Глава из книги воспоминаний
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 62, 2019
Из второго тома готовящейся к изданию книги мемуаров Г. А. Лесскиса «Политическая история моей жизни».
Журнальный вариант.
Иль на щите, иль со щитом!..
Рыцарский романс
Nach Frankreich zwei Grenadieren…
Heine
На утро после водворения в Таганку, когда мы, всё еще одетые, толпились в дверях камеры после прогулки, ко мне подошли два человека, от которых я услышал первые слова ободрения: теперь здесь не так уж плохо – больше не бьют и всем дают ларёк, наверное, станет еще легче. Это были некто Борисов и Гурвич. В их словах я почувствовал искреннее участие, и с этого времени с ними сблизился – особенно со Львом Марковичем Гурвичем.
Лев Маркович «в миру» был парторгом ЦК военного завода, то есть парторгом, которого не избирают даже «филькиным» способом, а прямо назначают сверху. Что это был за завод и в чем именно Л. М. обвинялся – не знаю, да это и не имеет никакого значения: в то время наша тайная полиция могла обвинить кого угодно в чем угодно – было бы персональное указание или просто общая разнарядка. Существенно было то, что на себе испытавший «незаконные методы» ведения следствия Лев Маркович не был сломлен и не признал ни одного из предъявленных обвинений.
Было что-то общее у этого невысокого роста, склонного к полноте близорукого еврея, лишенного в камере даже возможности читать (очки в видах государственной безопасности издевательски отбирались), и высоченным, сухопарым Александром Семеновичем Козловым, отцом моего погибшего школьного друга, при всём их внешнем очевидном несходстве. Общей была добрая старая революционная закваска, оба были сделаны из хорошего материала. Лев Маркович не был революционером-подпольщиком, для этого он был слишком молод, он всего-навсего мальчишкой принимал участие, кажется, в финале гражданской войны, но вся его незаурядная духовная сила была устремлена к одной цели, этой целью был социализм, а все действия определялись прежде всего его представлением о партийном долге и партийной дисциплине.
Как и Александр Семенович Козлов, Лев Маркович не мог получить систематического образования: всю жизнь был на партийной работе и, вероятно, как и Козлов, постоянно был перебрасываем из одного парткома в другой, пока партия не направила его в Таганскую тюрьму на роль государственного преступника. Здесь он возмутился, но не политикой партии в целом (ее диалектики он так и не понял!), не террором, царящим в стране, а только несправедливостью предъявленных обвинений и незаконностью применявшихся к нему методов следствия. Не хочу сказать, что Л. М. считал остальных в камере преступниками – он ничего подобного при мне не говорил, и нет оснований предполагать, что он так хотя бы втайне думал. Зная, что с ним произошла «ошибка», он, видимо, допускал, что такая же ошибка произошла со многими другими. Но и какое угодно число подобного рода и любых других «ошибок» не могло замутить его чистой веры в коммунистическую доктрину и в правильность «генеральной линии».
Вот это сочетание живого природного ума, большого мужества, в случае с Гурвичем – настоящего героизма и фанатизма, приводящего к полному отказу от суверенного мышления, неуменью и нежеланию видеть вещи вне раз навсегда принятой мифологической знаковой системы, – и роднило по-человечески мягкого, душевного Льва Марковича Гурвича, такого простого и ясного в словах и поступках, с дремучим, тяжелым, угрюмым, иррациональным Александром Семеновичем Козловым. Еще двух-трех людей этой отчасти переведенной, а отчасти выродившейся породы пришлось мне встретить позже, и всякий раз я затруднялся сказать, что больше поражает в этой породе – их недоступное мне мужество или их неспособность к анализу. Очевидно, что обе черты порождены третьей – фанатичной ортодоксией. Ортодоксия (единомыслие) и есть тот тупик, куда хотели и хотят апостолы всех систем загнать всё человечество.
Я расстался с Львом Марковичем в начале 1939-го и не думал, что когда-нибудь встречусь с ним еще раз. Все эти годы я помнил его ярко и полно как человека, которому душевно я был так много обязан, как только может быть обязан ученик учителю. Он учил меня оптимизму. Прошло двадцать лет. Десятки раз рассказывал я своим друзьям, жене, детям об этом удивительном ортодоксе, который так много дал мне за те считанные дни, что мы провели с ним вместе, о его слепой вере и мужестве. Я помнил его нескладную фигуру, непомерно большую круглую голову, прищуренные подслеповатые глаза, его мягкие шутки и его любимый романс, «Рыцарский романс» Глинки, который я больше никогда и ни от кого не слышал, – ему нравилась мелодия этого романса, а текст Кукольника он находил чересчур выспренним и патетическим:
Клянуся сердцем и мечом: / Иль на щите, иль со щитом.
А между тем никому так не подошел бы этот рыцарский обет, как к Л. М., в качестве эпиграфа ко всей его дальнейшей жизни.
7 ноября 1958 года я получил записку следующего содержания:
«Вероятно, Вас удивит эта открытка. Поздравляю Вас с праздником, который мы встречали ровно 20 лет назад. Много воды утекло с тех пор, и я был очень рад увидеть Вашу книгу и узнать Ваш адрес. Позвоните». Я позвонил и услышал знакомый картавый голос Льва Марковича и тут же поехал к нему. Мы обнялись, сели за водку и рассказали друг другу о событиях наших жизней за 20 лет, прошедших с тех пор, как мы расстались.
Когда меня увели из камеры на суд, у Л. М. уже началось «переследование». Теперь уже не били, не угрожали, его выслушивали и записывали не ерунду, которую выдумывал следователь, а то, что говорил Л. М. Хотя «дело» казалось совершенно ясным, его просто нужно было закрыть за отсутствием состава преступления, оно тянулось и тянулось. Наконец, следователь в упор задал вопрос: «Если я прекращу дело и выпущу вас на свободу, вы будете жаловаться?» «Безусловно», – ответил Лев Маркович. «Ну, так я вас никогда не выпущу!» – заключил следователь.
И опять потянулись однообразные дни в той же таганской камере, без допросов, без какого-либо общения с внешним миром…
Как-то ночью (а допрашивали только по ночам) Л. М. вызвали без вещей и отвезли на Лубянку. Там его встретил сам Кобулов и допрашивал целую ночь. К концу допроса замнаркома заявил, что убежден в его невиновности и что в ближайшие дни его освободят. Кобулов встал, протянул через стол руку и, подчеркнуто торжественно сказал: «До свидания, товарищ Гурвич!»
Товарища Гурвича снова отвезли в Таганку, а вскоре – без суда – отправили в лагерь, где он и пробыл около двадцати лет. В эпоху хрущевского позднего реабилитанса его решили выпустить за отсутствием состава преступления. Льва Марковича вызвали к лагерному начальству и предложили подписать бумагу о «неразглашении государственных тайн». Государственные тайны состояли в том, что в советских тюрьмах и лагерях существует бесчеловечный режим, нарушаются все божеские и человеческие законы, в том числе и законы, записанные в наших официальных документах. Такую бумагу должны подписывать решительно все, и я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь отказался; большинству подписавших это, разумеется, не мешало свободно говорить и писать об условиях в советских тюрьмах и лагерях.
Но Лев Маркович бумагу не подписал, более того, прямо заявил, что будет жаловаться на тех, кто виновен в его аресте, кто вел его следствие, незаконно держал более двадцати лет в заключении, кто нарушал советские законы. Ему сказали, что в таком случае он останется в лагере. Л. М. ответил, что может подождать еще… Через год его выпустили, уже не требуя «сохранения тайн». Более того – дали на руки его «дело», и он прочел резолюцию, написанную тем самым замнаркома, который торжественно жал ему руку на Лубянке и обозвал «товарищем Гурвичем»: «Особо опасный преступник. Держать бессрочно».
Официально у нас нет бессрочной каторги, а вот реально – она существует, и социалистическим парадоксом является то, что в данном случае на нее попал самый убежденный и верный социалист из всех, кого мне в жизни довелось встретить.
Ортодокс, то есть тот, кто последовательно и неукоснительно выполняет дух и букву наших законов и предписаний (если даже считать, что их дух и букву можно совместить), закономерно должен оказаться на каторге, ибо наше общество держится на неисполнении официальных законов и предписаний.
В рассказе Льва Марковича о его злоключениях содержались многочисленные иллюстрации этой несовместимости официальных законов и реальной практики советского государства. Так, однажды к ним в лагерный барак явился в мундире, при орденах и регалиях худой бодрый старик и отрекомендовался: «Барон фон Розен». История барона была такова: он жил в эмиграции в Германии после окончания гражданской войны, а когда Красная армия заняла в 1945-м местность, где он проживал, он явился в парадной форме в штаб какой-то советской дивизии и заявил: «Барон фон Розен, полковник гвардии Его Величества, желает служить родине». Полковника гвардии попросили «присесть», дали знать о нем, «куда следует», – и полковник отправился «прямо, прямо на восток», пока не попал в барак, где отбывал бессрочную каторгу его антагонист большевик Гурвич. В бараке фон Розен сразу же объявил, что теперь, через 28 лет после падения d`ancien règime, у него с большевиками только одно расхождение – «по жидовскому вопросу». Барон в своем эмиграционном захолустье отстал от жизни и не знал, что на практике былое расхождение большевики к 1945-му уже ликвидировали: его ввели в заблуждение писаные законы социалистической империи, по которым действительно выходило и до сих пор выходит, что якобы в Советском Союзе исключена и наказывается всякая дискриминация людей по национальному признаку.
Но ведь сам-то Л. М., рассказавший мне в 1958-м эту историю про барона, находился в гуще советской жизни и не мог не знать об официальном, хотя и неписаном государственном социалистическом антисемитизме, который у нас стал последовательно проводиться с конца 1941-го. Какие шоры должен был он надеть себе на глаза, какие логические противоречия допустить, чтобы сохранить свою ортодоксальную веру!
Выслушав до конца его повествование, я задал единственный вопрос: «Скажите, Лев Маркович, считаете ли вы случайностью всё, что произошло с вами, весь сталинский террор вообще?»
И услышал ответ, в котором я не сомневался, который ожидал услышать от него в течение всех этих долгих лет, где бы и когда бы мы с ним ни встретились: «Безусловно, Георгий Александрович! Если бы я думал иначе, я пустил бы себе пулю в лоб».
Жесткая запрограммированность – без этого, может быть, были бы невозможны многие великие дела и великие преступления в истории человечества, – но какая в то же время нищета духа, какой страх перед атеизмом!
Тогда, в 1938-м, в Таганке мы быстро сблизились с Львом Марковичем. Как я уже говорил, он не успел получить никакого систематического образования, но, как и покойный Александр Семенович Козлов, живо интересовался живописью и музыкой, читал книги по истории, и говорить с ним было в высшей степени интересно. У Л. М. была хорошая музыкальная память и слух, он стал первым человеком, пытавшимся познакомить меня с русской музыкальной культурой, особенно с романсами.
Поскольку Лев Маркович был лишен очков, возможно, я читал ему какие-то книги (сейчас уже не помню), но больше и чаще читал ему наизусть стихи, особенно Пушкина и Беранже. Любопытным психологическим явлением оказалась невозможность для меня в Таганке читать стихи Маяковского, которого до того читал постоянно. Это не было сознательным решением, а вышло само собой – его стихи просто не шли на ум; только спустя год или два я заметил, что перестал их повторять. (Как когда-то прежде я незаметно для себя полюбил этого поэта, думая, что не люблю.) И в самом деле, какой издевкой здесь, в обществе Л. М., звучали бы такие, например, «пророческие» стихи:
Я знаю: город будет!
Я знаю: саду цвесть!
Когда такие люди
В стране советской есть!
Уместнее всего здесь были бы стихи позднего Мандельштама, как раз в эти дни умиравшего в одном из лагерей, но я тогда еще с ними знаком не был – и не я один: эпоха не знала своего поэта.
Когда я читал стихи, к нам охотно присоединялся доктор Левин, ему особенно понравились милые шутливые стихи, посвященные Екатерине Васильевне Вельяшевой, «Подъезжая под Ижоры»:
Если ж нет… по прежню следу
В ваши мирные края
Через год опять заеду
И влюблюсь до ноября.
Конечно, легкие альбомные стихи («навязывание бумажки на 3юзюшкин хвост», – как сказал бы ригорист Писарев) не вязались с парашей, баландой, ночными допросами, со всем тюремным бытом и ожидающей нас всех ещё более мрачной судьбой – но именно здесь-то добрые чувства, пробуждаемые красотой простых пушкинских стихов, оказывались естественны и уместны, а героическая патетика «агитатора горлана-главаря» – фальшивой и ненужной. Пушкин возвращал нас к жизни, «помогал в немой борьбе»…
Мы много говорили с Львом Марковичем о революции и социализме, но разговоры наши были невинны и наивны, ибо чего-то главного из своих размышлений на эти темы я не смел высказать даже ему, и не потому только, что в камере всегда нашлись бы нежелательные слушатели, но и потому, что страх уже владел мною, заставлял говорить не вполне искренно. Не помню, в какой именно момент попала мне в руки книга Герцена (кажется, в другой камере, уже после суда), но помню, что с Л. М. да и ни с кем вообще в тюрьме я ее не обсуждал. Я не мог также – из чувства элементарной безопасности – обсуждать с ним бо́льшую часть смущавших меня фактов (например, что Троцкий – в новейшей официальной версии – еще до революции был агентом иностранной разведки, или вопрос о том, кем же был убит Киров, – а сам я именно в Таганке впервые стал приходить к мысли, что Сталин был единственным извлекшим из этого убийства выгоду и что если еще можно было принять первоначальную версию об убийстве Кирова Николаевым из ревности, то не было никакой возможности объяснить это замыслами контрреволюционеров и т. п.), поэтому разговоры имели чаще всего характер теоретический, отвлеченный, а в теории у нас не было особых противоречий, так как не только социалистическую доктрину, но и путч 1917-го, всю деятельность Ленина в то время я безоговорочно принимал и только Сталина – повернувшего, как я тогда полагал, из чистого самолюбия, стремления к неограниченной власти всё развитие страны по ложному пути, – считал фигурой уголовного порядка.
Своего мнения о деятельности Сталина я, однако, Л. М. не сообщал, и было неприятно постоянное сознанье, что я не искренен с этим дорогим мне человеком.
Это мое представление о мудром Ленине и коварном Сталине, до сих пор существующее у очень многих людей, очевидно, противоречит ортодоксальному марксистскому учению о роли личности в истории, которое было мне хорошо известно и по книге Маркса «18-ое брюмера Луи Бонапарта», и по работе Плеханова.
Но моя подлинная ревизия ортодоксии, затянувшаяся на много лет, только еще начиналась, и Лев Маркович в какой-то мере ее задержал: его убежденность, подкрепленная беспримерным поведением в таких жестоких условиях, несомненно, действовала гораздо сильнее отвлеченных головных соображений.
После войны террор во всех коммунистических странах – от так называемых «стран народной демократии» до Камбоджи и Афганистана – убедительно доказал, что личные качества Сталина и даже его стремление к монополии власти тут ни при чем, что массовое истребление населения, начавшееся у нас вовсе не с приходом Сталина к единоличной диктатуре, а со времен Ленина, с октября 1917-го, неизбежно следует из самих основ коммунистической доктрины, ибо доктрина предполагает эгалитарное устройство, эгалитарное устройство может быть только тоталитарным устройством, а тоталитарное устройство недостижимо и несохранимо без постоянно нарастающего террора.
Влиянию ортодоксального Льва Марковича до некоторой степени противостояло общение с доктором Левиным. Доктора не очень занимали вопросы марксистско-ленинской теории, а говорить в общей камере на злободневные политические темы было слишком небезопасно. Но доктор был скептиком, это я чувствовал и понимал скорее из самой его манеры говорения, чем из содержания его слов, – из его презрительного фырканья носом, безнадежного пожимания плечами, манеры закрывать глаза и покачивать головой – во всем этом ощущалось сознание полной безнадежности и бесконечной усталости умного старого человека (ему было 64 года), которому опыт и знания давали решительный перевес над его молодыми и верующими собеседниками.
Только однажды доктор коснулся вопросов теории: он попросил меня изложить ему марксово учение о производительных силах и производственных отношениях. Это было посложнее, чем на экзамене по истмату, где нужно было отбарабанить без запинки «правильную» версию, ибо никакой полемики с «правильной» версией ожидать со стороны экзаменатора не приходилось. Тут же старый доктор, выслушав изложение общепринятой в марксизме «теории», заметил, что, стало быть, всё дело в развитии науки, наука является основной движущей силой истории, так как именно с развитием науки связано развитие техники, то есть производительных сил. Получался «идеализм» вместо «материализма», так как наука явно относится не к материальной, а к духовной сфере человеческой деятельности, и вышел-то человек из животного состояния благодаря более высокой духовной организации, а вовсе не потому, что затрачивал больше мускульной энергии, чем другие звери.
Я призвал на помощь Льва Марковича, и мы вдвоем стали опровергать «идеализм» доктора Левина, но переубедить его не удалось, а в моем сознании (или памяти) отложились еретические мысли доктора.
Хотя в теории мы с Львом Марковичем были единомышленниками, а доктор был нашим оппонентом, общение с доктором было для меня и проще и легче, чем с Л. М., дело было именно в ортодоксии последнего, ибо гораздо важнее было то, что с доктором мы, не говоря прямо об этом, смотрели на нашу московскую советскую жизнь одинаково, видели вещи в их подлинной сути, тогда как между мной и Львом Марковичем лежала пропасть непроходимая, значение же общих теоретических постулатов и следствий уже теряло для меня былое мифологическое очарование: я начинал освобождаться от мифов, и вещи для меня приобретали всё большую самостоятельную ценность и значение.
К тому же и Левин подобно мне, видимо, сохранял какие-то иллюзии относительно недавнего, предсталинского прошлого. Например, он был знаком с Дзержинским и его семьей (кажется, лечил не то его самого, не то его жену), и из рассказов доктора о российском Фукье-Тенвиле выходило, что человек, основавший и возглавивший нашу тайную полицию, был действительно благородным, добрым и справедливым.
Порядочность самого доктора Левина, правдивость и искренность его рассказов сомнению не подлежали, и возникало опять противопоставление героической революционной эпохи Ленина-Троцкого-Дзержинского преступному кровавому деспотизму Сталина.
Несмотря на весь свой скепсис, сознание обреченности, убеждение, что не только его положение безнадежно, но и мое дело – при всей его кажущейся нелепости – вероятнее всего, закончится лагерем, Левин был немного романтик.
Недавнее прошлое, видимо, представлялось ему, как и мне, достойным уважения. Быть может, ему, как и мне, тогда казалось, что все могло развернуться иначе, если бы не какие-то исторические случайности…
Доктор любил и охотно читал наизусть по-немецки Гейне, лирическая ирония, политический пафос и едкий, цинический скепсис которого равно работали на ту самую доктрину «доктора революции» (как называл Гейне Карла Маркса). Она одновременно и привлекала, и отпугивала изысканного немецкого поэта «пепельно-серым костюмом равенства» и должна была «разрыть до основанья» весь старый европейский мир.
Гейне любил и мой папа, я перенял от него эту любовь и к таганскому периоду еще сохранил в сердечной памяти не только «Лорелею», но и бравурную «Доктрину»:
Schlage die Trommel und fürchte dich nicht,
Und küsse die Markitänte darin.
Das ist die ganze Wissenschaft,
Das ist der Bücher tiefster Sinn!
Левин никогда не вспоминал политическую и антиклерикальную сатиру Гейне, но любил печально-лиричных «Гренадеров», ту же «Лорелею» и особенно перекликающуюся с «Гренадерами» и наполеоновской темой и ее минорным разрешением «Das Buch Legrand» – книгу о крушении великих иллюзий, политических и сердечных, с ее сентиментально-ироническим заключением: «…Мадам … от этой зубной боли вылечивают свинцовая пломба и порошок Бертольда Шварца…»
Романтический миф первой половины прошлого века о Наполеоне зачаровывал и английского лорда, и сына еврейского купца, и русского гвардейского офицера, и французского католика-легитимиста. Не был ли он аналогом моего мифа о Ленине, мифа доктора Левина о благородном Дзержинском?..
От доктора Левина услышал я впервые о книге Киплинга «Ким», незадолго до нашего ареста заново переведенной на русский. Собственно, доктор лишь сказал, что эта книга о мальчике, которого сделали шпионом или разведчиком, ему показалась интересной. До этого я знал Киплинга только как автора «Маугли», и то по детскому переложению, – это была книжка Колосовых, зачитанная до лохмотьев по краям страниц и выпадения листов, – интересная и необычная сказка, оставленная в детском прошлом вместе со всей остальной детской литературой. Выйдя из Таганки, я разыскал томик, о котором говорил доктор Левин, и нашел в нем больше того, что ожидал найти, не только увлекательный рассказ о приключениях юного «шпиона», но и огромную дань уважения стародавней индийской мудрости. Киплинг у нас «навечно» ходит с ярлыком «певца английского империализма», причем клеймо это, возможно, даже не советского происхождения; я, например, нашел его и в «буржуазном» Ларуссе (издание 1939-го).
«Его мужественное творчество является оригинальным выражением англо-саксонского империализма», – написано во французском словаре. Между тем этот «певец английского империализма» с полным правом может быть назван певцом всей белой расы, и не одну экспансию белой расы воспевал этот «певец», но прежде всего ее трагическое назначение – ввести в историю, пробудить к историческому бытию все народы земного шара, быть может, ценою собственной гибели, ценою гибели европейского мира, европейской цивилизации:
Несите бремя белых –
Что бремя королей!
Галерника колодок
То бремя тяжелей.
Для них в поту трудитесь,
Для них стремитесь жить
И даже смертью вашей
Сумейте им служить.
В отличие от большинства других арестантов, доктор не рассказывал мне ни об ужасах своего следствия, ни вообще о подробностях своего дела, он сохранял совершенное спокойствие духа, хотя, повторяю, я ощущал за этим сознание безнадежности. И в отношении моей участи он не поддерживал во мне уверенности в благополучном исходе, хотя и допускал такую возможность. Он рекомендовал мне в любом случае оставить литературу и заняться химией или медициной: химией – если меня оправдают, медициной – если осудят. При этом доктор вовсе не думал, что после лагеря мне удалось бы поступить на медицинский факультет. Он полагал, что вообще неблагоразумно после лагеря возвращаться в Москву (и он, и я знали уже, что у нас редко оставляют в покое тех, кто раз побывал в тайной полиции, поэтому он и считал неблагоразумным возвращение в Москву, так как это, вероятнее всего, закончилось бы новым арестом), а советовал поселиться где-нибудь в глуши, в районе того же лагеря, и заняться там лечением людей. Доктор подробно рассказывал мне о психотерапии и уверял, что в условиях глухой сибирской ссылки я с успехом смогу «лечить» людей, прописывая им в разных дозах и определяя разные условия употребления одного единственного лекарства – дистиллированной воды. «Так и пишите на пузырьке: “aqua distillate” – и многим это будет помогать», – утверждал он.
Хотя мне никогда не приходилось пользоваться рецептом доктора Левина, позже я убедился, что он прав: на фронте врачи рассказывали мне, что иногда приходилось давать больным в качестве снотворного или даже анестезирующего средства безвредные и невинные лекарства и даже воду, и они оказывали ожидаемое больным действие – усыпляющее или обезболивающее. То же самое за пределами физиологии, в мире нравственном и социальном, существует своего рода «психотерапия» – внушение и самовнушение, позволяющее людям принимать желаемое за действительное, укрепляющее ортодоксию религиозную или социально-политическую: не очень сложно довольно долго поддерживать в состоянии обмана того, кто «сам обманываться рад».
Мне никогда больше не пришлось встречаться с доктором Левиным, и о его судьбе я ничего не знаю. Когда «с вещами», то есть навсегда, я покидал камеру, доктор попросил позвонить по телефону, который он назвал и я запомнил. Через два-три месяца я оказался на свободе и на следующий день позвонил. Ответила женщина, которую и называл мне доктор (имени ее уже не помню, но мне показалось, что это была не жена доктора – он никогда ничего не говорил о своей семье, – скорее какая-нибудь родственница или сотрудница его института), и предложила тут же приехать к ней. Я поехал к ней с Юркой Колосовым. Это было в одном из сретенских переулков, кажется, в Колокольном. Отправляясь туда, я боялся, что за моим передвижением по городу будут следить (предположение фантастическое, но после ареста подобного рода страхи меня уже никогда до конца не покидали, случалось, что я успокаивался на целые месяцы и даже годы, но вдруг мне снова начинало казаться, что за мною следят; тогда же, в 1939-м, этот страх не отпускал меня ни на один день и тем более – ни на одну ночь). Но я совсем не боялся того, что эта незнакомая женщина может предать – сообщить о моем визите тайной полиции: это была вера в порядочность людей, воспитанных в досоветское время, так и не научившихся новой социалистической «морали». Нас приняла старушка в возрасте доктора Левина, провела в кабинет, и я рассказал, как мог подробно, о докторе, о его «деле», условиях жизни и быта в нашей камере…
На другой день я позвонил жене Льва Марковича. Она не пригласила меня домой, а предложила встретиться на станции метро Аэропорт; в ответ на такую осторожность я попросил указать, по каким приметам я смогу ее признать на станции, не называя ни себя, ни своих примет, – она описала, как будет одета, и мы с Юркой отправились. Но женщины, одетой в соответствии с указанными мне приметами, мы с ним так и не дождались. Не знаю, испугалась ли эта женщина какой-нибудь провокации или просто не смогла приехать, но только больше я ей не звонил: ее реакция показалась мне странной, люди ее поколения мне не внушали большого доверия. Когда в 1958-м я был у Льва Марковича, он познакомил меня со своей второй женой. Что стало с его первой женой и как она вела себя по отношению к нему в период его ареста – ни он мне не говорил, ни я его об этом не спрашивал.
Публикация Владимира Лесскиса