К столетию со дня рождения Льва Лившица
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 64-65, 2020
Русский ты / Или еврейский? / Я еврейский русский. / Слуцкий ты / Или советский? / Я советский Слуцкий.
В эпиграмме Всеволода Некрасова ёмко сформулировано восприятие стихов Бориса Слуцкого кругом моих близких друзей в уже далеких 60–70-х. Будущие математики, физики, биологи, врачи – нас роднила страстная любовь к поэзии.
…В 70-х большинство из нас вырвалось за «железный занавес». Эта перемена, естественно, потянула за собой и многие другие. Она коснулась и моего отношения к поэзии Слуцкого, которое менялось на протяжении жизни. О чем и хочу рассказать, публикуя стихи поэта, переписанные моим отцом.
Мой отец Лев Лившиц дружил с Борисом Слуцким со времён их отрочества – в Харькове они жили по соседству, и оба были влюблены в книги. Отец гордился и восхищался поэтическим даром друга, безоглядно ему доверял и любил как человека.[1]
…Из ярких воспоминаний детства. Чистые сухие тротуары. Мы идем с мамой по одной из центральных улиц. Встречаем знакомых. Если это пара, мужчины, завидев нас, переходят на другую сторону улицы, а женщины останавливаются. Почему дядя Валя или дядя Миля не хотят говорить с мамой? Осмеливаюсь ее спросить: «Они что, с тобой поссорились?» Мама удивленно распахивает глаза: «Но для мужчин это опасно! Их могут за это тоже посадить».
А Борис Слуцкий к нам приходил каждый год, приезжая проведать родителей, и не боялся. А может быть, боялся, но всё равно приходил! Помню его сидящим как-то бочком на стуле в кухне, он о чем-то беседует с дедушкой, а на столе ящик для будущей посылки папе в лагерь.
…Отец часто цитировал Слуцкого, чтобы выразить своё отношение к тем или иным событиям. Метафоры и образы этих стихов настолько захватывали отца, что какие-то строки становились постоянным рефреном в обычных житейских разговорах.
Случалось это и со стихами Булата Окуджавы, с которым отец тоже дружил и любил его стихи не менее горячо. Но если цитаты из Окуджавы всплывали, когда речь шла о лирических состояниях души: Едва лишь я пиджак примерю, / опять в твою любовь поверю… Или: И страсть Морозова схватила / своей мозолистой рукой… – то поэзия Слуцкого выражала чувства, связанные с событиями, происходившими в стране:
Всё поровну – несчастья и права, / Всё по душам – по едокам, по людям. / Со всем народом – прав иль виноват, / Но каяться мы всё равно не будем…
Я родился в железном обществе, / Постепенно, нередко ощупью, вырабатывавшем добро.
…В старших классах я очень любила стихотворение Давида Самойлова «Сороковые, роковые…» и читала его на литературных вечерах. Как-то пришла с папой посоветоваться, что прочесть на очередном вечере. А он мне в ответ: «Слушай, а такие стихи, как они тебе?» – и прочел «Тридцатые» Слуцкого – про их юность.
…И всё же тридцатые годы
(Не молодость – юность моя),
Какую-то важную льготу
В том времени чувствую я.
Как будто бы доброе дело
Я сделал, что в Харькове жил,
В неполную среднюю бегал,
Позднее – в вечерней служил,
Что соей холодной питался,
Процессы в газетах читал,
Во всём разобраться пытался.
Пророком себя не считал.
Был винтиком в странной, огромной
Махине, одетой в леса,
Что с площади аэродромной
Взлетела потом в небеса.
Естественно, и для меня, а потом и для моего младшего брата уже в 70-е, Слуцкий стал главным наставником в восприятии общества, его трагедий и остатков утопической и – несмотря ни на что – великой веры: И мрамор лейтенантов, / фанерный монумент. … Мы все ходили под богом. / У бога под самым боком.
Эти строки запоминались безо всяких усилий. Вслед за отцом словами поэта мы высказывались о том, что волновало, чем жили, – обо всем, что оставили после себя и минувшая война, и сталинизм, и оттепель. А кроме того, у Слуцкого мы учились преодолевать мучительную стеснительность и в открытую говорить о личной боли, о ненависти к антисемитизму, который тоже был частью окружавшей действительности.
Так, под сенью Слуцкого, прошли мои подростковые и юношеские годы. А потом «появились» Иосиф Бродский и Марина Цветаева. Стихи Бродского и стенограмму судилища над поэтом, сделанную Фридой Вигдоровой, я прочла в первые дни после папиной смерти, в феврале 65-го они лежали на его письменном столе. А летом в Геленджике и осенью «на картошке» услышала от друзей стихи Цветаевой. Конечно, звучали и Блок, Маяковский, Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Заболоцкий, Евтушенко, Ахмадуллина, Самойлов, Левитанский… Но именно у Бродского и Цветаевой я находила ответы, непосредственно касавшиеся моей жизни.
Цветаева потрясла открытостью признаний о любовных переживаниях: ревность, тоска, внезапная пугающая отчужденность влюбленных. Ее героиня воспринималась как архетип Женщины, ее поэзия вдохновляла на великодушие в расставании, доказывала, что можно вести себя выше обиды.
Этого не было в стихах Слуцкого, да и у Окуджавы – ведь он пел свои песни от имени мужчины.
А поэзия Бродского – на фоне «декларативно советской» поэзии Слуцкого – была принципиально иной! Она помогала решать новую дилемму: уезжать или оставаться? Отвечала на вопрос: как, покинув свою страну, очутившись в новой реальности, остаться самим собой? Какова цена этого «выживания»?
«Лирический герой» Бродского стал в этой новой ситуации серьезной опорой: всегда один на один с Вселенной, он оставался равен самому себе независимо от того, в каком пространстве находился. И жизнь его была единой, хотя могла и четко разделиться на две части – ту, что осталась в прошлом, и ту, что происходила уже в новом и незнакомом (как выяснилось) западном мире; в том, где родной язык, за недоступностью пейзажей детства, был провозглашен высшей ценностью и вечной Родиной.
Стихи Иосифа Бродского приподнимали нас над неизбежными разочарованиями, помогали ощутить внутри себя ту почву, которая не зависит от географии.
А лично мне еще и помогали в непрекращающемся внутреннем диалоге-споре с отцом. Он ушел из жизни очень рано, в середине шестидесятых, ему не исполнилось еще сорока пяти. Но когда спустя десять лет мы стали думать об отъезде, он вернулся в мои сны. Помню, в снах этих отец молчал, но молчал так, что я понимала: он считает отъезд предательством всего, чему, как и Борис Абрамович, отдал жизнь. И также невозможно было представить себе Слуцкого – еврея и русского поэта – нигде, кроме как в той действительности.
В первые годы после расставания с Россией казалось, что мир Слуцкого, густо заселенный его современниками – инженерами и рабочими, партийцами и милиционерами, детьми «врагов народа» и попрошайками, кузнецами и слесарями, меламедами в драных пальто и бабами из послевоенных опустевших деревень, – канул в Лету. И сам Слуцкий, наша слава и гордость, принадлежавший той эпохе и той жизни, для меня тоже канул в Лету, как его знаменитая «селедочка». Помните: селёдочка, слава и гордость стола, / селёдочка в Лету давно уплыла…
Однако время от времени меня тянуло, как думалось, «чисто ностальгически» к семейной реликвии – к заветной архивной папке со стихами поэта, переписанными отцом. Эти стихи (думаю, к тому времени неопубликованные) разместились на двадцати пяти пожелтевших листах в клеточку формата А4, причем исписанных только с одной стороны.
Учитывая частые поездки отца в Москву, где он обязательно встречался со Слуцким, предполагаю, что в одну из таких встреч стихи были получены им от самого Бориса Абрамовича. Есть еще один лист, тоже А4, в линейку и более светлый, исписан с двух сторон, и три листа машинописи с пятью стихотворениями. Кроме того, в папке хранится вырезка из газеты: в публикацию под общим заголовком «Стихи разных лет» вошли «Тридцатые», «Хозяин», «Бог» и еще два стихотворения. «Тридцатые», помеченные в газете 61-м годом, есть и в двадцатипятистраничном собрании отца. Значит, стихи эти были переписаны не ранее 1961-го. Когда попали в папку остальные стихи, мне неизвестно, но не позднее осени 1964-го. Всего – 51 стихотворение.
Не знаю, и кем были отобраны стихи: самим отцом или поэтом, считавшим их законченными и разрешившим переписать, но от этого собрания у меня всегда было впечатление цельности. В нем звучало всё, что характерно для поэзии Слуцкого: историзм, острое чувство ответственности за время и общество, в которых выпало родиться и жить, за свою страну. Гордость за нее и боль. Обостренное чувство справедливости, постоянный диалог с «теребящей» совестью. Изменение отношения к своим юношеским идеалам, но та же верность себе и страстная убежденность. Жесткий и точный выбор слов из каждодневного обихода.
…А затем наступил момент, когда я стала различать в привычных стихах ноты, созвучные новому жизненному опыту, вернулась их эмоциональная значимость, эта поэзия опять стала нужна. Хотелось бы написать, что это произошло как взрыв солнца или взрыв сердца, мышцы розовой, но нет, не так. Произошло постепенно и исподволь.
Я вдруг обратила внимание на цветаевскую пассионарность в интонациях Слуцкого. Ни элегической грусти, ни философского утешения, но острота внутреннего дискомфорта:
Где-то струсил. Когда – не помню.
Этот случай во мне живёт.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Солью самою злой, колючей
Оседает в моей крови.
Солит мысли мои и поступки,
Вместе, рядом ест и пьёт,
И подрагивает, и постукивает,
И покою мне не даёт.
(«Где-то струсил»)
Проступили и другие черты сходства с поэзией Цветаевой, которую читала и перечитывала все эти годы, и прежде всего – нравственный максимализм.
Сравним:
Есть другой, законы кроющий, / Закон протянутой руки, души распахнутой (Цветаева).
Потом не прогонишь добро со двора / Оно всё тащит, тащит в чащу, / В дебри добра (Слуцкий).
И историзм его не менее пассионарный. Помните, с какой обжигающей провидческой ясностью Цветаева предугадывала ход политических изменений. Два примера, говорящие сами за себя. 26 мая 1917 года она написала:
…Свершается страшная спевка, —
Обедня ещё впереди!
– Свобода! – Гулящая девка
На шалой солдатской груди!
А вот 23 июня 1934 года:
…Ходите стадами, стаями
Без мечты, без мысли собственной.
Вслед Гитлеру или Сталину
Являйте из тел распластанных
Звезду или свасты крюки.
Бремя пророческого дара ощущал в себе и Слуцкий. Но пророки, как мы знаем, у современников не в чести. Как бесхитростно и по-детски беззащитно он признается в своем потаенном страхе: чтобы, как лишенца, не лишили / голоса меня в большом молчаньи, как заранее платит все налоги, лишь бы не пришлось ему, пророку, уносить ноги из родного отечества! («От копеечной свечи Москва сгорела…»)
Из отечества, которому он, как лучшие в его поколении, отдал жизнь… И сколько еще такого же горького и щемящего. «Кельнская яма», «Хозяин», «Бог», «Тридцатые», «Рука» – лишь несколько примеров из длинного-длинного списка…
Максима о том, что поэзия существует для того, чтобы раствориться в жизни, как соль в воде, и стать неотъемлемой частью смысла и сердца бытия для каждого человека, определяла и новаторское отношение Слуцкого к языку. С годами его новаторство стало отчетливей, засияло ярче.
Он стремился ввести в поэзию такой разный толпоголосный говор – умных голов, полковников, слесарей, кузнецов, стариков – всё то, что доселе слыхано, всё то, что в скандалы, / в трамвайные ссоры напихано.
Слуцкий продолжил обогащение и обновление лексики поэтического языка, возникшее еще в среде акмеистов и футуристов.
Про сортиры, что будут блистать,
Потому что всё золото мира
На отделку пойдёт сортира,
На его красоту и стать.
(«Золото и мы»)
Когда обживаешься в мире его неуклюжих, подчас трудно произносимых и царапающих слух «варваризмов» и «архаизмов», поражаешься точности слов, их незаменимости.
Слуцкий заявляет:
Из канцелярита –
руды, осуждённой неправильно,
немало нарыто.
Немало потом и наплавлено.
Новые открытия в его поэзии для меня продолжались.
Он любил диалог с чужими текстами (прием, ставший столь распространенным в сегодняшней литературе) и нередко включал в свои стихи раскавыченные цитаты.
И были мы солнцем палимы,
И шли мы по сотням дорог…
…………………………….
Мы пели «Вы жертвою пали»
И с детства нам в души запали
слова о борьбе роковой.
Какая она – роковая?
Такая она, таковая,
Что вряд ли вернёшься живой.
(«1941»)
И зналось, есть на свете счастье,
Не только воля и покой.
(«Молодость»)
Хотя поэтический мир Слуцкого органично связан с мирами других поэтов – Пушкина, Маяковского, Цветаевой, – при этом он резко от них отличается. В нем не встретишь «дыханья роз, дыханья мяты». Поэт не умеет любоваться «лугами, осокой, сенокосом». И «Берёзка в Освенциме» – символ судьбы его сородичей в Европе, а не дерево, воспетое в лирических песни и стихах и песнях.
На первый взгляд, в поэзии Слуцкого отсутствует связь с духовно-философскими дилеммами Серебряного века, нет и следов ностальгии по досоветской России, унесенной в небытие ветрами революции. При всех этих многочисленных «нет» есть напряженное и постоянное размышление о высшем смысле и назначении человеческой жизни. Честнейшая из честнейших попытка разобраться во всем самому.
Да, его стихи точно выражают атмосферу места и времени – устоявшегося советского строя, казавшегося в 50–70-е вечным. Но вот строй рухнул, и выросло поколение, которое не может себе представить ту, прежнюю реальность.
Изменились условия выживания и трудности, которые приходится преодолевать, стали иными формы социального неравенства, вещественные символы успеха…
Однако осталось неизменным то, что составляет суть поэзии Слуцкого. Стала очевидной связь высокой рефлексии поэта с духовной традицией Льва Толстого. Нравственная щепетильность в жизни и в творчестве. Нет, Слуцкого, конечно же, нельзя назвать сторонником толстовской идеологии. Хочу лишь подчеркнуть, что накал духовных поисков поэта никогда не ослабевал, и никогда он не довольствовался готовыми ответами:
И всё-таки чего мы хотим?/ … /В чём он, где он, жизни смысл? / … / Что для нас важное, главное, прочное? / Где наше дело? В чем наша честь? / Наша, так сказать, сверхзадача?
(«Мы пациенты, мы пассажиры»)
Искал, как и великий Лев Николаевич, который категорически не принимал Церковь в качестве ультимативного посредника между собой и Богом.
К сожалению, не могу подсчитать, сколько раз в стихах Слуцкого встречаются слова «пророк» и «таинство». Но и не вооруженная цифрами, замечаю, что «пророк» в его лексике – слово часто встречающееся, а «таинство» – почти исключение.
Иными словами, несмотря на заявление поэта (в духе времени) об «обветшалости» Библии, Слуцкий остро ощущал недостачу в современном мире того, кто собрал бы раздетых, разутых, / объяснил бы про хлеб и про рок.
Он пытается представить себе такого пророка, хотя этот поиск далек от контекста какого-либо религиозного канона. Щемяще живой образ самого главного из них, как бы «подправленный» для легкости опознания в интерьере советской эпохи, возникает в стихотворении «Даже Новый завет – обветшал»:
Сухопарый, плохо одетый,
Он, по-видимому, вроде студента,
Напряжён, застенчив, небрит.
Он, наверное, только учится,
Диамат и истмат зубрит.
О ему предстоящей участи
Бог ему ещё не говорит
Проглядеть его – ох, как не хочется.
В людях – это редчайший сорт.
Ведь судьба его, словно лётчица,
Мировой поставит рекорд.
В заметках этих хочу напомнить известное стихотворение Слуцкого (хотя его и нет в собрании отца):
Созреваю или старею – / Прозреваю в себе еврея. / Я-то думал, что я пробился. / Я-то думал, что я прорвался. / Не пробился я, а разбился, / Не прорвался я, а сорвался…
Аккорд последней строки звучит для меня как завещание или девиз: Возвращаюсь из точки в пространство. Человек думал, что он прорывается к чему-то всеобщему, огромному, а оказалось, что отсекал что-то жизненно важное.
Это удивительное стихотворение перекликается у меня с признанием зрелого Иосифа Бродского в одном из документальных фильмов о нем:
В молодости, в юности ты поскорее хочешь прорваться к собственной самостоятельности, убежать подальше от такой знакомой тебе жизни с родителями, завоевать и обжить новые пространства, большой мир. А вот теперь, когда родителей уже нет на белом свете, когда мной прожита долгая жизнь, существенная часть которой случилась, как я и мечтал, в Новом свете, теперь, когда я оглядываюсь назад, на ту свою жизнь, я понимаю, что самое настоящее было со мной именно тогда.
Кому-то сопоставление этих двух признаний – Бориса Слуцкого и Иосифа Бродского – может показаться натяжкой. Однако и в уверенном провозглашении возвращения к истокам Слуцкого и в ностальгическом признании Бродского «о самом настоящем» мне слышится что-то очень близкое.
С течением времени еврейские черты в поэзии Слуцкого проступают для меня все отчетливей. И не только из-за его благороднейшей солидарности со своим народом.
Ведь ничто так не выражает суть еврейской интеллектуальной традиции, как способность задавать самые каверзные и бескомпромиссные философские вопросы самому себе, в то же время адресованные всем.
Поэт искал смысл жизни для себя и для людей, объединенных с ним местом и временем: «пациентов и пассажиров», «налогоплательщиков и вкладчиков», «слушателей, зрителей, читателей» – жителей единой советской страны. Тем самым и для них, «управляемых единиц», отстаивая высшее человеческое право – право на выбор – и высшую человеческую обязанность – отвечать за свои поступки.
Борис Слуцкий – «еврейский русский», выразивший с такой силой сущностные проблемы цивилизации, в которой жил, – остается для меня человеком и поэтом на все времена.
Вернёмся, однако, к папке со стихами из отцовского архива.
Андрей Крамаренко – знаток поэзии Слуцкого, немало сделавший для восстановления полного корпуса его наследия, бард, написавший на стихи поэта замечательные песни, обнаружил в двух переписанных моим отцом стихотворениях строфы, которые до сих пор не были включены (самим ли поэтом или издателями…) ни в одну из известных публикаций:
- Дополнительная строфа в стихотворении, известном в публикациях под названием «Солдатам 1941 года». У отца (думаю, вслед за Слуцким) оно озаглавлено «1941», что логично, поскольку в этот вариант текста вошла и здравица во славу тружеников тыла):
Мужчин, ребятишек и женщин,
труда не жалевших и сил, –
и тех, кто брал ношу поменьше,
и тех, кто большое грузил, –
все самые строгие судьи
ни в чём упрекнуть не смогли.
Советские добрые люди,
мы сделали всё, что смогли.
Кстати, разночтения есть и в самой первой строке. В известных публикациях: «Когда отступает пехота…»; у отца же записано: «Когда отступает свобода…»
- Дополнительная строфа в известном лишь по первым двум строфам стихотворении «Всем лозунгам я верил до конца…»:
Всё поровну – несчастья и права,
всё по душам – по едокам, по людям.
Со всем народом – прав иль виноват,
но каяться мы всё равно не будем.
Ну и самое главное: в собрании этом Андрей обнаружил четыре стихотворения Слуцкого, которые ранее не публиковались никогда. Вот они:
* * *
Дневники почему-то не пишутся.
А потом будешь в старости пыжиться,
по чужим дневникам вспоминать.
Сбереженья воспоминаний
уменьшаются, а не растут
от обид, забот и простуд.
Надо смолоду, спылу, свеселу
отводить раз в год хоть по вечеру
и записывать хоть по строке.
Словно камни слагаются в площади,
эти строки в памяти сложатся,
не забудутся никогда.
* * *
Не всё так ладно, как печатают,
не всё так скверно, как болтают.
а снег всё падает и падает.
Всё падает, а после тает.
А жизнь пройдёт и не подумает,
как ей, отлично или плохо.
И только погодя придумают,
ярлык наклеят на эпоху.
* * *
Взрывы солнца и взрывы-отзывы,
взрывы сердца, мышцы розовой,
разрывающейся от усердия
повторить каждый солнечный взрыв.
Год инфарктов, взрывов сердца.
Год-ров – в этот век врыт.
Жилка тонкая! Мир качался,
мир готов был сорваться с неё.
О, хотя бы скорей кончался
год, неверное это житьё.
Вот начнётся тот одна тысяча
девятьсот шестьдесят другой.
Сразу всё, что мятётся, тычется
в пропасть, в бездну одной ногой, –
успокоится, остановится
и спокойным останется.
Взрыв, который в солнце готовится, –
в солнце втянется.
Оборвётся всё очень просто
и тонким листиком календаря,
о, какие тосты готовятся
к 31 декабря.
* * *
Чучела этого века –
в майке, в берете.
Очень заметные вехи
чучела эти.
Чучела новой эпохи
каской немецкой гордятся.
И плащ-палатки неплохи,
И плащ-накидки годятся.
Армии и народы,
вышедшие из моды,
форма, что стольких мучила,
стольких давившая суть.
всё переходит к чучелу.
Что? Не хотите взглянуть?
[1] Об этой дружбе и о месте, которое занимала поэзия Слуцкого в жизни отца, я рассказала в воспоминаниях «Борис Слуцкий и Лев Лившиц. Поэзия и жизнь» на сайте издательства «Достояние». – Т. А.-Л.