художника?
Какого из писателей почитать безнравственным — того, кто использует свое перо в качестве политического оружия, или того, кто избегает политики и отказывается превращать перо в политический меч?
У меня нет исчерпывающего ответа на эти вопросы. Могу только поведать о собственном непоследовательном компромиссе. Я занимался политикой, но не отдавался безоглядно сочинению воззваний, плоских назиданий и упрощенных политических аллегорий.
Всякий раз, когда мне кажется, что я согласен с самим собой на сто процентов, я пишу не рассказ, а гневную статью, в которой говорю правительству, что делать. Иногда говорю ему, куда идти. Другое дело, прислушивается оно ко мне или нет. Но только тогда, когда я слышу не один, а несколько аргументов, не один, а много голосов — иногда различные голоса по ходу дела становятся образами, — только тогда и возникает ткань рассказа. Я пишу рассказ только тогда, когда ощущаю внутри себя несколько противоречивых позиций, несколько противопоставленных друг другу аргументов, несколько конфликтующих эмоциональных состояний. Стара хасидская сказка повествует об одном рабби, который постановил, что коза, являющаяся предметом спора, принадлежит обеим сторонам и обе эти стороны правы в своих притязаниях. Когда рабби вернулся домой, то жена его отругала, сказав, что его решение не имеет смысла: как могут быть одинаково правы две стороны, претендующие на одну козу? Рабби призадумался, после чего ответил: «Знаешь, дорогая жена, и ты права».
Иногда таким рабби бываю я.
Израильский читатель не всегда отличает рассказ от комментария. Иногда он отыскивает плоские политические лозунги в сложном полифоническом произведении. Читающая публика за пределами Израил тоже склонна толковать нашу литературу как политическую аллегорию, — однако зачастую судьба литературных произведений в районах политических катаклизмов именно такова. Ты полагаешь, что написал камерную музыку, рассказ о семье, а потом приходят читатели и критики с открытием: мать олицетворяет традиционные ценности, отец — это правительство, а дочка уж точно символ пошатнувшейся экономики.
В конце дня — то есть буквально в конце каждого дня, полного шума и ярости, наступает пора для тихого, спокойного голоса. В этот час я размышляю не о том или ином уместном политическом доводе и не о точном обороте, который был бы кстати в трудном предложении в рассказе, а, например, об известной фразе Иисуса из Назарета: «Да простится им, ибо они не ведают, что творят». Кстати, я думаю, что в этом он был неправ: не в том, что надо простить, а в том, что люди не ведают. Мы очень хорошо ведаем, что творим. По крайней мере, мы знаем это сердцем. Мы все отведали плодов с того дерева, имя которому «Древо познания добра и зла». Я убежден в том, что все знают, что такое боль, — каждый когда-либо испытывал боль; и, следовательно, всякий раз, когда человек причиняет боль своему ближнему, он ведает, что творит.
Таково мое простое кредо. А если мы ведаем, что творим, когда причиняем другому боль, мы должны быть за это в ответе. Мы можем прощать или не прощать,- но опираясь вовсе не на детскую наивность или моральный инфантилизм.
Однако зачем же я приехал сюда — из далекого Иерусалима во Франкфурт — неужели чтобы спорить об Иисусе в церкви Святого Павла? Да, нам, евреям, никогда не удавалось улаживать разногласия в своем кругу.
Иногда в конце дня я размышляю о высказывании Иммануила Канта: «Кривой чурбан, имя которому человек, кривой чурбан, из которого не вырезать ничего прямого». Снова и снова я удивляюсь, почему на протяжении тысячелетий столько идеологов и реформаторов не прекращают свои попытки резать и пилить этот человеческий чурбан, пытаясь придать неподатливому дереву некий правильный геометрический облик. Ведь вместо того, чтобы понапрасну причинять друг другу зло, нам лучше почаще напоминать себе и своим ближним: не следует причинять никому никаких страданий — хватит тех, что отпущены нам жизнью и смертью; где-то там, в глубине души, у нас одни и те же секреты; никто из нас не является островом, но каждый из нас — часть суши (Джон Донн); и у смерти не будет господства (Дилан Томас).
Наконец, когда ветер с востока начинает дуть на затемненные холмы пустыни, ты берешь ручку и снова пишешь. Ты работаешь, как часовщик из прошлого, в одном твоем глазу увеличительное стекло, в пальцах — щипцы, ты рассматриваешь на свету изуродованное прилагательное, скрепляешь шаткий глагол, оттачиваешь выражение, которое затупилось от частого употребления. В этот час ты охвачен чувством, крайне далеким от политического энтузиазма. Это скорее странная смесь гнева и милосердия; интимной близости с образами и, одновременно, полного от них отстранения. Огонь и лед. И ты пишешь. Пишешь не как человек, который борется за мир, а как творец, создающий мир и желающий поделиться своим созданием с читателем, пишешь, руководствуясь простыми этическими императивами: все старайся понять, что-то прощай, ничего не забывай.
О чем писать?
Поэт Натан Зах четко сформулировал то, о чем пишу и я:
«Эта песня — песня о людях:
о том, что они думают, и о том, чего они хотят,
и о том, что они думают, что они этого хотят.
Кроме этого, нет больше вещей в мире, достойных интереса…»
Итак, я пишу о людях, о том, чего они хотят и что они думают, и о том, что они думают, что они этого хотят. Что еще, кроме этого? Первобытный набор: смерть и страсть, одиночество и безумие, суета, пустота, отчаяние и мечты. Есть бурные реки и горная тишина, есть пустыни и океаны. И есть, естественно, сам язык — опаснейший из всех музыкальных инструментов. В конце концов, есть все те же древние сиамские близнецы — Добро и Зло; они кочуют из жизни в книги и обратно, никогда не разлучаясь и не соединяясь, всегда указывая на тебя своими костлявыми перстами и заставляя сожалеть о том, что ты родилс писателем, а не музыкантом. Но нет! Ты приговорен к словам, и именно поэтому ты ответствен за их осквернение, по крайней мере в пределах твоего языка.
Защита языка — это мой единственный способ поддержания мира: борьба против порчи слов, против распространения стереотипов, против расизма, нетерпимости и прославления насилия. Сколько раз меня пугали эпитеты, используемые дл рекламы моих собственных романов даже в цивилизованных странах: потрясающе, сокрушительно или просто бомба.
Я не верю в возможность абсолютного мира — не будем забывать о «кривом чурбане, имя которому человек…». Я скорее стремлюсь к трезвым и разумным — пусть и несовершенным — компромиссам между людьми и между различными сообществами, которые обречены оставаться разными и разделенными между собой, но которые, тем не менее, должны выработать принципы — пусть и несовершенного — сосуществования. Псалмопевец сказал: «Милость и истина сретятся, правда и мир облобызаются» (Псалом 84-11). Однако Талмуд свидетельствует о принципиальных противоречиях между правдой и миром и предлагает более трезвую формулировку: «Там, где есть правда, нет мира, а там, где есть мир, нет правды; но где же та правда, в которой мир? Они действительно разделены» (Санхедрион 6).
Рабби Нахман из Бреслава (1772 — 1810), один из выдающихся лидеров хасидского движения, сказал: «Основа мира в объединении двух противоположностей. Не бойся… если видишь две части, абсолютно противоположные друг другу… Напротив, суть полноты мира — в попытке примирить две противоположности» («Уроки рабби Нахмана», ч. 1).
К этому остается добавить лишь одно — осознание того, что только смерть совершенна. Мир, как и сама жизнь, не триумф любви и не мистическое чудо братания врагов; он — результат разумного и достойного компромисса между противоположностями.
Я хочу поблагодарить Объединение немецких издателей и книготорговцев за столь почетную награду, считая ее также актом признания миролюбивого духа Израиля и одобрения моральных и политических установок ивритской литературы в целом. Я хочу поблагодарить моего дорогого друга и любимого писателя Зигфрида Ленца за то, что он с такой теплотой представил меня сегодня и что он так достойно представляет Германию в своих романах и эссе.
Я благодарен моим друзьям, которые пришли сюда сегодня, моей жене и моим детям, которые дали мне любовь и мир.
Мир всем вам!
Перевод ДМИТРИЯ ГОЛОВАНОВА и ЛИОРЫ КНАСТЕР