(Рассказ. Перевод с испанского Э.Брагинской)
АБЕЛЬЯРДО КАСТИЛЬО
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 1996
Перевод Элла Брагинская
АБЕЛЯРДО КАСТИЛЬО
Triste la ville
Рассказ
Перевод с испанского Э. БРАГИНСКОЙ
Эта станция, безлюдная, почти нереальная, как бы опустошенная предвечерней печалью, ничем, в сущности, не отличалась от унылых железнодорожных станций, какие видишь из окна вагона… Ни более жалкая, ни более призрачная и не менее подозрительная. Я сошел с поезда. В дальнем конце перрона, у забора, уже стушеванного сумерками, курил полицейский. И кроме него — ни единого живого существа: ни собаки, ни птицы. У тишины был цвет — густо-пепельный. Вдали, где поворот, железнодорожные пути смыкались. Ну да, подумалось: параллели и правда пересекаются в бесконечности. И почему-то отчаянно захотелось вернуться домой, в Буэнос-Айрес. Я вспомнил, что заснул в вагоне и во сне, да, похоже, во сне видел железнодорожный тупик. На мгновение обрывком мелодии в памяти всплыло женское лицо… Во всем этом — теперь-то я знаю — заключался особый смысл, но тогда ни о чем не хотелось думать. Успокаивало, что Буэнос-Айрес недалеко отсюда. Скорее всего — недалеко. Увидев, что окошечко билетной кассы закрыто, я решил, что стоит, пожалуй, побродить по городу до прихода обратного поезда.
И тотчас представил себе главную площадь — застенчивые девушки, громкоговорители на столбах, маленький городской оркестр, безобидный сумасшедший… Мне всегда доставляло удовольствие мысленно рисовать эти картины. Улыбнувшись, я направился к начальнику станции. Дверь в его комнату была открыта. По дороге, глянув на полицейского в густеющих сумерках, я почувствовал что-то знакомое в его силуэте. Что-то потаенно знакомое, до противности. В кабинете начальника станции почти не было мебели. Некто, наверняка со злым умыслом, позаботился лишь о трех вещах — о письменном столе, стуле и висячей лампе. Еще там был человек. Он сидел опершись локтями о стол, спрятав лицо в ладонях. Весь его облик говорил о безмерной усталости или о том, что его мысли где-то далеко. Мне почудилось, что глаза у него открыты.
Я опасливо кашлянул раза два-три.
— Простите! — услышал свой изменившийся голос.
И подошел ближе.
Человек не шелохнулся, даже не взглянул на меня. Я пробормотал, что, мол, не хотел бы его беспокоить, но мне необходимо узнать, когда будет обратный поезд в Буэнос-Айрес. Никакого ответа. Я снова, уже громче и решительнее… Полное молчание. Надо же, подумал я с досадой, назначить начальником станции совершенно глухого человека! Какое неуважение к пассажирам! И, осмелев, ткнул его в спину кончиком пальца. Ну хоть бы что! Закипая (я человек крайне вспыльчивый, друзья это знают), я повторил вопрос да еще дернул его за плечо, и не раз. Вот тогда — да! Тогда он опустил руки и, посмотрев на меня утомленным взглядом, сказал:
— Да вы — безумец!
Его лицо — тут я вспомнил полицейского — было таким же, как у того печального человека. Я сразу все понял и не слишком удивился. А он, прежде чем спрятать навсегда лицо в ладонях, сказал:
— Ну нет такого поезда. Разве не ясно?
Я вышел на перрон и увидел вдалеке хвост поезда, который привез меня сюда.
Я страшно любил большие вокзалы. Знаю, знаю — звучит дико, но я любил их, хоть там и всегда грязно, всегда шумно, а уж какие разыгрываются сцены — слов нет.
Поезда прибывают и отправляются торжественно, с грохотом, в котором таится предвестие катастрофы, а у меня это вызывало восторг чуть ли не эротического свойства и еще острое желание куда-то уехать. При виде вокзала я сразу вспоминал (или воображал) какой-нибудь далекий притаенный городок, едва различимый в ночной полутьме сквозь мутные стекла вагонного окна, под стук колес или в те несколько минут, когда поезд останавливается на какой-нибудь тоскующей станции. В памяти хранится угрюмая гора, какую я увидел однажды и все мечтаю увидеть снова, или ручей под мостом, или совершенно синий холм. Я бы никогда не смог жить в этих местах — тут нет сомнения, — потому что одиночество (теперь, когда я пишу эти слова за столиком в баре, где все похоже на ночной кошмар, мое одиночество — прямое следствие роковой ошибки, совершенной каким-то мелким бесом. А может, и кара за мою вину, бог весть перед кем), словом, одиночество и природа внушают мне ужас.
Увидеть такую станцию из окна и вообразить, что приехал сюда на короткое время, — вот моя любимая игра. По-моему, вполне невинная. Представить, что ты с девушкой, чья кожа блестит, как листья, мокрые от дождя, ну, скажем, с той самой девушкой, которая в последний миг оказалась рядом с печальным человеком. (Как я ни уговаривал себя, что они, мол, встретились в результате какой-то чудовищной ошибки, как ни злорадствовал, зная, что они будут ненавидеть друг друга, мне это уже не помогало.)
А в тот вечер я в довольно хорошем расположении духа ходил по платформе вокзала «Конститусьон» и думал о смерти. Как всегда, думал о смерти. Нет ничего странного, что постоянные мысли о смерти не портили мне настроение. Я никогда не боялся умереть. Но мне жутко остаться совсем одному. Вообще-то сам акт смерти не содержит в себе ничего величественного, в нем нет ничего таинственного или ужасного. А вот смерть, как таковая, то есть когда ты уже мертв, — этого постичь нельзя. Сон, по сути, — фрагмент смерти, и он еженощно нас убивает. Думаю, что, подобно снам во сне, смерть может быть сладостной, как видения птицы, или ужасной, как неясные контуры чудищ из ночных кошмаров безумца. Ни одному человеку не может присниться то же, что его соседу, и точно так же каждый из нас длится лишь в своей собственной смерти, в той, какую ему уготовила его жизнь. Наше понимание Ада и Рая отнюдь не противоречит этому… Пусть смутно, но я всегда это понимал. Два события в моей жизни открыли мне многое. Одно — в юности, а другое — лет в тридцать пять. Первое — это стихотворение Рильке, которое я прочел еще юношей. А второе — скрипящая кровать в отеле «Бао», где я провел три дня и три ночи с одной молоденькой девушкой, почти подростком. Она клялась, что она — тибетка, и сошла с ума через месяц. Вот первая строка поразившего меня стихотворения: «Господь, пошли каждому его собственную смерть!» А отель «Бао», постель — это место, где я чудесным образом усвоил то единственное, что надо знать о древних ритуалах общения с Высшей Мудростью. Оно возможно лишь в соитии, уверяла девочка. Она мне поведала об одном мнимом ламе, которого забили камнями в XVII веке, потом об одной рукописи и об одной интересной традиции. А когда я заказывал по телефону две порции виски, она встала с постели и нагая пошла за сумкой. Тут я увидел татуировку — маленького котенка — на ее пояснице. Ее обнаженное тело походило на зеленое пламя, оно качалось в отсветах горящей свечи. Вынув из сумки книжку форматом не больше молитвенника, она села на пол у кровати — я тем временем приоткрыл дверь, чтобы взять у подчеркнуто вежливого официанта поднос с двумя стаканами виски, — и начала читать на незнакомом мне языке, звучащем распевно и угрожающе. Затем, уже лежа подо мной, она пересказывала смысл прочитанного. Я помню ее голос, похожий на глубокий вздох. Помню, я подумал: это голос безумной женщины. «Готовьтесь, кто истинно верит, увидеть долгий сон, сотворенный прожитой вами жизнью, сотворенный с тщанием, какое есть у резчиков фигурок из слоновой кости. Ибо каждый человек должен увидеть в свой смертный час тот сон, что уготовила ему собственная жизнь. Нет, не вечного огня следует бояться тебе, о несчастный! Бойся того, что более всего ненавидел в часы бессонницы. Не будут Вершители смерти ни слишком великодушными и слишком хитроумными, ни слишком мстительными и слишком жестокими, коль равно наградят всех праведных и равно покарают всех неправедных». Девушка говорила это в темноте и вдруг вонзила ногти мне в спину. «Я боюсь попасть в Рай, — прошептала она, больно кусая меня. — В книге сказано, что самый страшный Ад для грешника — это Рай. Еще, еще, — выдохнула вдруг, извиваясь, словно по ее телу пробежал электрический ток. — Убей меня! — умоляла, а затем изогнулась дугой от бешеного спазма и тотчас провалилась в сон. Я подумал недобро: такие загробные премудрости могут смутить даже богов. Но спустя два часа сказал ей, смеясь: а если мы по чьей-то ошибке умрем смертью другого, представляешь? Это дерзкое предположение, наверно, меня и сгубило. К тому же, расхаживая спустя год по перрону вокзала «Конститусьон», я как-то пакостно вспоминал татуированного котика на пояснице той девочки и ее напыщенные мудрствования. Ведь не случайно в тот вечер я и увидел оброненный кем-то билет.
Билет лежал на перроне, и наверняка кто-то, некая Сила, по чьей воле я увидел этот билет среди многих других, выброшенных за ненадобностью, заставила меня наклониться и поднять его. А может, все это — чистая случайность… Главное, я его поднял и увидел, что он не использован. На лицевой стороне жирными буквами, черными по желтому, было напечатано: Triste la Ville, а пониже — Только туда. Я никогда не слышал о такой станции, где, собственно, сейчас и пребываю. Стоимость проезда, по которой я мог бы прикинуть, где это находится, была замазана черным. Под черным, может, и не было никакой цены и билет ничего не стоил? Дата соответствовала тому дню. На обороте кто-то пометил карандашом: платформа 14, отпр. 15.30. Я посмотрел — какая у меня платформа? Ну, разумеется, четырнадцатая. Значит, до отправления — всего ничего. Трое или четверо пассажиров шли к выходу на площадь. Владелец утерянного билета не появлялся. И вдруг мне стукнуло в голову — поеду вместо него!
С детства я обожаю всякие неожиданности. Меня соблазнила сама идея отправиться куда-то в неведомое место, и я не стал особо раздумывать.
Две минуты. То, что сейчас напишет моя рука, — больше, чем просто фраза, и я, на свою беду, это знаю: за целую вечность не происходит столько вещей, сколько за две хрупкие минуты человеческой жизни. Две минуты… Стерильное целомудрие, а может, безразличие опошляют решительно все в этом городишке, даже слова, и мешают мне обрамить мои «две минуты» восклицательными знаками, как в старинных книгах. А столько всего вместилось в эти две минуты! С паровоза дали долгий свисток, а потом другой — покороче, возвестив неожиданную пунктуальность отправления; под купол вокзала, сквозь дым и гарь, тяжело взлетела голубка. Теперь я вспоминаю эту голубку как некое чудо, а тогда она казалась жалким оборвышем, чем-то вроде незавершенного проекта птицы — такими я видел серых привокзальных голубей; призывно сверкнула монетка или крышечка от бутылки, а может, масляное пятно или чей-то небрежный плевок, но он искрился целую секунду, как звезда; ветер тихо шевелил обрывок газеты с крупным заголовком, и ожившая газета трепетала, как бы моля о чем-то. Теперь-то я знаю: еще чуть — сошел бы с поезда, но тогда я этого не знал. Затем возник печальный человек. Я не сразу разглядел его лицо, спрятанное за серым столбом платформы. Он отчаянно, почти истерично искал что-то, выворачивая карманы… Билет, конечно! Я смотрел на него безучастно. А потом, увидев помертвевшее лицо этого человека, наполнился к нему ненавистью. Пусть мучается! В те минуты я желал только этого. У него было горестное, помятое лицо, лишенное всякого достоинства. Более того — в нем было что-то подловатое, видимо, от злобной досады. Ну кто с такими глазами знает, что такое страдать от одиночества и безмолвия, бояться ночи и в то же время упиваться своими страхами? Этот человек ненавидел весь род людской, начиная с самого себя. Он был печальным, обойденным судьбой, он презирал красоту, презирал горе и любовь одной женщины. Особенно — я это понял — любовь одной женщины. Вот так, прямо напротив меня, за серым столбом, мрачно и как бы украдкой, роясь в карманах, стоял мой антипод. Мой демон.
Две минуты! Это песок, что просыпался с детской ладошки. Но их достало, чтобы прибавить к последним секундам моего времени еще один свисток паровоза, клубы белого пара, подхватившие бумагу с платформы, рывок вагона, словом, всю эту пышную и прекрасную церемонию поезда, который отправляется в путь. И еще… вдали вдруг возник силуэт женщины, спешившей к моему вагону. Теперь-то я знаю — она бежала ко мне. Нет, это была совершенно незнакомая женщина, и я не мог даже предположить того, что понял только здесь. Моим глазам предстало буйное празднество ее длинных волос. Я все еще вижу, как она подбегает и останавливается рядом с печальным человеком и о чем-то спрашивает его. В ту оставшуюся у нас троих секунду я вдруг понял, что все это чудовищная ошибка. Не знаю, что произошло потом, знаю лишь, что где-то в другом месте Некто, коварно улыбнувшись, взял и сломал великолепную клепсидру. И потому в Буэнос-Айресе на платформе вокзала «Конститусьон» тот мужчина остался с женщиной, которую он не знает и не хочет знать и которая будет ему ненавистна. А поезд меж тем тронулся, отправляясь в Triste la Ville. Я успел ее разглядеть — это была молодая девушка. Мне запомнился обвал волос, удлиненное, как у рыбы, тело, чьи очертания размывались в клубах пара. Я никогда не слышал под ее кожей глубинной музыки, которая (я это знаю!) звучит в полночь, если припасть ухом к ее пояснице, и поэтому не понял тогда, до какой степени поздно случилось все то, о чем я сейчас пишу.
Поезд набирал скорость, и я почти бесстрастно смотрел, как она удаляется с печальным человеком.
Поначалу все шло своим чередом. В моем вагоне, который на какое-то время оказался почти пустым, ничего особенного не происходило. Скорее все было слишком привычно, обыденно. Входили и выходили пассажиры с вещами, разговаривали о погоде, о семье, о разных пустяках, слушали транзисторы. Мелькнуло название «Герли», затем я увидел мост в Ломас-де-Самора. По моим расчетам, я заснул, когда мы подъезжали к Глеу. Пожалуй, помню, как на совершенно чистом небе появились первые облака, а может, лишь хочется вспомнить такое… Зато уверен, что вспомнил вдруг все события моей жизни, даже самые незначительные, все картины и лица. И одновременно вспомнил, что еще в детстве кто-то рассказывал при мне, что такое бывает перед смертью. Наверно, в минуты агонии запомнилась и последняя станция. Мы проезжали, если не ошибаюсь, мимо железнодорожного узла Сан-Висенте. Вагон был совершенно пустой. Я с усилием заставил себя подумать о той девушке, что-то кольнуло, но сон увлек меня в свои глубокие воды, и я провалился туда, точно в самое нутро какой-то кругообразной реки. Вспомнилась строка, в которой великий поэт сумел решить самую страшную проблему. Вот она: e caddi come l’uom che’l sonno piglia. Все слишком зыбко, смутно. Проснувшись, я увидел щит с табличкой — на черном фоне ослепительно белыми буквами было выведено: Triste la Ville.
С той поры до сегодняшнего дня я уже в тысячный раз обошел весь городок с его жалкой площадью и безлюдными улицами, которые были смертью другого человека. Каждый камень, каждая тень, какую навечно рисует печаль закатных сумерек, соприродны сердцу печального человека. Его сердцу и лицу. (Он теперь совсем в другом месте, я знаю, и ему отвратительно лунное тело девушки, которая бежала ко мне. И она его ненавидит, ибо это ее — Ад.)
Первое время я кружил возле станции или, сидя на скамейке, созерцал рельсы. Первое время я пытался дозваться кого-то в пустых подъездах. Теперь мне все равно. Я знаю, что полицейский будет курить все ту же сигарету под надоедливо пепельным небом. Я знаю, что начальник станции никогда не оторвется от своих дум или будет спать с открытыми глазами. Первое время я даже радовался, заходя в чей-то пустой дом. И, нарушив его одиночество, проводил рукой по стенам, замечая с удивлением — теперь меня покинуло и удивление, — как сдвигается с места пыль на мебели или зола в камине. Позже я ликовал, если случалось увидеть трещину на каменной стене, рисунок коры на стволе, слабый отсвет воды. А если удавалось вспомнить такое, пусть смутно, — я считал это настоящим чудом. Теперь и этому пришел конец. Нет больше ни единого листочка на дереве, не осталось рисунка на камне, есть лишь беспощадная память о них, где все я вижу так же четко, как руку, что сейчас движется пред моими глазами. Нет ни замшелого кирпича, ни вытянутой капельки, которая вот-вот сорвется с цветка.