Автобиографические рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 63, 2020
Из первой части автобиографической книги «Моё и не моё».
ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ КРЕПДЕШИНА
Я полезла в шкаф тёти Фриды, вытащила её знаменитое парижское платье с розами и душистым горошком и стала вырезать каждую розу отдельно. И горошек тоже отдельно. Мне нужен был всего один цветок каждого сорта, чтобы наклеить его на кусочек картона, но я увлеклась.
Розы и горошек, наклеенные на картонки, должны были стать поздравительными открытками для Рафы и Женьки, которые уходили в сентябре в школу. А меня рано было отдавать в школу. Мне только недавно исполнилось шесть. Я и не думала о том, будет ли Фрида сердиться за испорченное платье. Я вообще не думала о том, как будет расцениваться мой поступок. Я была очень довольна немедленным результатом. Роза и горошек приклеились просто замечательно. И тут раздался крик. Ой, что за крик! Фрида выла и стонала, клохтала и рыдала, топала ногами и била ими стену. Потом с платьем в руке она понеслась на меня. А я от неё. Мы бегали так по всей квартире, после чего я шмыгнула на балкон. На тот балкон, на котором стояли бочки с капустой и коробки с яблоками в сене.
И капуста, и яблоки были прошлогодними. С балкона несло капустной вонью и яблочной гнилью, поэтому дверь на него обычно держали закрытой. Капусту и яблоки давно пора было выбросить, но вынести с балкона гниль было некому. Ждали нашу домохозяйку Милю, которая одна в доме знала, где живёт Йосефа – большая мрачная тётка с огромными руками. Йосефа запросто поднимала бочонок с остатками капусты, а коробки с подгнившими яблоками вышвыривала прямо с балкона во двор и там сметала в кучу. Соседи не возражали. Йосефиной силище все дивились и посылали за ней Милю, когда нужно было что-то передвинуть.
Но Миля задержалась у брата на хуторе, яблоки и капуста завоняли, а я вырезала из Фридиного крепдешина розы и душистый горошек. При этом я хорошо помнила, что, когда мама подарила Фриде это платье, тётушка долго бурчала, что ей некуда такие финтифлюшки носить и вообще она в жизни не носила крепдешинов. Поэтому непонятно было, чего это она так взбесилась и зачем загнала меня на вонючий балкон. Но я успела выскочить назад в столовую и подпереть балконную дверь щеткой, стоявшей тут же за сервантом. А Фрида осталась на балконе. Сначала она стучала в балконную дверь, потом её разморило на солнышке, и она заснула. Я же чем-то занялась и про всё забыла.
Потом прибежала с работы мама и занялась обедом. Потом дробно простучала каблучками тётя Сарра. Пробежалась по комнатам и отправилась на кухню помогать маме. Потом, шагая тяжело, прошлёпала тётя Лика с полной сумкой. А после всех в гостиную влетел папа и, покрутившись-пошумев там и здесь, пошел умываться и переодеваться к столу. Потом все сели к столу. И котлеты снова подгорели. К разговору о подгоревших котлетах проснулась Фрида и стала биться задом о балконную дверь. Тогда мама обратила внимание на то, что дверь подперта щеткой, и сняла препятствие. Дверь открылась, и Фрида вывалилась с балкона на пол в столовой кверху ногами и попой вперёд. А за столом все отвели глаза и хохотали в ладошку. Фрида совсем онемела от этого позора и только тыкала пальцем в меня. Потом она успокоилась и съела тарелку бульона, после чего обрела дар речи, а я сползла под стол. И тогда тётя Саррочка сказала про меня:
– Её нужно срочно устроить в школу, не то вы все сойдёте с ума!
– Уже поздно, – возразил папа. – Запись закончена.
– Я всё устрою! – объявила тётя Лика. – Серафима мне не откажет.
Серафима дружила с Хаеле, а Хаеле не могла ни в чём отказать Лике, с которой была в одном бараке не только в Освенциме, но и в советском пересыльном лагере. Самой же Хаеле не мог отказать даже рижский обувщик экстра-класса, шивший ботинки за деньги членам Политбюро и бесплатно – узникам лагерей. В ботинках его работы ноги не болели ни у тех, ни у других. Очередь к сапожнику была длинной, но Хаеле он принимал вне очереди и тех, кого она посылала к нему за ботинками, тоже. А всё потому, что именно Хаеле сказала фашисту: «Во всём виноваты не евреи, а велосипедисты». «Варум?» – спросил фашист. «Дарум», – ответила Хаеле и осталась жива. Сапожник стоял на плацу совсем недалеко от Хаеле. Он закрыл глаза, ожидая выстрела, но выстрела не последовало. И тогда он поклялся себе, что у этой еврейской героини никогда не будут болеть ноги, если, конечно, и она, и сапожник останутся в живых.
Историю про Хаеле и фашиста тётя Лика рассказывала не раз. И хотя папа иногда считал нужным напомнить, что его кузина с детства любила повторять те же майсы по сто раз, к воспоминаниям об Освенциме это не относилось. Всё, что рассказывали о лагерях, полагалось выслушивать с неподдельным интересом хоть и в сотый раз. Перебивать в таких случаях не разрешалось. А Серафима Павловна таки не смогла отказать Хаеле и устроила меня в первый класс, который сама и вела.
В школу я опоздала на две недели по причине кори. Корь догнала меня на Рижском взморье. Она проходила в тяжелой форме, папа был вынужден вернуться на работу, мама и я остались на неделю дольше оговоренного срока, и хозяйка дачи негодовала, хотя ей заплатили еще за целый месяц. В этой суматохе никому не пришло в голову объяснить мне, что в этой школе делают, а главное – чего там нельзя делать ни в коем случае. Вообще-то, принимать меня в школу было незаконно. Серафима Павловна, болевшая ногами и потому не смевшая ослушаться Хаеле из Освенцима, которую уважал рижский сапожник экстра-класса, нарушила правила и взяла на себя то, чего брать не имела права. В школу принимали не с шести, а с семи лет. Кроме того, мы жили не в том районе, да еще классы были переполнены.
– Не надо забывать, – добавляла тётя Лика, – что Серафима сама еврейка и взяла ученицу-еврейку сверх нормы под свою ответственность, а в классе и так полно евреев. Поэтому молчи и никому об этом не рассказывай.
Я не проговорилась, хотя про евреев ничего не поняла. О том, что мы евреи, я знала, но трудно было понять, почему об этом не надо рассказывать. Однако задавать такие вопросы не разрешалось. Нас, детей, научили с самого малолетства бдительно хранить взрослые секреты. Как это у нас получалось, не пойму и сейчас. Но краткое знакомство с нынешними детьми иммигрантов-нелегалов убедило меня в том, что ребёнок, который должен хранить секреты всерьёз, обретает секретонепроницаемость, какой никто не предполагает во взрослых людях.
Вообще, в моём послевоенном детстве дети были немножко другие по сравнению, скажем, со сверстниками моих детей. Самостоятельнее нынешних, что ли. Вот представления не имею, как к нам, малышам, попадали слухи о том, что творится в городе, но мы знали всё: где сносят дом, где упало дерево, где чинят дорогу и на каком пустыре разбивает палатки цирк «Шапито». Еще мы умели сделать самокат из доски, палки и четырёх колёсиков от старой выброшенной детской коляски. Могли слепить шахматы и шашки из любого материала, нарисовать игральные карты, смастерить кукол из чего попало и построить шалаш из веток. Развести костёр, наловить рыбы леской, намотанной прямо на палец, с самодельным крючком на конце и обвести взрослых вокруг этого пальца, обычно смазанного йодом или зелёнкой. Но лучше всего мы умели молчать, когда надо, врать то, что надо, и говорить совсем не то, что думаем, будучи уверенными, что при этом не врём. Как пришло к нам это умение, представления не имею.
В школе мне эти знания понадобились не сразу и в первый день ничем не помогли. Пять первых дней я провела в совершенном бреду. Уже на второй день я знала, что вставать в середине урока из-за парты не разрешается. Но вставала. Вставала и подходила к окну посмотреть, что делается во дворе. Подходила и к доске – порисовать или поправить написанное. Например, стереть восклицательный знак, зачем-то приписанный Серафимой к слову «пожар». Впрочем, я думаю, что прошло не меньше двух недель, пока мы дошли до восклицательного знака.
– Восклицательный знак, – сказала Серафима, – это крик. Вот, например, вы хотите крикнуть: «Пожар!» – она написала на доске «Пожар». – А ну-ка крикните все вместе: «Пожар!» – мы крикнули, Серафима спряталась за стул, потом вскочила и нарисовала на доске палку и под ней точку. Она так шлепнула мелом, чтобы точка получилась жирной, что мел сломался. – Теперь у нас получился крик.
– Что за странный способ объяснять! – раздался от двери квакающий голос директрисы. – Зачем вы пугаете детей, Серафима Павловна? – директриса подошла к доске, подобрала обломок мела с пола и написала: «Коммунизм – светлое будущее человечества». Прочла написанное и спросила: – Что мы ставим в конце предложения? – спросила и сама ответила: – В конце предложения мы ставим восклицательный знак. Почему мы ставим восклицательный знак? Потому что мы выражаем уверенность в светлом будущем. Вот что надо объяснять детям, Серафима Павловна, – сказала, повернувшись к несчастной Серафиме.
Та покраснела, наклонила голову и кивнула.
– Хорошо, что она успела объяснить всё про восклицательный знак до прихода директрисы, – сказал папа, которому я давала вечерний отчет о том, что произошло в школе. – До того времени, пока дети поймут, что пожар и коммунизм действительно объединены одним и тем же знаком препинания, они рискуют остаться безграмотными.
– Ш-ш, – остановила его мама.
– А что я такого сказал?
– Се ла тон, ки фе ле мюзик!
– У этой музыки нет тона, – разозлился папа, – потому что в ней перепутан синтаксис.
Но всё это произошло позже. А восклицательный знак я тогда подошла к доске и стёрла. Сама не знаю почему. Из солидарности с Серафимой наверное.
ЛОМБЕРНЫЙ СТОЛИК
Тётя Лика в очередной раз поспорила с Милей и с мамой. С ней пытались обращаться осторожно, потому что она много пережила, но Лика лезла на рожон. Ей сто раз объясняли, что, когда мама с папой бежали от фашистов, никак нельзя было вывезти из местечка папину старшую сестру. Лика считала, что можно было попробовать. И что, если бы в машине не было мамы, которая вывезла своих, но не захотела спасать папиных, всё могло повернуться иначе.
Лика никогда ничего маме не спускала, а когда нечего было спускать, выдумывала. На сей раз и она, и мама «полезли на стены», и папе пришлось «выбивать» Лике комнату. Это было связано с кучей хлопот, а «выбитая» комната никуда не годилась. В ней было всего двенадцать квадратных метров, тогда как своему брату, которого папа таки вывез с собой из Ковно, он «выбил» двухкомнатные апартаменты с кухней и ванной.
Вообще-то, Лика была хорошая. Но, как говорил папа, фарбисене. Пережитые несчастья грызли её изнутри. Успокаивала тётю Лику только классическая музыка. Она не пропускала ни одного стоящего концерта в филармонии и таскала меня с собой. Билеты она покупала всегда в восьмой ряд партера слева от прохода, потому что только оттуда руки пианиста хорошо видны. Видны они и из первого ряда, но в первых рядах, считала Лика, сидят одни нувориши. Настоящие ценители там сидеть не должны. Кроме того, от ног музыкантов часто плохо пахнет.
Тётушка, пережившая Освенцим, страдала от неприятных запахов так, словно никогда не покидала надушенные покои квартала Сен-Жермен, в котором хотела бы жить, но никогда даже не гостила. Когда тётя Лика приехала из Сибири после Освенцима, ей отдали комнату, в которой папа и мама должны были устроить свою спальню. Она расположилась там в своё удовольствие и забрала у мамы раскладной ломберный столик, покрытый зелёным фетром. Мама хотела удивить этой игрушкой, пропадавшей в комиссионке, своих подружек, уже забывших про существование ломберных столов, но Лика положила на столик глаз и руку.
Раз в неделю у неё в комнате происходил фуршет на реквизированном столике. После фуршета на нём играли в «реми» выпускники Освенцима. Их было всего трое: Лика, Хаеле и часто болевшая толстая Блюма. Когда Блюма пропускала фуршет, Лика милостиво допускала к карточной игре маму. Но как-то мама оказалась занята и к ломберному столику пригласили нашу домоправительницу и по совместительству мою няню Милю. Она надела белую кружевную наколку и вытащила из сундука пенсне, найденное Фридой на скамейке в парке. В пенсне Миля выглядела на целую пани. За игрой, как водится, разговор зашел об антисемитах и о главном антисемите, которого называли Аман мит ди вонцес.
То, что Аман – это плохой пуримский персонаж, я знала. Возможно, он был усатый. Но в виду имели другого. Нетрудно было догадаться кого. Говорили, вообще-то, не о нём, а о предстоящем выселении в Сибирь, в которое верили и не верили. Вернее, надеялись, что обойдётся. Мама говорила, что такие же разговоры вели и по поводу прихода Советов, а потом фашистов. Вдруг обойдётся… Лика, уже побывавшая в Сибири, решила не возвращаться туда, чего бы это ни стоило. Она уже достала нужные таблетки. Хаеле уговаривала подругу не делать глупости, потому что тот, кто вышел из Освенцима, должен надеяться на лучшее, а не бояться худшего. В конечном счёте все аманы смертны. А Миля молчала, молчала, потом вдруг объявила «реми», разложила карты на столике и добавила назидательно: «Жебы ваша нацья знала промолчать, когда надо, всё бы было по-другому».
Ничего плохого она в виду не имела и не помню, чтобы когда-нибудь еще она эти слова произносила. Милю взяли в домоправительницы не только за то, что она уже была домоправительницей и кухаркой в хороших домах еще до войны, но и за то, что, служа кухаркой у кого-то, кого называли гауляйтером, носила остатки завтраков, обедов и ужинов, простых и торжественных, в гетто. Её туда пропускали, потому что она была любимой кухаркой этого… гауляйтера. Но ему о Милиных приходах доложили. А он велел её не трогать. То, как она умела печь пироги и запекать телятину, этого несомненно стоило. Но тётя Лика вышла из себя. Она хрустнула руками, которыми себя обхватила, и крикнула:
– Я не могу вечно жить в ожидании худшего и не где-нибудь, а в этом доме! И я ухожу отсюда немедленно. Хаеле, сегодня ночью мы будем спать валетом!
Крикнула и побежала к стопке чемоданов, стоявших в углу в моей комнате. Щелкнула замками верхнего, откинула крышку и отшатнулась. Из чемодана воняло, как из давно не чищенной помойки. Там гнили припасы, которые я собирала в дорогу, когда придётся разыскивать в Сибири папу и маму. Шел пятьдесят третий год, и о том, что предстоит высылка евреев в Сибирь, говорили шёпотом, но чуть не каждый день. А когда это начнётся, мы с Милей должны были незаметно выскользнуть из дома. Миля должна была отвезти меня на братнин хутор около каких-то Пагегяй. Там мы с ней должны были перекантоваться, пока всё не утихнет и пока всё не станет хорошо. А если не станет, я должна буду слушаться Милю, называть её мамой и постараться любым способом уехать за какой-то кордон. Обо всём этом уже было договорено с Милей, и мне вовсе не надо было знать лишние подробности.
Но я решила ехать в Сибирь за родителями. Как жена декабристов. И Шурка взялся мне помочь. Мы проложили маршрут по картам, которые Шурка спёр у своего папы-полковника. Шурка велел мне собрать в дорогу припасы. И готов был меня сопровождать. Я собирала припасы в дорогу уже несколько месяцев. Каждое утро просила на завтрак два твёрдых яйца и два помидора. Миля не могла нарадоваться на мой возросший аппетит. Но одно яйцо и один помидор я каждое утро засовывала в верхний чемодан. И, если случалось не захотеть есть котлету или пирог с разной всячиной, их засовывала туда тоже.
– Вот, вот… – запричитала Лика. – Мне подсовывают гниль и вонь. Откуда они тут взялись? И что это за домоправительница, если в доме водится такое! Почему в моём доме держат антисемитку и грязнулю? Пусть её завтра же уволят!
Всё это она повторила папе, а тот поплёлся передавать маме.
– Хватит! – крикнула мама. – Я живу без спальни и ломберного столика, но это не значит, что можно сесть мне на голову! Если уйдёт Миля, уйду и я вместе с ребёнком! Может быть, на её хуторе найдётся место и для меня.
Испуганный папа побежал сообщить о мамином отпоре тёте Лике.
– Это унизительно, – простонала Лика, схватившись за виски. – Мне не позволяется ответить на оскорбление антисемитки, потому что завтра нас могут опять загнать в теплушки! Нет! Я уйду сегодня, а завтра будь что будет! В теплушку я всё равно не полезу. Наложу на себя руки.
Растерянный папа пошёл к маме.
– Я не знал, что дурацкий ломберный столик играет для тебя такую роль, – сказал он со вздохом.
– При чем тут столик? – мама вздёрнула брови и подняла скулы, а её рыжие кудлы поднялись сами собой. – Речь идёт о всей нашей жизни. Если Миля – антисемитка, как же ты хочешь оставить на неё дочь?
В прошлые разы, устроив скандал, Лика убегала к папиному брату, дяде Мендлу, но тот недавно женился, и садиться ему на голову было бы бессовестно. Назавтра Лика и папа с чемоданом сели в такси и поехали к Хаеле из Освенцима. Через некоторое время к маме для разговора пришла расстроенная Миля. Пусть пани Лика вернётся, а Миля пока поживет у свояченицы на Антоколе, та даже обижается, что они редко видятся. Мама это предложение отклонила, но тут же поклялась, что никогда не станет устраивать спальню в Ликиной комнате, чтобы не получилось, что дело и впрямь в жилплощади и ломберном столике. Слово она сдержала. Даже когда Лика уехала в Польшу, а оттуда в Израиль, папа с мамой продолжали спать на диване в гостиной, а комната стояла пустая. Или её сдавали, но при этом всё равно называли Ликиной.
СКАЗКИ САРГАССОВА МОРЯ
С точки зрения географии, я литовского происхождения. Мои предки жили в Литве примерно с семнадцатого века. Было время, когда папа считал себя стопроцентным литовцем, производил новые слова из забытых литовских корней и собирал литовские сказки. Но по этой любви прошла война, и отношения моих родителей с Литвой непоправимо испортились. Из-за этого у нас в доме говорили по-русски, меня отдали в русскую школу и ни одной книги на литовском языке в доме не было. На немецком – были. И на идише были, хотя это было опасно. А на литовском не было. Ни одной, кроме большой и ярко расцвеченной довоенной книги литовских сказок. Из неё папа мне читал перед сном на языке, понимать который я не должна была и говорить на котором мне не разрешалось в присутствии родителей.
Больше всего папа любил сказку про Эгле – королеву ужей. Рисунки к этой сказке были, как это водилось в довоенные времена, жуткие. На красной от крови волне качалась отрезанная голова ужа-королевича с лиловыми губами. А багрянец вод всё сгущался, потому что за окном моей комнаты темнело и глаза закрывались от усталости, сумерек и страха, тогда как на следующей странице рыдала несчастная вдова Эгле и грозила огромным испачканным кровью пальцем дочери-осинке, выдавшей дядьям-убийцам имя отца. Этот уж-королевич считался главным духом Балтики, но его путали с угрями, которых ловили, коптили и ели.
Ловили угря на суровую нитку, намотанную на палец. К концу нитки привязывали кусочек курицы на крючке. Прожорливые угри всегда попадались на приманку. Порой другой угорь пытался заглотить того угря, который схватил приманку первым. Так и вытаскивали обоих вместе. Вытащить угря, заглотившего крючок с курицей, не просто. Он тяжелый и вертится, как… как угорь. Суровая нитка впивается в палец, кричать стыдно, но кто-нибудь обязательно придёт на помощь и подставит свой палец. Так, вертя пальцем и перенимая нитку друг у друга, угря вытаскивал из воды, песка и ила порой только пятый или шестой в компании. Потом всех выловленных угрей коптили в специальных коптильнях на осиновых щепках. Это чтобы дочка-осина, выдавшая убийцам имя папаши-ужа, видела, что натворила, и никогда об этом не забывала. Ну и для запаха, конечно. Считается, что запах осиновых углей подходит копченому угрю, как хрен осетрине.
А случилось всё это в Паланге примерно в 1955 году. Дружить с литовцами мне не разрешали. Но комнаты с верандами снимали на лето именно у них. Поэтому хозяйские дети были сплошь литовцы. Дружить с детьми дачников было неинтересно. Им всё запрещали, да и что они могли предложить? Покидать серсо или «кто не спрятался, я не виноват»? А с хозяйскими детьми можно было пойти в ночное; есть картошку прямо из костра; пить чай из трав, которые сами собирали; спать в дюнах, завернувшись в одеяло; искать янтарь в водорослях на берегу и, если повезёт, прокатиться на смирной кобыле.
Вообще-то, все послевоенные кобылы были смирные, тощие и равнодушные, плелись нога за ногу и ни за что бы не понесли, потому что бегать у них сил не было. Всё равно – знай мои родители про эти ночные вылазки, они бы заперли меня в комнате с верандой, как и всех остальных дачных детей. Но меня посылали в Палангу под присмотр маминой подруги тёти Нюры, которая и сама поехала бы в ночное, если бы её взяли. Я честно спрашивала у неё разрешения, она честно поручала меня заботам старшего хозяйского сына, а тот уже не столь честно забывал о своём обещании еще раньше, чем обещал.
Среди детей, допущенных в ночное, самым большим везением считалось упросить взрослых рыбаков позволить выйти с ними на баркасе в море. Выходили между ночью и утром, когда свет только начинает отделяться от морской тьмы. Ах, какой дул ветер, как качало баркас, как шипели вокруг волны, как остро пахло водорослями и гнилью! Правда, лежать приходилось на дне под лавкой, свернувшись калачиком и подмокая со всех сторон. Получалось, что вычерпывать из лодки воду было не только обязанностью детей, допущенных в лодку, но и совершенной необходимостью.
Ну а если в море уйти не удавалось, оставалось ловить угрей с мола или в глубоких лужах между дюнами, куда море доплёскивалось в бурю. Если угри прятались там, в иле, ловить их приходилось кошами. Мне уже было тогда десять лет, но одна я за такое дело не бралась. Тут требовалась команда, потому что скользкий угорь проворен, силён и упрям. А в ту ночь все мои однолетки сумели-таки уйти в море. Всех, кроме меня, взяли, потому что только я была девочкой, а девочка – это всё равно что женщина. Женщин рыбаки в море не берут, потому что от них бывают несчастья. Выслушав это, я развернулась и пошла в сторону одинокой лодки, застрявшей на внутреннем озерце между дюной и пляжем. Устроилась со своим старым одеялом в этой лодке и заснула. Проснулась от того, что одеяло шевелилось.
А может, я проснулась от щипка за губу. Прямо передо мной, вытянув головку и упершись хвостом в днище, стоял большой угорь. Стоял и шевелил плавником. Я ясно видела этот шевелящийся плавник в профиль и голову угря в фас, не понимая, как такое может быть. Плавник сверкал и переливался там, где его обливало солнцем. Он раскрывался и закрывался, словно веер, и шел от самой головы до самого хвоста. Пасть угря была раскрыта, по её краю шло кольцо мелких острых зубчиков. Я крикнула. От страха, наверное, потому что никого, кроме меня, на пляже вроде не было.
Ошибка. Не должно было быть, но баркасы успели вернуться. Рыбаки разгружали добычу. Мои сверстники помогали, зевая во весь рот. И стоило мне проорать невесть что дурным голосом, как вокруг лодки столпились лица. Они закрыли небо со всех сторон и надымили табаком. Поначалу лица были хмурые и злые, но их выражение менялось быстро. Уже через минуту на лицах был ужас, потом – огромный знак вопроса, потом – то ли отвращение, то ли неприятие происходящего. Всего, как есть. «Боженька!» – крикнул кто-то. «Пресвятая дева Мария!» – послышалось сразу с двух сторон. «Королева ужей…» – осторожно просипел кто-то слева. «Значит, правда!» – прошелестело за моей головой.
– Королева ужей – жидовка! – крикнул старик с бакенбардами. Я знала, что его зовут Пранас и что, когда он говорит, нужно прикрывать уши руками. Особенно девочкам. – Это за наши прегрешения! За тех жидов, которых мы забивали. Надо просить прощения. Недаром рыба уходит из наших мест.
Старик взмахнул руками и шлёпнулся на колени. Я привстала посмотреть, где он и что с ним, потому что из-за высоких бортов лодки видела теперь только верх его вязаной шапки. Вокруг меня что-то зашевелилось со всех сторон. Я опустила глаза и не смогла произнести ни звука, хотя очень хотелось орать. Лодка была полна угрей. Они ползали по одеялу и друг по дружке, производя странный шипяще-жужжащий звук, похожий на то, что слышится, когда санки скользят по мокрому снегу. Шшш-жжжж-шшш.
– Прости нас! – крикнул Пранас тонким голосом.
– Заткнись, – сказал ему мрачный дядька с подбитым глазом. – Мы никого не убивали. Пусть докажут. Это немцы. Заткнись! Из-за тебя нас всех прикончат.
– Прости! – продолжал орать Пранас.
– Прости, прости! – послышалось бормотание с разных сторон.
– Не за что нас прощать! – заорал подбитый и замахнулся кулаком. – Жиды сделали нас рабами. Мой отец служил у жидов. И дед работал на жидов. И что?! Жиды разбогатели, а моя семья пошла по миру.
– Я знал твоих отца и деда, – сказал хмурый дядька с шрамом через всю правую щеку. – Они оба были горькие пьяницы и плохие хозяева. А без жидов жить всё равно нельзя. Не получится. Без них жизни не будет.
– Прости! Прости! – продолжал бормотать Пранас.
Я засунула голову под край одеяла. Ну их всех! И угрей, и рыбаков – всех, всех. Я не знала, кто кого убивал и за что. Памятник ста тридцати убитым евреям Паланги поставили много позже. А если бы и знала? В других местах убивали тысячами. Мама отказывалась снимать дачу в Бирштонасе, потому что ей рассказали, что там евреев загнали в озеро. Они шли, шли, пока вода их всех не накрыла с головой. Родители несли детей на руках. Родители затонули, дети у них на плечах плакали, каратели стреляли с берега. Мама уверяла, что все они там до сих пор так и стоят в воде, взявшись за руки. Поэтому плавать над ними в лодке – грех и купаться рядом – тоже грех. А мамины подружки говорили, что у мамы бзик и что в Бирштонасе убивали, как всюду, около рва.
– Лучше давайте соберем угрей, – крикнул кто-то из рыбаков. – Смотрите, их же можно брать голыми руками!
Скоро в лодке осталась только я, завернутая в одеяло, пропитанное слизью. Одеяло было хозяйкино. Оно так там и осталось, в лодке. Хозяйка потом ругалась, и пришлось заплатить ей за это старьё, как за новое. О том, где осталось одеяло, я рассказала тёте Нюре, а та решила, что это всё мне только приснилось. Но хотя рассказывать сны не то же самое, что говорить правду, попросила не рассказывать об этом происшествии ни маме, ни папе, ни вообще кому-нибудь. Потому что не положено, чтобы такая девочка, как я, ходила с местными людьми в ночное. Да еще плавала на лодке и ловила угрей.
– Как звали этого короля ужей! – спросила я тётю Нюру. – И почему нельзя было произносить его имя?
– Имя нашего Бога тоже нельзя произносить. Наверное, это запрещено повсюду.
– Но я же не невеста этого… как его?
– Какие глупости! Тебе еще рано становиться чьей-нибудь невестой. Тем более – королевой ужей. У нас, евреев, это не принято. И запомни: больше я не разрешаю тебе играть с местными детьми. Будешь ходить на пляж со мной, а скоро за тобой приедет мама. Всё! Не смей больше говорить об этом. Никогда. Никогда. Забудь!
Забыть такое трудно. Ужа-королевича в этой сказке зовут Жильвинас. Это так, на всякий случай. Если кому-нибудь интересно. Я его не предаю. Его уже один раз предали и убили, значит, больше морскому духу Балтики ничто не грозит. И хотя я ничего тому угрю не обещала, но есть угрей не могу. Желудок не принимает. Какие-то они загадочные. Сидят и сидят в своих норах на морском и речном дне. Потом на них что-то находит. Тогда они срываются с места и ползут, плывут, несутся по течению, против течения, из холодных вод в тёплые и наоборот, плывут день за днём, месяц за месяцем, а бывает, что и год за годом, пока не приплывут в тёплую лужу посреди океана между Бермудскими и Подветренными островами, которую зовут Саргассовым морем.
Не море это, а гигантский омут, в котором рождаются туманы, вертятся, никогда не переставая, невиданные водоросли, пропадают моряки и слышится пение сирен. Только там происходят угриные свадьбы. Они заканчиваются смертью угрей-родителей и рождением мириад мальков. Мальки эти прозрачны и напоминают обломки саргассовых водорослей. Они отправляются в обратный путь по морям и океанам, по течениям и против течений, по тёплым водам и холодным, неинтересные для хищников. Они еще не угри, ни с какими рыбами дружбу не водят, жутко одинокие, ведомые зовом прозрачной крови, которую и кровью назвать нельзя. И приплывают за два-три года в те места, где их родители ждали призыва Саргассова моря. На подходе к родным водам они теряют медузообразный облик, обрастают кожей, темнеют и превращаются из былинок-водорослей в рыб.
У нас, евреев, у которых не принято, чтобы девочки становились королевами ужей, тоже спрятан в крови зов. Я давно уже живу далеко от Паланги и тех мест, в которых веками жили, плодились и умирали мои предки. Живу на краю пустыни, на крошечном кусочке земли между трёх морей. Говорю на языке, древнем, почти как белый свет, и никуда отсюда уезжать не собираюсь. А сути той литовской сказки и сейчас не понимаю. Ну, взял уж хитростью и силой за себя девицу… ну, поселил её в янтарном дворце посреди моря… ну, братья девушки его убили, выпытав имя отца у дочери-осинки, – и что? Смысл в чём? В том, чтобы не выдавать секретов врагу? Какая-то партизанская майса или того хуже, ей-богу!
ГРИБНОЙ ДОЖДЬ В ПОНАРАХ И МАЗАЙ
Меня столько раз примерно наказывали, что я уже не помню, как именно это сделали в тот раз. Помню, что несколько дней не выходила на улицу, а когда вышла, нашла Стасека и подарила ему дяди-Лёшин ножичек. Дядя Лёша оказался плохим человеком. И всё тут. Он наябедничал родителям про мою компанию беспризорников и про кастет, отлитый Стасеком по моей руке. А Стасек так растрогался из-за дядь-Лёшиного ножичка с отделениями, что позвал меня за грибами в Понары. Это было далеко, нужно было ехать на поезде, и мы поехали зайцами. Пришлось бегать из одного вагона в другой, а однажды даже понадобилось выскочить из поезда посреди леса, а потом снова в него вскочить. От станции мы еще долго шли по траве и сухим сосновым колючкам, которые пружинили под ногой, точно как в Валакумпяй на даче. Шли, шли и вышли к большой поляне, окруженной высокими соснами с рыжими стволами и сине-зелёными кронами.
День был пасмурный, и я всё смотрела на небо, хотела, чтобы солнце вышло из-за тучи и зажгло стволы сосен. Это так красиво, когда стволы вдруг начинают брызгать рыжиной, будто что-то в коре взрывается. И не будто, а взрывается, потому что в коре появляются трещины, и она потом осыпается.
Но небо становилось всё более хмурым, тёмным, чёрным и вдруг взорвалось короткой извилистой молнией. И еще. И еще. Мы прижались к соснам, уже понимая, что пойдёт дождь. И он полил… Потоки воды неслись вниз струями. Они хлестали по соснам и ударяли по траве со свистом, как пастушьи хлысты. А потом стало совсем темно. Ничего не было видно, вода лила сверху под сильным напором, и земля стала сползать. Я схватилась за ствол ближайшей сосны, потом Стасек подполз и оттащил меня выше, к другой сосне, потом к третьей.
– Что это? – разревелась я.
– Жиды встают, – ответил Стасек. – Помолись по-своему, может, обойдётся.
Я побежала, а он несся за мной. Ветки хлестали по лицу и по телу. И вдруг всё стихло: треск молний, шум дождя, стоны сталкивающихся друг с дружкой сосен. Стало совсем-совсем тихо.
– Что ты сказал? – спросила я у Стасека.
– Тут расстреливали жидов, – ответил он дружелюбно. – Свалили всех в огромную яму и забросали землёй. Мне мамкин ёбарь рассказывал. Он там был. Я думаю, он тоже стрелял. Но он говорил, что только закапывал. А потом на земле выросла трава. А сейчас дождь потревожил кости, жиды стали вставать. И земля поползла вниз.
– Ты видел, как они встают?
– Не… Но с чего ж то это было? Земля ушла вниз сантиметров на двадцать. Это ж не просто…
Назад мы ехали тоже зайцами, но были такие мокрые и так дрожали, что проводница даже принесла нам стакан чаю. И никто нас не гонял. Потом у меня была ангина, и я жутко кричала по ночам. А потом пришёл Мазай. Папа думал, что я в постели, а я спряталась под столом.
– Ты зря принёс еду с собой, – сказал папа недружелюбно. – Лук и яйца есть и в моём некошерном доме.
– Я голоден. А еда у меня всегда своя. Перейдём к делу. Завтра я привезу предпоследнюю. У неё есть родственники в Америке. Нужно найти временную семью. И приготовь деньги. Я нашел еще одну. Родственников нет вообще. И не надо. Это та девочка, о которой мы договаривались.
– Всё? – спросил папа.
– Всё, – ответил голос.
Я не в первый раз слышала этот голос, но всегда из-под стола, прикрытого длинной – до пола – скатертью. После голоса, назавтра или в течение недели, в доме появлялись мальчик или девочка. Они жили в моей комнате день, два или три. Потом приходили люди и их забирали. Почему-то все плакали. А началось всё с девочки по имени Рина. Её мама была подругой моей мамы. Мама Рины попала в гетто и отдала дочку на вынос буквально за день до детской акции. Акция – это когда в гетто убивали. Большая детская акция была осенью. Девочку завернули в пальто. А выносили детей те, кому вход и выход не были запрещены: поляки, литовцы, белорусы. Выносили и отдавали в деревни или в город. Плохо было с чёрными и кучерявыми, а светленькие дети сходили в приёмных семьях за своих. Кто там их считал? А Рина была белобрысой.
У мамы было несколько приятельниц, потерявших детей в октябре в детскую акцию. Мы ходили их утешать. На стол ставили любимые кушанья погибших. Вспоминали ушедших детей и их проделки. И почему-то обязательно хватали меня за подбородок и всматривались в лицо, производя в нём воображаемые перемены. Я жутко боялась, что перемены останутся и я стану похожа на ушедших детей. После каждого всматривания я просилась в уборную, чтобы посмотреть на себя в зеркало.
– У тебя что, понос? – спросила меня как-то тётя Рива. – Чего ты носишься в туалет без конца?
Я не ответила, а мама покраснела. Она не знала, зачем я бегаю в туалет, но была уверена, что поноса у меня нет.
– При поносе, – объясняла она папе по дороге из гостей домой, – у человека измученное лицо. А у неё на лице испуг.
– Сколько раз я говорил, что не нужно брать с собой впечатлительного ребёнка на эти поминальные ритуалы! – недовольно ответил папа.
Спор о том, надо или не надо рассказывать мне о том, что случилось в войну, никогда между родителями не прекращался. Папа считал, что это лишнее. Мама настаивала на том, что я должна знать всё и в деталях, чтобы передать дальше. Наверное, она имела в виду моих будущих детей. Если, конечно, история не повторится и у меня будут дети, которых не убьют в детскую акцию.
За стенами гетто детей забирали неевреи. Кто – по старой дружбе и бесплатно, кто – за золото и дорогие камни, завёрнутые в узелок, спрятанный в пелёнках. Кажется, Рину взяли за деньги. Но обращались с ней, наверное, хорошо, потому что она не хотела возвращаться к родной маме, когда та вернулась из лагеря и поехала её забирать. А дома залезла под стол и орала благим матом, когда пытались её оттуда вытащить.
Мне велели полезть под стол и уговорить эту Рину вылезть. Я замешкалась. Рина была лохматой, косоглазой и в цыпках. Старше меня лет на пять-семь. Выше на полголовы. Вид у неё был решительный. Я предполагала – и не зря, потому что неплохо в таких вещах разбиралась, – что Рина собирается расцарапать мне лицо в кровь, как только я опущу за собой скатерть. Оставалось одно – завизжать сумасшедшим визгом до того, как она в меня вцепится.
Будь рядом папа, я бы устроила крик еще до спуска под стол. Но переубедить маму не удавалось никому. И то, что могло последовать вслед за моим решительным отказом лезть под стол, было вполне равноценно тому, что могла сделать со мной взбесившаяся дурёха Рина. Мама строго поглядела и мотнула головой. Это означало: полезай немедленно! И я полезла. Но не успела я выставить вперёд согнутые в пальцах ладони и заверещать страшным голосом, открыв рот и закрыв глаза, как Рина вылетела из-под стола и с ором повалилась на диван, избивая его руками и ногами в заляпанных глиной сандалиях.
Такое её поведение несколько уменьшило мамину симпатию к несчастному ребёнку. А когда мама вслушалась в то, что эта Рина несла по-литовски, мамины рыжие кудряшки поднялись дыбом. Бедная Рина выкрикивала то, что орали про жидов все пьяницы и придурки в поездах и очередях. И то, что неслось ежедневно из подворотен. И то, что сказал мой одноклассник Славка Григорович нашей общей однокласснице Алке Кантор, за что был избит Шрагой Селезёнкой. Фамилии Шраги я не помню, а селезёнку ему размозжили в драке и потом вырезали. Шрагу боялась вся школа. Он был хулиган почище Стасека и тоже второгодник. Но Шрага был еще и еврей.
– Ладно, – сказала моя мама Рининой маме. – Всыпь ей по заду. Просто подними руку и ударь. Бояться нечего. Если бы она росла при тебе, ты была бы строгой мамой? Так будь! Я думаю, любить евреев она научится нескоро. Пусть учится уважать наши чувства.
– Ей это внушили. Её нужно переубедить любовью, – всхлипывала Ринина мама. – Но я не знаю, с чего начать.
– Я бы начала с твёрдого тона. Нельзя – это нельзя! Любовь не должна быть измазюкана шоколадом.
– А куда я дену весь шоколад, который мне принесли люди, когда узнали, что нашлась Риночка? Хочешь, я принесу его тебе?
Мама не ответила. Она не любила шоколад и не понимала, что люди в нём находят.
…Вечером того же дня мама сказала папе, что хочет удочерить или усыновить еврейскую сироту, родители которой погибли в гетто. Этих детей нельзя оставлять у гоев. Те растят из приёмышей антисемитов. Папа от удивления долго не мог закрыть рот. Но сказано это было таким тоном, что он понял – сопротивляться бесполезно. Впрочем, папа и не хотел сопротивляться. Он уже давно разыскивал дочку своего погибшего друга. И через несколько дней я впервые услышала тот голос, который и впоследствии слышала только из-под стола.
Во время первой встречи с папой голос звучал нечисто. Говоривший боялся чего-то. Мне казалось, что он то и дело оглядывается, словно его собираются схватить, подойдя из-за спины. Потом хозяин голоса успокоился, и голос престал ёрзать вверх, вниз и в сторону.
– Мы с женой хотим взять в семью ребёнка. Из гетто, – сказал папа. – Я слышал, что вы их разыскиваете, – сказал папа.
– Делаю, что могу, – ответил голос.
– Мне сказали, что вы знаете обо всех детях, которых отдали из гетто.
– Не могу ручаться. Я только человек. Но кое-какие сведения мне удалось собрать. В списке восемнадцать имён. Пять уже пристроены.
Папа назвал фамилию. Они долго молчали, потом голос сказал, что эта фамилия в его списке есть.
– Но, – заговорил он после очередной тишины, и голос скрипел и прерывался, словно слова должны были протискиваться сквозь узкую щель, – её я приведу последней.
– Почему? – спросил папа.
– Потому что ей хорошо там, где она находится. А я хочу сначала пристроить тех, кому живётся плохо. Вы должны мне в этом помочь.
– Как? – спросил папа.
– Деньгами и знакомствами, – ответил голос. – Эти дети – наказание, а не радость. С ними надо много возиться. В бедные семьи детей из гетто берут охотно, но простые люди плохо справляются с этими детьми. Мне нужны одинокие люди с деньгами и свободным временем. Среди ваших знакомых такие должны быть.
– Вы плохо себе представляете людей с деньгами и свободным временем, – вздохнул папа, – но я поищу. О каких деньгах идёт речь?
– По большей части я выкупаю этих детей, – зажурчал голос. – Кроме того, нужно обеспечить мою семью. За мной охотятся бандиты. Они знают, что я ношу с собой деньги. Властям тоже не нравится то, чем я занимаюсь. Меня могут посадить. Это еще одна причина, по которой я пришел к вам. Придётся меня защищать, господин адвокат. Еще нужно оформлять детей в новые семьи, восстанавливать утерянные документы. И где-то они должны жить до того, как их возьмут. Это тоже деньги.
– Жить до того они будут у нас, – ответил отец.
По его тону я поняла, что папа чем-то недоволен. Еще оказалось, что мне хотят купить сестру. Я об этом никого не просила.
– Па! – спросила, засыпая под совершенно непонятное изложение «Отца Горио», – а кто этот Мазай?
– Какой еще Мазай?
– Который был вечером. Я слышала голос через дверь. Который собирает детей.
– Как Мазай зайцев? – кисло усмехнулся отец.
– Ага.
– Забудь об этом дяде и никогда никому о нём не рассказывай.
Я обещала. А через неделю на диван в мою комнату поселили бледного мальчика в старых мятых штанах и вонючем большом, не по росту, пиджаке. Он прожил у нас с неделю, переодетый в чистое. Мама хотела научить его поведению за столом, но папа велел оставить мальчика в покое. Мальчик хлюпал, чавкал, макал хлеб в суп, утирал нос рукой и не обращал на присутствующих ни малейшего внимания. Потом приехала семейная пара и увезла этого неряху в Шавли. Он приходился этой паре то ли племянником, то ли троюродным братцем.
В Шавлях жили папины друзья, которых я любила. Они и нашли первому мазаеву зайцу хорошую семью. А потом зайцы стали появляться один за другим. Некоторых уже ждали новые родители. Сидели в нашей гостиной с утра, дремали в креслах. Мазай с очередным зайцем появлялся на ночь глядя с черного хода. Этих забирали сразу. Но были зайцы, которые жили на моём диване неделю-другую. Нужно было врать, что это дети наших дальних родственников из провинции. Они были такие тихие, понурые и незаметные, что все верили.
Распределением задержавшихся зайцев занимались тётя Лика и её приятельницы. Их штаб собирался в столовой, когда у моей няни Барборы был выходной. На заседаниях за чаем-кофе они обсуждали недостатки и достоинства возможных приёмных родителей. Получалось, что в родители не годится никто, но из плохого можно выбрать лучшее.
– Даже завзятые сплетницы способны приносить пользу, – как-то не удержался папа.
– Они делают святое дело, – заступилась за Ликиных подружек мама.
Вообще-то, она их не особенно любила.
Так продолжалось год или чуть меньше года. Я перестала подслушивать разговоры папы с Мазаем. Ничего интересного в этих разговорах не было. Но вдруг мама стала нервничать и допрашивать меня, что я думаю о сестре, которую скоро приведут. Я думала плохо. Не нужна была мне эта сестра. Но если мама решила, всё равно будет так, как мама хочет. Только пусть живёт не в моей комнате. Пусть её поселят в Барбориной комнатушке, а Барба переедет на мой диванчик.
Тогда мама стала рассказывать, как плохо бывает сиротам в литовских семьях. Пришлось признаться, что я подслушала разговор папы с Мазаем. Девочке, которую назначили мне в сёстры, было у них хорошо. Мама закусила губу и вышла из комнаты. А я стала крутиться между столовой и гостиной. Заслышав голос Мазая, юркнула под стол.
– Вот и всё, – сказал Мазай.
– Почему всё? – спросил папа. – Вы должны привести эту Иледи, а потом девочку, о которой мы договорились.
– Иледи забирает государство, – ответил Мазай.
Я уже знала, что девочку назвали при рождении Иледи, потому что рожать в гетто фашисты уже не разрешали. В переводе с иврита это имя и означает «не рожай меня».
Еще я знала, что с ней очень плохо обращались, сажали на цепь и били. Что у неё перебита нижняя челюсть, и это очень портит лицо, а мама Иледи была красавица. Комитет тёти Лики обсуждал проблему Иледи каждый раз, когда собирался. Эту девочку нужно было пристроить особо тщательно, предполагалось, что у неё будут проблемы с нервами.
– Как это – государство? – разнервничался отец.
– У неё есть богатые родственники в Штатах, её ищут через Красный Крест. Я думаю, государство возьмёт за девочку хорошие деньги, – ответил Мазай.
– Если девочку отпустят к родственникам в Штаты, дело того стоит, – вздохнул папа. – Но ей уже подобрали родителей, те заплатили деньги и ждут. Вам придётся с ними рассчитаться и всё им объяснить.
– Я думаю, мы отдадим им девочку, которую вы хотели взять себе. А вам я ничего не должен. И всё. Дело закончено. За мной охотятся со всех сторон – и власть, и воры. Я хочу уехать далеко, чтобы меня не нашли.
– Девочку, о которой мы договорились, я всё же возьму в свой дом, – заупрямился папа.
– Ваша жена считает, что ни вы, ни ваша дочь не готовы к такому повороту дела. Я говорил с вашей женой до того, как вы пришли. Она права. Ваша дочь устроит приёмной сестре ойсгерисене йорн. Вам это надо?
– Нет, – вздохнул папа. – Я и сам не уверен, смогу ли относиться к приёмной дочери так же, как к родной.
– Говорят, ваша дочь очень избалована, – сказал Мазай после долгого молчания.
– Детей надо баловать, реб ид. Иначе они всегда будут искать предел своим возможностям.
– Это слишком непонятно для меня, – признался Мазай. – Детей надо воспитывать. Но дочери ваших приятелей будет хорошо у людей, о которых я говорю. Они будут её любить, как свою.
– Пусть будет так, – согласился папа. – Означает ли это, что мы закончили наше сотрудничество?
– Да. Спасибо, – сказал Мазай. – Без вас я бы с этим не справился.
– Без вас мне бы и в голову не пришлось с этим справляться, – ответил папа любезностью на любезность.
Мазая убили. Денег при нём не нашли. А с девочкой, которая должна была стать моей сестрой, я некоторое время дружила. Но никогда не жалела о том, что она не стала моей сестрой. Иледи же добралась до богатой тётушки в Штатах. Там сломанную челюсть прооперировали и довели девушку, ставшую красавицей, до выпускного бала в колледже. Хорошо выдали замуж. Потом эта Не-роди-меня родила двух детей, с которыми никогда не расставалась, чтобы они не потерялись и не остались без матери. Вместе они и разбились в авиакатастрофе.
– Я говорила, что имя нужно изменить, – всхлипывала мама. – С таким именем жить не позволено.
Думаю, она была права.