Мемуары
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 61, 2019
Начало готовящейся к изданию книги «Между поколений».
Журнальный вариант.
Нельзя в России никого будить.
«Нельзя в России никуда вступать», – вторю я Науму Коржавину. Невольно следуя этому правилу, я и в детстве никуда не вступала. В детский сад меня не водили. Рано научилась читать и в своем углу за печкой-голландкой то воображаю себя Дюймовочкой в норке у крота, то прячусь от Мойдодыра – придет и потребует «умываться по утрам и вечерам». Умываюсь наскоро, не до дыр, ледяной водой из-под крана над проржавевшей кухонной раковиной. Купали меня в лохани на составленных посреди комнаты стульях, мама терла мне спину лохматой мочалкой, бабушка поливала голову из чайника, мыло жгло глаза. По вечерам мама читала вслух сказки Андерсена, папа рисовал нас. Ему особенно нравилась сказка «Соловей»: «В Китае все люди китайцы, и сам император китаец».
Я могла бы стать октябренком, прикалывать звездочку на скучный серый свитерок, но вмешалась война. До пионерской линейки я в эвакуации не доросла, да и после возвращения в Москву не научилась правильно повязывать красный сатиновый галстук. Всё равно Галина Ивановна, учительница русского языка и литературы, предложила избрать меня в старосты класса, потому что я не делала ошибок в диктантах и знала слово «цитата». Ежедневно назначаю дежурных, они перед первым уроком проверяют у одноклассниц чистоту ногтей и ушей.
В 1941-м я успела поучиться в первом классе и подружиться с Гаяной Храмовой, с которой дружу до сих пор с перерывом на войну. Вот она во втором ряду на фотографии нашего класса: большеротая, глазастая, с тоненькими косичками. Она живет по соседству, я у новых ворот зоопарка, она у старых. Мы редко бываем в зоопарке, наверно, потому что живем рядом с ним. На Кудринку в 114-ю школу ходим вместе. Школьный двор заслонен серой неприступной громадой планетария. Мы знаем, что внутри его купола звездное небо, но первоклашек внутрь не водят. В центре фотографии Толя Савин, плотный крутолобый мальчик, читавший толстые книжки. Через много лет он станет архитектором, будет увлекаться стихами Вознесенского, и мы снова встретимся у Гаяны. Кроме Гаяны и Толи, никого на карточке не узнаю, в том числе и себя: вроде бы сижу на полу в первом ряду с краю, подобрав ноги.
После войны учусь в женской школе № 134 в Курбатовском переулке, неподалеку от Тишинского рынка. В большую перемену можно сбегать за семечками. В нашем классе тридцать пять девочек, почти у всех папы не вернулись с войны, мама моей подружки Зои угощает меня бесцветным чаем с колотым сахаром-рафинадом – гляди зубы не поломай! – и жалуется, что еле сводит концы с концами.
Помню, как Светлана Зайцева явилась в школу в пальто с пышным песцовым воротником. Мы по очереди подходили погладить его. Папа Светланы служил в каких-то непонятных «органах».
Уроки Галины Ивановны Севериной – единственное, что я любила в школе, не любя школу. Галина Ивановна не заставляла зубрить правила, советовала читать книжки не по программе. Я доверяла ей больше, чем подружкам и даже маме, только с ней и с дневником – толстой тетрадью, почему-то называвшейся «общей», делилась своими секретами.
Пропажа дневника стала одним из главных моих огорчений. Я хранила его в постоянном месте – в нижнем правом ящике шкафа, под учебниками и тетрадками. Может быть, мама спрятала или уничтожила его, опасаясь во время дела Еврейского антифашистского комитета моих неосторожных записей о тех писателях, которые бывали у нас. Маме присылали повестки, вызывали куда-то, они с папой о чем-то переговаривались, понижая голос. А я боялась спрашивать, поставить маму в неловкое положение. Странное дело, разбирая сотни рисунков отца после его смерти, мы не нашли ни одного портрета его младшего брата, арестованного и расстрелянного в 1941-м. Может быть, эти рисунки изъяли при обыске в Минске.
Потеряв на войне мужа, Галина Ивановна осталась с двумя детьми, мальчиком и девочкой, похожими друг на друга и на маму, крупными и черноглазыми. Девочку Галина Ивановна иногда приводила к нам на урок, сажала за последнюю парту. Мальчику не полагалось заходить в женский класс. Он читал книжку на подоконнике за дверью. Галина Ивановна призналась мне, что неожиданно для себя после гибели мужа стала писать стихи. Много лет спустя она горячо откликалась на каждую мою публикацию.
Казенные ненужные уроки других учителей – от сих до сих по учебнику – совсем не помню. С пятого класса до окончания школы я безуспешно сражалась с геометрией и тригонометрией, физикой и химией, формулами, чертежами, пробирками, колбами. Добродушный и равнодушный физик Вадим Валерьянович ставил четверки всем подряд, химичка Эмилия Семеновна со своими щелочами и кислотами была не так щедра. Из всей математики я усвоила только, что «Пифагоровы штаны на все стороны равны». Как и все мои одноклассницы, я трепетала перед молодой надменной Валерией Герасимовной, преподавательницей географии. Все хотели понравиться ей, указка так и летала по карте, развернутой на двух ножках впереди доски. Родители купили мне глобус, и у себя за печкой я находила и «проходила» страны с влекущими названиями: Исландия, Испания, Великобритания. Зачитывалась Диккенсом, но боялась спросить, почему он английский писатель, а не великобританский.
В кого же еще, кроме Валентины Герасимовны, могли мы влюбиться? У нас не было знакомых мальчиков. Меня водили в балетный кружок при Клубе писателей на улице Воровского (Поварской), но там был девочкой даже зубастый Волк, охотившийся за мной, Красной Шапочкой. Танцевали в пустом Дубовом зале, бывшей масонской ложе. Мне кажется, роль Волка исполняла Ёлка Левина, вот она на фотокарточке в центре круга. «Век-волкодав» не пощадил ее родителей: папа, писатель Борис Левин, погиб в Финскую войну, маму, художницу Левину-Розенгольц, арестовали в 1949-м. Балетмейстер Мария Петровна играла на рояле, называла его «сильно пьяным» («фортепьяно») и запомнилась прической: тугие косы, свернутые в баранки, заслоняли уши, которые я так и не увидела, зато батман тандю и три основные позиции освоила навсегда.
Не получалась у меня только мазурка, потому что не было кавалера, прищелкивающего каблучком. В нашем дворе на Баррикадной мальчишки, послевоенная шпана-безотцовщина, дразнили меня «ласточкой» – наверно, потому что я носила пальто с крылышками.
Школа была женская. Только в старшие классы на торжественные вечера приглашали мальчиков из соседней школы.
Почти все одноклассницы старше меня, пропустили один или два учебных года из-за войны. Им нравится приходить к нам. Не совсем понятная аура. Та же бедность, но какая-то другая: книжки, картины. Моих родителей почитают, с трудом выговаривая «Ревекка Рувимовна» и – немного проще – «Марк Моисеевич». Я помогаю одолевать склонения и спряжения.
В 1947-м в нашем классе появляется новенькая – Люся Окс, вторая девочка из интеллигентной семьи. Ее папа преподает у нас рисование, она и сама рисует лучше всех, такая же длиннолицая, как папа, с такими же глазами навыкат, такая же снисходительная беглая улыбка. Только волосы у нее мягкие, пушистые, цвета охры, а у папы блеклые, серые. Как его акварельные пейзажи. Мы с Люсей подружились, даем друг другу книжки почитать. В классе нас зовут Аксиком и Оксиком. Люся никого не приглашает к себе и, проучившись одну четверть, исчезает вместе с папой. Уроки рисования заменяет ненавистная физкультура с военруком в галифе. На прощание Люся дарит мне растрепанную книжку «Домби и сын» и переписанное на листке в клеточку стихотворение:
…У Чарльза Диккенса спросите, / Что было в Лондоне тогда. / Контора Домби в старом Сити / И Темзы жёлтая вода…
Так я узнала, что есть такой поэт – Мандельштам.
На один из летних месяцев меня отправляют во Внуково в пионерский лагерь Литфонда. Я Леночка Рубина, по фамилии мамы-писательницы. О том, что водятся в стране Советов лагеря другого назначения, мы, в отличие от родителей, не подозреваем. Писательские дети, «воображалы», как их называют сверстники из семей попроще, не более сытые, но более начитанные, и страсти в лагере разыгрываются нешуточные, почти как в романах. Девочки из старшего отряда все поголовно влюблены в чернобрового Радика по прозвищу «французик». Мне чудится, что он похож на Растиньяка из «Отца Горио». Живых французов мы никогда не видели. Радик – сын еврейского поэта Арона Кушнирова. В довоенную пору многие давали детям злободневные имена вроде научно-популярного Радия. Мне казалось, что самая красивая девочка в нашем отряде – Карма, названная в честь Карла Маркса. Ее лицо с большими черными глазами будто нарисовано тонким перышком. Говорили, что ее папа, еврейский писатель Моисей Гольдштейн, погибший на фронте, когда-то жил в Аргентине. С Юрой Слезкиным, сыном Кармы, мой сын Миша через полтора десятка лет сбежит из литфондовского детского сада. Моему будущему мужу имя Фритьоф в память Нансена подарил отец, пропавший без вести не в путешествиях, а в московском ополчении.
В израильском паспорте «Т» в имени заменили на «Ц» (Фрициоф). Паспортистка, когда мы пытались разъяснить происхождение имени, вполне резонно парировала: «Вот бы и ехали в свою Норвегию».
Моя троюродная сестра Рэма расшифровывала свое имя как «революция, электрификация, машинизация». Ее отец настолько был предан большевикам, что в 1938 году получил от них «десять лет без права переписки».
Мальчикам в старшем отряде нравится Ира Глинка – статная, глаза светло-синие, выпуклые, волосы гладкие, блестящие, почти белые. Не обделяют вниманием и меня – Ире по плечо, в черных непослушных косах не хотят держаться ленты.
В родительские дни появляется длинный тощий баянист-затейник Алексей Макарович, или попросту Макарон, и мне нет равных в гопаке и «барыне». Пионервожатая Венера садится за раздолбанное пианино в самой просторной палате. Инструмент приволокли из ближайшей брошенной и разоренной дачи.
Рассаживаемся на сдвинутых кроватях. Венера наигрывает одним пальцем занудный «Вечер на рейде». Становится веселее, когда вожатая решительно ударяет по клавишам и запевает: Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, / Преодолеть пространство и простор… Дети и родители, бабушки и дедушки с воодушевлением подхватывают: Нам Сталин дал стальные руки-крылья / И вместо сердца пламенный мотор. /Всё выше, и выше, и выше…
А за пределами нашего лагеря, одолевая пространство и простор, росли вышки, вышки и вышки и Кощей Бессмертный распускал свои стальные крылья.
Сохранилась фотография: Ира в платочке и я в панамке склонились над стенгазетой «Пионер – всем пример». Ира рисует лучше меня, через много лет она – ученица скульптора Ильи Слонима, друга моего отца, профессионально занимается лепкой.
Мы не были всем примером. Образованная Ира, сквозь кожу которой просвечивает голубая кровь ее предков, однажды, отведя в сторонку, своим нежным пришепетывающим говорком вызывает меня на дуэль: сочтемся, мол, славою.
В секунданты зову Радика, Ира – Никиту Брыскина, рыжего очкастого выскочку, сына художественного критика, дружно ненавидимого художниками, которых он в своих статьях обзывал «формалистами». В сопровождении секундантов мы в очередной «мертвый час» сквозь щель в дощатой ограде пробираемся на лужайку за лагерем. Секунданты отсчитывают шаги, дуэлянтки прицеливаются и запускают бумажные самолетики, чей залетит дальше. Побеждает Ира, но благородно соглашается на ничью.
Кто у кого был секундантом и кто выиграл поединок во Внуково, могу и перепутать. Через много лет мы с Ирой по очереди возим котлеты и бульоны в термосах Юлию Даниэлю, сосланному в Калугу. Надо отдать Ире должное: ездит она чаще, и меню разнообразнее.
Когда мы прощались, отбыв месяц в лагере, мой секундант Радик сунул мне в карман бумажный самолетик. Внутри – приглашение на свидание. Место назначено слишком известное. Но разве в этом дело?
Через несколько дней переминаюсь у Большого театра. Жду. (Всю жизнь страдаю от вредной привычки приходить вовремя.) Прогулялись по Кузнецкому мосту мимо выставочного зала и небольшого завихрения у Книжной лавки писателей. После мороженого «пломбир» у нас оставался один рубль, как раз на обратную дорогу. А могли бы книжку купить!
В то время подростки были не столь осведомленными и раскованными, как нынче. О том, что говорят и что делают на любовных свиданиях, мы читали в адаптированных книжках. Пугливо озирались, когда слышали непристойное «Мопассан», приносили в класс и прятали в парту «Яму» Куприна.
Никогда я не видела маму такой раздосадованной, сердитой, презирающей меня. Одна ее знакомая успела наябедничать, что видела нас с Радиком у Большого театра. Телефона дома не было. Значит, она не поленилась приехать и настучать. Не знаю, что маму возмутило больше – мое свидание или донос на него. Роман с Радиком так и не получился.
Анкета моя лет до шестнадцати остается безукоризненной: не участвовала, не состояла, не привлекалась. Но и грехи не за горами. Пробую вступить в комсомол, быть как все. 1948 год, трагическая новость: убит Михоэлс. Дома только об этом и говорят. И я говорю, не дома, а в классе. Никто из подружек не слышал этого имени, но за свое выступление я расплачиваюсь невступлением. Да как-то и вступать расхотелось. К тому же в свежем паспорте красуется пресловутый пятый пункт. Моя фамилия прежде не настораживала одноклассниц. А теперь мама спрашивает: «Почему подружки к тебе не приходят?»
После смерти Сталина я, студентка Педагогического института, радуясь торжеству справедливости, всё-таки вступаю в комсомол. Мало того, меня избирают культоргом курса. Сокурсницы, как и бывшие одноклассницы, почти все старше. Пошли в Педагогический, потому что больше некуда. Не хотели ничего, кроме диплома. Иногородние самые взрослые Нюра и Даша нахваливают меня и опекают, правда, как-то жалостливо, точно больную. Я им завидую, они настоящие девушки. А я маленькая, щупленькая.
Когда на практику я попала в мужскую школу, мальчишки-пятиклассники не приняли меня всерьез. Тема урока – возвратные глаголы. Не в пример глаголам мои подопечные разбежались. И безвозвратно. Вторая смена. Занятия в школе подходят к концу. Техничка (так называли уборщиц) запирает класс снаружи, не заметив меня. Я остаюсь одна. Что делать? Этаж третий, окна заперты наглухо. Стучу в дверь что есть мочи. Никого. Перевожу дыхание и снова барабаню. Никто не откликается. Неужели оставаться здесь до завтрашнего утра? Ложусь на парту, умещаюсь. Портфель с тетрадками под голову.
Но у меня есть подружка, Нина Матвеева. Встревожившись, что меня долго нет, будит сторожа школы и выручает меня.
Нина одного роста со мной. Легкая, смешливая, ей все интересно, не сбегает даже с тягомотного семинара по латыни. Живет она в Раменском, ездит в институт на электричке, часто остается ночевать у нас, на раскладушке между мной и бабушкой.
В нашу дружбу вмешивается «дело врачей». Мы с Ниной в Раменском мирно беседуем о своем, о девичьем. В комнату врывается соседка Варвара, со злорадной усмешкой разворачивает перед нами газету с черным жирным заголовком «Врачи-убийцы». Я выбегаю из дому. Нина за мной. Вскакиваем в электричку, едем к нам на Баррикадную. Родители с гостями обсуждают новый раунд юдофобских забав. Кто-то с опаской оглядывается на Нину. Папа успокаивает: «При ней можно». Но почему-то наша с Ниной дружба пошла на убыль.
Прошло полвека.
Телефонный звонок:
– Вы помните Нину Матвееву?
Я, опешив:
– Разумеется, помню.
– Мы в Маале-Адумим. Можно к вам зайти?
Я, только что проснувшаяся:
– Конечно, жду вас вечером.
Прикидываю: неужели Нина в таком возрасте прилетела из Москвы, разъезжает по Израилю? Что она делает в Маале-Адумим?
Вечером жду с нетерпением. Семь, восемь, девять. Никого. Странный розыгрыш. Стук в дверь. Темноволосая миловидная женщина лет пятидесяти. С нею спутник, крепкий, широкоплечий, молодцеватый.
Я бесцеремонно:
– Кто вы?
– Я Маша, дочь Нины Матвеевой!
– А где же мама? – дурацкий вопрос.
– Мама в Раменском.
Оказалось, Маша с мужем в гостях у друзей случайно узнали, что я здесь. Вся семья Нины по-прежнему в Раменском, Маша занимается делами бардов, муж, ветеринар с редкой направленностью, – лечит пчел. Сама Нина на пенсии, всю жизнь преподавала русский и литературу, любима учениками. Болеет, целыми днями слушает «Эхо Москвы». Домашние знают о нашей дружбе, о моих родителях.
Через месяц после визита к нам Маша по телефону соединяет меня с Ниной. Нина взволнованно, захлебываясь, пытается рассказать о себе нынешней, о заботливых правнуках, о наших еще живых однокурсницах, вспоминает Баррикадную… Я скорее догадываюсь, чем слышу. Что-то кричу в ответ. Не могу представить себе, что со мной говорит та звонкая девочка с рыжими косичками, с которой мы пели на два голоса: Мой миленький дружок, любезный пастушок…
Так друг друга и не расслышали. И голосов не узнали.
Больше не позвонит.
Сильный пол у нас на курсе представляют четверо. Более-менее понятно, почему не попали в Физтех, МАИ и прочие «мужские» вузы сухорукий Жора Гранде, унылый всезнайка Лева Пустовойт и наш комсорг, юркий придурок Васька Ордин, знающий только одно слово «взносы».
Но как оказался здесь неприступный красавец Валера Иванов, неужели ради еженедельной десятиминутной политинформации?
Скудное мужское наличие никак не устраивает наше девичье большинство. Я, отвечая за повышение развлекательного и образовательного уровня, завожу по чьей-то наводке знакомство с Фритом Яхилевичем, студентом МЭИ, культоргом своего преимущественно мужского курса. Мы устраиваем встречи с танго под радиолу. Утомлённое солнце нежно с морем прощалось… Никто из нас не встречался и не прощался ни с морем, ни с утомленным солнцем. Я впервые увидела море летом 1948-го – какое-то не настоящее, Азовское. Папа взял меня в Бердянск, где рисовал рыбаков. А нам в 1954-м после танцев и распределения оставалось только свадьбы сыграть. В моем случае это произошло в поселке Калтан Кемеровской области, куда распределили Фрита…
Папа-художник хочет, чтобы я не ленилась и рисовала. Но я ленюсь. Кое-как отвертевшись от распределения, пробую переводить стихи. Мама познакомилась и подружилась с еврейским поэтом и режиссером Яковом Моисеевичем Штеренбергом. Прежде он жил в Румынии, но оказался в Советском Союзе, когда к Советам была присоединена Бессарабия. Естественно, Штеренберг сразу попал в трудовой лагерь, откуда вернулся только в 1949 году. Яков Моисеевич в обтрепанном пальто с двумя висящими пуговицами оставался элегантным, поражал нас европейскими манерами, целовал маме ручку. Не знаю, когда появилась у него жена – композитор Оттилия Лихтенштейн. Она писала музыку на его стихи, но пуговицы не пришивала. Внешность у нее была экзотическая: над смуглым лицом шапка черных африканских волос в мелких завитках. Яков Моисеевич, оказавшись в Москве, занялся переводами, но был не совсем уверен в своем русском. Пригласил маму в помощницы, стал обучать нас обеих румынскому. Получив заказ на перевод книги Михаила Садовяну, позвал маму в соавторы. Она переводила и с молдавского (тот же румынский, только кириллица и с советским акцентом). Молдавские поэты, которых я переводила, грезили Румынией.
Первые мои переводческие опыты публикует журнал «Дружба народов». В Детгизе выходит перевод с белорусского книжки стихов Змитрока Бядули. Тут и детские рассказы Шолом-Алейхема подоспели. Мечтаю о Литературном институте, но меня даже к собеседованию не допускают. И правильно. В начале пятидесятых с такими, как я, беседуют совсем в других местах.