Рассказ
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 60, 2018
Иногда после работы я гуляю по Эйн-Карему, знаю каждый уголок этого укромного городка с множеством ресторанчиков, гостиниц и монашеских обителей самых разных конфессий. Вероятно, именно здесь еще в бронзовом веке благодаря наличию в окрестностях пещер с источниками воды зародился культ ритуального омовения, именно здесь вырос Иоанн Креститель. Эйн-Карем – примечательное место, полное загадочности, особенно в сумерках, потому что долина, над которой примостился городок, наполняется часто туманом. Я люблю сесть на пустой стоянке такси в кресло. Кто-то выставил на улицу ненужную мебель, и таксисты прибрали ее к рукам. Сидеть в старом протертом кресле под открытым небом ночью – одно удовольствие. Устроившись поудобней, видишь, как над чашей долины темнеют силуэты вековых кедров и кипарисов, как между ними всходит луна, вдыхаешь запахи полыни и шалфея, влажного известняка и асфальта, и всё вокруг кажется наполненным таинственностью, будто что-то очень важное находится под пеленой поднимающегося тумана. Что скрывает эта пелена? Времена и эпохи? События мистической жизни, происшедшие когда-то на самом краю мира, но ставшие необыкновенно важными для сердца цивилизации? Кажется, эту загадочность можно выразить только музыкой.
Лекарством стала бы такая процедура, что выборочно стирает память. Не думаю, что мой опыт хранит что-то бесценное. Кроме того, грустные люди – а я грустный человек – легко променяли бы многие воспоминания – и плохие, и хорошие – на спокойную новизну. Тем не менее в том кресле на пустой стоянке такси над Эйн-Каремом я люблю вспоминать, точней, мне хорошо в нем обдумывать прошедшее, неизменно удивляясь, почему вспоминается то или другое. Что ж? Воспоминания – удел немолодых уже людей. Тем более, когда они, воспоминания, длятся настолько долго, что для них может понадобиться кресло.
Я родился на краю советской империи, на берегу Каспийского моря, а вырос в Подмосковье.
Рождение не менее загадочно, чем прекращение существования, – в детстве радуешься, потому что отдаляешься от предела небытия, в старости печалишься, поскольку к нему приближаешься.
Первые воспоминания всегда связаны с поверхностями, ощупывание для младенца – главный путь познания мира, и я помню в самом начале кусок гофрированного картона, отделявшего мою кроватку от серванта, помню твердость кубиков с алфавитом и помню, как волна прибоя смыла меня с берега, и всё полетело кувырком, я не успел закрыть глаза: клочья водорослей, ракушки, камни. И хотя детство – это солнечный янтарь, в котором застывает мир, избавленный от несуществования, мы рождаемся с тайным знанием смерти, просто в детстве воля к жизни сильней, чем в зрелости, тем более привычка размывает многое подлинное в понимании вселенной.
О корнях своей семьи я знаю немного. По отцовской ветви – это крестьяне Южного Урала и евреи юга России. По материнской – крестьяне Ставрополья и субботники из Восточной Украины. Иногда думаешь, что в тебе могло бы быть взято от тех или других, пробуешь примерить ту или иную модель поведения, это неизбежно и не менее преобразует реальность, чем генетическое наследие: заповедь «Помни!» – это инстинктивное ДНК цивилизации. Один мой дед – уральский крепкий парень, не достигнув еще тридцати лет, погиб в новогоднюю ночь в бою на Втором Белорусском фронте. Другой дед, сын раввина-субботника, был ранен на Финской войне и в Великую отечественную войну строил линию обороны от Моздока до Баку, где применил свой опыт столкновения с неприступной фортификационной линией Маннергейма.
Что такое род и как он влияет на жизнь человека? В Иерихоне археологи сделали удивительную находку, относящуюся к натуфийской культуре мезолита, – открыли особенный тип заупокойного культа прародителей, чьи черепа обмазывались глиной для сохранения плотского облика. Наполненные землей, со вставленными в глазницы ракушками, черепа хранились у очага древнего жилища вместе с идолами. О чем думал допотопный человек, всматриваясь в ракушечные щелочки в глазницах своих праотцов? О том, что они – его воинство, в котором обретается защита? Такое отношение к родичам сохранилось и у нас – каждый род обладает своей мифологией, своими гераклами и эдипами. Хорошо это или плохо – иной вопрос. К тому же глубокой истине может противоречить другая не менее глубокая истина, ибо мироздание содержит принцип дополнительности как образующую структуру своего устройства. Родовая связь в веках сосуществует с пониманием того, что душа каждого дается ему новой и чистой, никак не связанной ни с наследием, ни с наследственностью, а значит, свободной от роковой зависимости вольного или подсознательного подражания. «Боже мой! Душа, которую ты дал мне, чиста; Ты ее сотворил, Ты ее образовал, Ты ее вдохнул в меня, Ты ее хранишь во мне, Ты некогда ее у меня примешь и возвратишь мне в будущности грядущей», – говорится в утренней молитве.
Самое первое осознание мира ко мне пришло во время двух событий, необыкновенно слившихся друг с другом. Помню: засыпаю на балконе и смотрю в звездное небо, вижу, как летит через него звезда, о которой еще не знаю, что это спутник. И потом вспышкой вижу крапчатого жука-короеда, едва различимого на коре тополя, и понимаю, что его надкрылья полны той же млечной мути, какую создавали звезды, падавшие в меня в тот поздний вечер, когда я засыпал на балконе. Почему именно метафорой явился в мое сознание мир, почему именно в ту минуту впервые в жизни ум оказался переполнен невесть откуда взявшейся вселенной? Метафора, сравнение – непростое явление, способ познания неведомого через уже понятное, но почему мне, еще толком не умевшему говорить, довелось увидеть отражение Млечного пути в тусклом глянце умело прячущегося жука, взяв в руки которого так приятно было ощущать упрямую упругость его лапок.
Детство мое – это любовь родительская и мечты о знаниях, при всей его, детства, скудости, которой отличалась жизнь нашей семьи. Впрочем, любое детство небогато свободой воли, мечта – основное его достояние. Самый край империи, где оно прошло в своем начале, – это полупустыня, правда, освященная береговой линией моря, его горизонтом, это место многих ссыльных, южная провинция провинций, совершенная глушь. Зимой Апшерон выметали штормовые ветра, летом влажная жара одолевала всё живое. Запах нефти, идущий от земли, нестерпимый зной, шелест прибоя. И сладостная мечта об избавлении, о том, что наступит время, когда реальность вокруг будет столь же явственной и богатой, как содержание книг, что стоят в книжном шкафу и составляют «Библиотеку мировой литературы», собрания Чехова, Тургенева, медицинской энциклопедии, учебников по теоретической физике и матанализу.
Родители перевезли меня с Апшерона в Подмосковье пяти лет от роду. Благодаря переезду остаток моего детства в своей демисезонной и зимней ипостаси прошел в подмосковном поселке на сто первом километре.
Раньше я никогда не видел снега. Вспоминаю: лежу закутанный и завязанный на санках, а мама торопится в утренних потемках на работу; и тут я слетаю с санок, но не двинуться и не подняться, и не крикнуть, а мама спешит дальше. Обездвиженный, с заткнутым шарфом ртом («На морозе не разговаривать!»), лежу навзничь и беспомощно вижу фонарь и звезды, и иней осыпается волшебными искрами с ветвей. С тех пор нравственно переношу только то, что ниже сороковой параллели, и до сих пор мне не забыть плевриты, бронхиты, хрипы в груди, горячку, суету и обреченность путешествий в «неотложке» – и неповторимо горький вкус толченого сульфадиметоксина, смешанного с медом или малиновым вареньем, который, чтобы выжить, следовало немедленно запить молоком. Впрочем, моя бабушка, перенесшая в зрелом возрасте прикаспийскую малярию, говорила, чтобы я не ныл, ибо нет ничего горче хинина.
Железнодорожная насыпь представляла собой край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкеровская зона. Там всюду было интересно. В арматурном цехе, озаряемом вспышками сварочной дуги, стоял аппарат газированной воды, с бурлящим восторгом наполнялась пол-литровая банка с брошенной в нее щепотью соли, когда мы, проведя весь день на Москва-реке или карьере, выстраивались в очередь, чтобы напиться залпом, и задыхались от бившей в ноздри углекислоты.
Мы много времени проводили на берегах затопленного карьера. Когда-то здесь добывали известняк для находящегося поблизости цементного завода. Летом мы в карьере купались, прыгали с тарзанки, ловили рыбу. Купаться начинали, когда еще не сошел лед, разжигали костер и после грелись у огня, стуча зубами. Зимой расчищали от снега площадку и рубились в хоккей на зеленоватом льду. Карьер с его островками, огромной обрывистой глубиной и чистой водой, совсем не такой илистой, как в озерах, прудах и реках, привлекал нас не только развлечениями. Сочетание прозрачности и огромной отвесной глубины рождало отчасти метафизическое предчувствие целого мира, спрятанного где-то там, на дне. Это ощущение подкреплялось еще тем, что во многих местах на сколах камня, выстилавшего когда-то дно древнего океана, мы находили живописные окаменелости – спирали белемнитов в обхват, оттиски хвоща, фрагменты некой перепончатой доисторической живности. Всё говорило о том, что миллионы лет находятся у нас под ногами, и совсем небольшое требовалось усилие воображения, чтобы представить, как эти отпечатки древности выламываются из каменной теснины и оживают. Так что, например, наш остров с тарзанкой оказывался спиной очнувшегося от анабиоза динозавра. Жутковато и волшебно было в этом карьере, давшем впервые в жизни понимание того, что мир заслуживает любознательности, что иногда стоит только шагнуть ему навстречу, как ты оказываешься в самой его сердцевине, и становится немного понятней ответ на вопрос, существовал ли мир без сознающего его человека.
Ближний лес мы знали хорошо – зимой и летом бывали в нем как дома. Пределы наших походов разграничивались Первым, Вторым и Третьим оврагами – Третий был самым удаленным и самым глубоким, промчаться на лыжах по его склонам, лавируя между стволами деревьев, было настоящим геройством.
Мы уже знали, что леса бывают очень разными. Например, дальними торфяниками начиналось предвестие Мещеры, лес реликтовый, то есть в точности такой же, какой рос там и несколько тысяч лет назад, даже и в ледниковый период: корабельные сосны, солнечные промежутки между которыми были устланы мхами, черничники там были так густы, что темнели издали своей сизой россыпью. Шляпки грибов порой повсюду усеивали мох, пружинящий под ногами. Летом лесное пространство еще более расширялось благодаря замене лыж на велосипеды.
Ближний лес был преимущественно смешанным – сосна, береза, осина, лещина и ель, хотя и встречались старинные дубравы, как правило, близ усадебных деревень, где век назад господская рука могла спасти от вырубки природное богатство. Самым дальним пределом велопоходов была деревня Дмитровцы, по дороге в которую мы миновали Пески, Губастово, Чуркино, Ерково. Лес вокруг Дмитровцев был особенно глухой, кое-где изрытый окопами, обвалившимися блиндажами, очевидно, оставшимися после войны. Нас интересовали не сами Дмитровцы, а их окрестности, где в урожайное время можно было поживиться подсолнухами и кукурузой, снять с себя рубашки, обвязать узлом вокруг добычи и выйти на шоссе голосовать, чтобы попуткой добраться до Хорошово, а оттуда домой электричкой.
В походе в лесу мы непременно заваривали зверобой – его прямые до колена стойкие стебельки с желтенькими цветками пучком опускали в котелок. Настой получался янтарный, слегка будоражащий, после него легче было пробираться через бурелом, спускаться и выбираться из оврагов, идти по бедро в росе через ковры папоротника-орляка.
Не раз меня в лесу посещало чувство острого беспричинного страха. Это непередаваемое почти ощущение. Я вообще любил ходить в лес один. Что-то в этом было волнующее – остаться наедине со стихией лесов – глухих и баснословных в преддверии Мещеры, как сказочные леса из «Аленького цветочка».
Этот таинственный цветок – нечто вроде горнего эдельвейса или цветущего папоротника, – он занимал воображение, конечно, вместе с лешим, русалками и кикиморами. Всю эту живность в том или ином обличье детское воображение доставляло нам с охотой, тем более много необъяснимого происходило в глухом том лесу. Как мы только не сгинули в торфяных болотах… Светлый мшистый лес с линзами черной воды, которые приходилось огибать по топким раскачивающимся берегам с торчащими облезлыми елками; стадо кабанов однажды загнало нас на деревья, но больше всего я лично опасался вот этих острых приступов страха, когда вдруг в траве мелькнут капли не то ягод каких-то, не то аленький тот самый цветочек, но почудится кровь или что-то шелохнется во всей толще воздуха над дремучим оврагом, с замшелыми поваленными стволами – и рванешь так, что загудит вокруг от встречного напора воздух, не чуя ног под собой, – только бы исчезнуть из этого ничем не примечательного вроде бы места. Вот этот бег сквозь чащу, до упаду, до момента, когда биение сердца поднимается в горло, когда дыханье распирает не только грудь, но все тело, когда валишься в изнеможении на опушке и постепенно приходишь в себя, сознавая, что лес снова тебя испытал и принял, что всегда тебя в нем будет хранить хорошая грубая сила, только что столкнувшая тебя с места, – вот он остался со мной как точное ощущение, требуемое для полного осознания реальности.
Зимой иногда тоже возникало желание погеройствовать. Однажды родители с сестрой уехали в гости к родственникам в Москву на все выходные. Я решил остаться дома и, когда наскучило слушать музыку и читать, достал лыжи и отправился на край поселка. В тот день меня явно потянуло на подвиги, и я решил во что бы то ни стало оказаться на дальнем кордоне наших странствий, у Дмитровцев, с тем чтобы вернуться домой на автобусе и электричке, поскольку ясно было, что сил хватит только на путь в одну сторону.
Я миновал лыжную станцию, Первый овраг, где мы катались на уроках физкультуры, свернул и углубился в лес. Было пасмурно, и немного мело, но в лесу стояла тишина, прекрасен был заснеженный, приваленный бременем белизны лес.
Сосны, ели, орешник, рябина – каждое древесное существо казалось торжественно одушевленным особенной лепкой снежных линий. Снег преображал самый обыкновенный куст и превращал его в храм. Еще лес в снегу был похож на театр: вот несколько елок с нависшими снежными шапками и шубами стоят в кругу – будто братья-месяцы сидят у костра; а вот балерины в пачках и чепцах ближе к заднику сцены выводят полукружье танца; а вот монахи в накидках на головах стоят на коленях, молятся о чем-то; а чудищ разных сколько! Высоченных елей заснеженное собрание в самом деле напоминало кафедральный собор. В лесу зимой настолько прибавляется света, что на сотни шагов вглубь разглядишь кардинальскую шапочку пустившего суетливую трель дятла. Снегири, свиристели, чечетки – смешанные стаи птиц со свистом вспархивают при твоем появлении, и после них сыплется серебристой завесой с дерева снег. «Пинь, пинь, зинь, зинь», – такая ария зинзивера, большой синицы, иногда оглушительно озаряла лес. Постепенно в полях набирала силу метель, но в лесу лишь шум волнами проходил по вершинам сосен.
Зимний лес – это вкус снега, слизанного с варежки, поскрипывание острия лыжной палки при толчке, холод, пробирающийся под куртку при остановке; шелуха сосновых шишек под комлями стволов; цепочки мышиных следов на насте.
Часа через три, переправившись через овражек, прорезанный лесной речкой, я оказался на краю поля, за которым должна была находиться деревня. Но над полем уже вовсю бушевала вьюга, молочный воздух был полон колючих, секущих вихрей, в которых мелькали полотнища снежных залпов, пеленавших всё вокруг. Я стоял на выходе из леса, будто на краю мира, – дальше идти было некуда, не было видно ни домов деревни, ни водокачки у шоссе, ни леса на том конце поля, только белые великаны махали руками и кланялись. Я не знаю, что меня заставило шагнуть в эту буранную круговерть – не только явное желание вернуться домой засветло и на общественном транспорте. Необычная рисковость овладела мной. Я вспомнил тогда прочитанную недавно книгу о полярных исследователях. Подмосковье не Северный полюс, мой лыжный поход – не экспедиция на дирижабле «Восток», так я подбадривал себя, удаляясь в белёсую тьму.
Темная полоса леса за спиной исчезла почти сразу, и скоро показалось, что я возвращаюсь обратно, что кружит. На ветру быстро озяб, и тревожная мысль о том, что снова тяжко заболею, становилась все назойливее. Наконец, попалась заносимая лыжня, очевидно, моя собственная. Ветер швырял снег за ворот. Я покатился в какую-то ложбину и уткнулся в противоположный склон, упал. Сломав верхушку лыжи, я мог теперь только шагать и наверняка замерз бы окончательно, как вдруг сквозь завывания и шелест ветра услышал собачий лай и двинулся на него. Пахнуло дымком, и мало-помалу обозначился забор, дом с садом, в котором дрожали и раскачивались деревья, будто прося о помощи. Калитка была занесена снегом, открыть ее не получилось, и я, перебросив лыжи, перелез сам под заливистый лай собачонки, которая, как только я спрыгнул во двор, взлетела на крыльцо и пропала в сенях. Последовал было и я за ней, но не решился войти, потому что собачка стала рычать, могла и тяпнуть от страха. Долго я стучал в дверь, потом в окно, теплившееся светом за занавеской, с сугробами ваты между рам. Наконец, снова выскочила собачонка, и появилась женская фигура, закутанная в пуховой платок.
– Пустите погреться, – сказал я. – Шел через поле из лесу и заплутал в такой метели. Замерз.
– Заходи, не стой, избу выстудишь, – проговорила женщина сердито. – Куда вас только носит, городских. Скидывай одежду. А ну, Рекс, пусти, – сказала она собаке.
Я разулся, разделся, прошагал по пестрой вязаной дорожке. Меня всего стал бить озноб, тетя Даша – так звали эту женщину, узнаю потом – заставила меня залезть на печку, а сама села чистить картошку, наварила, дала паром подышать. Кое-как я согрелся, тут и картошка с маслом и хлебом черным с луком пригодилась. Пока ел, тетя Даша положила картошки на другую тарелку и отнесла в комнатку за занавеской. Оттуда позвали:
– Мальчик, мальчик, ты в шахматы играешь?
Я шагнул, отодвинул занавеску.
Первое, что увидел – комната была полна икон. Я не сразу разглядел лежащего в постели мальчика. Это был мой сверстник – мальчик-калека, горбатенький, с отнявшимися ногами. Так я познакомился с новым своим другом.
Тетя Даша души не чаяла в сыне. При всей своей неподвижности Митя был необыкновенно подвижен умственно, читал прорву книжек, постоянно посылал мать в библиотеку. Единственное, что меня смущало – это иконы. Тогда я еще ни разу не был в церкви, лишь однажды видел, как плакальщицы держат в руках иконы.
В тот день мы сыграли с ним несколько шахматных партий и выяснили, что оба увлекаемся физикой. Я рассказал, что собираюсь поступать в заочную физико-техническую школу при МФТИ. Глаза Мити заблестели.
– Дашь задачи? – спросил он тихо.
Я обещал. Митя показал мне свою коллекцию оловянных солдатиков, и мы разобрали несколько партий, которые он провел в турнире по переписке. Трудно было представить, что своим ходом выберусь еще раз, и тетя Даша записала мне адрес дома, стоявшего на отшибе: Горького, 12.
Мать Мити проводила меня на автобус, и запомнился этот день еще и тем, что по возвращении мне сильно досталось от родителей.
После того похода я слег с бронхитом. Пока болел, послал Мите задачи, и мы стали переписываться, точней, играть в шахматы по переписке и обмениваться решениями факультативных задач. Весной на электричке выбрался к ним и в тот год бывал в Дмитровцах регулярно.
Что привлекло меня в Мите? Впервые в жизни испытанная жалость? Его неутомимый ум? В детстве хватало смышленых сверстников. Но никто из них не собирался стать монахом. Да, Митя хотел стать монахом.
– Как же ты можешь верить в Бога, если ты учишь физику?
– Ньютон занимался теологией, – возразил Митя. – Господь не может не радоваться тому, что кто-то познает Его Творение.
На меня это признание произвело большое впечатление. Я даже не стал об этом рассказывать дома, хотя от матери никогда не было секретов. Ритуально-служебная сторона религии вызывала оторопь. Однажды мы, дети, шли на рыбалку мимо церкви в Черкизово. Что-то заставило меня подняться на паперть и заглянуть сквозь стекла двери в тусклый свечной сумрак, царивший внутри. И я увидел гроб: очевидно, шло отпевание. Другой раз по дворам нашего поселка разнеслась новость, что в одной из квартир проходит прощание с солдатом, погибшим в Афганистане. Мы не знали этого парня, но решили все-таки пойти вместе со всеми – и увидели страшный цинковый гроб, прикрытый кумачом, и венки, и старух-плакальщиц, ужасно вывших.
Признание Мити заставило меня впервые думать о вселенной как о чем-то живом. Он сказал, что хотел бы стать монахом, в то время, когда сидели с ним у костра на речке, куда возил на коляске к Лукьяновскому перекату. Я разжигал костер, проверял вершу, кипятил в котелке чай, и потом мы долго сидели, пока поднималась луна, тускнели пред ней звезды, и пойма реки затягивалась парной дымкой, наполнявшей мир таинственностью. Трудно было потом найти дорогу в ней, потемневшую от обильной росы. Тяжеловато приходилось обратно толкать коляску, Митя помогал мне изо всех сил.
Тетя Даша рада была нашей дружбе, всегда приветствовала меня: «Ну, здравствуй, полярник!» Так она меня прозвала, потому что тогда, спасшись от метели, я рассказал, что хотел испытать хоть немного из того, что испытывали Амундсен, Скотт, Шеклтон.
Это Митя рассказал мне историю Сталкера – мол, есть на берегу Волги такое особенное место, где исполняются сокровенные молитвы. Найти это место не просто: нужно всю Волгу по обоим берегам пройти от устья к истоку и обратно. Нужно идти и молиться Христовой молитвой. И как дойдешь до того самого места, так Господь тебя и помилует. «А еще такое место есть в Иерусалиме», – сказал Митя. «Еще бы, в Иерусалиме много таких мест», – сказал я, совершенно не подозревая, что когда-нибудь мне придется жить в столице Израиля, самом необычном городе на свете.
С Митей-болящим, как его называли в деревне, связано почти всё, что мне привелось за жизнь подумать о Боге. Мысли эти были скудными, но запомнились особенным волнением, с каким мы с ним смотрели на звезды, на парную дымку, наполнявшую берега переката. Его небольшая фигура, распахнутые глаза, чуть приподнятый острый подбородок: челка, потрескавшиеся искусанные губы, сухая рука, державшая палочку, которой он ворошил угли, так, как держат карандаш или кисть. О чём мы думали тогда, что пытались сформулировать? О неизъяснимой тайне вселенной? Отдельной человеческой судьбы? Помню, как Митя радовался, хлопал в ладоши, когда я вытряхивал из верши несколько голавлей и непременного рака, который тут же начинал пятиться к речному обрыву. Мы выпускали рыб обратно в речку.
Как сейчас отдаю себе отчет, тетя Даша родила Митю поздно – лет в сорок. Работала она дояркой в совхозе, была совсем не набожной, простой и строгой. Возила сына в Коломну каждые полгода на инвалидную комиссию, потом сердилась: «Таскаю его к черту на рога, чтобы они опять убедились, что ноги новые у него не отросли».
Митя был необычным мальчиком, потому что у детей редко встречается жалость к миру. В то же время его интересы были вполне обыкновенны: вместе мы смотрели хоккей по телевизору, вместе читали «Книгу командиров», Мите нравились Ганнибал и Суворов, вместе мы мастерили и потом запускали воздушного змея. Но при этом Митя был единственный человек в моем мире, кто пытался размышлять о сущности вселенной.
Однажды зашел у нас разговор о науке:
– Как ты думаешь, было ли время, когда ничего не было? Я читаю сейчас про Блаженного Августина, он считал, что не было времени, когда не было материи.
– Конечно, – сказал я, – если совершенно не из чего сделать часы, раз нет ничего, то и время бесполезно, и нет его в реальности.
Мы сидели у костра, отблески пламени ложились на большие, словно взрослые, натруженные вращением колес инвалидной коляски руки мальчика-калеки.
Прошло много лет. С тех пор как я поступил в физмат-интернат, затем в институт, мы больше не виделись с Митей, лишь обменялись несколькими письмами. В последнем Митя сообщал, что ездит на послушания, «только вот какому монастырю безногий в помощь».
Юность – это царство солипсизма. И так оборвался вместе со многими связями с миром мой дружеский союз с Митей и его мамой.
С тех пор прошло больше тридцати лет, я давно уже ощущаю, что мир – это узкий мост над пропастью и что важно не сбавлять шага. Но теперь меня почему-то всё чаще одолевают воспоминания, я для этого даже выбрал место – над Эйн-Каремом, где после ужина в кафе устраиваюсь поглядеть на горстями вываливающиеся из ночи созвездия.
У меня никого не осталось в России. Я не был в ней вечность. И вот в прошлом году решил отправиться в Москву. Столица была нарядно украшена, но я не узнал город своей юности. Я зарентовал SUV и отправился в путешествие на юго-восток Подмосковья.
Я приехал в поселок, где провел детство. К дому, где когда-то жила наша семья, приблизиться не решился. Зато посидел на траве напротив железнодорожной насыпи, замечая, что грузопоток обмельчал, утратил имперский масштаб, когда как минимум каждый час следовали составы-гиганты с двумя локомотивами, спереди и сзади, более двух километров длиной.
Изменилось всё и в то же время ничего. Больше всего меня поразило, что карьер, где мы проводили столько времени в детстве, оказался засыпан, а на его месте выросли садовые участки с домиками.
Покрутившись там и здесь по окрестностям, я отправился в Дмитровцы.
Здесь я тоже обнаружил странную смесь запустения с прогрессом.
Когда-то ухоженные поля лежали в руинах, испещренные кротовьими холмиками: носком ботинка я копнул один, другой – норы были заселены красными муравьями.
Коровники стояли пустыми, зато, казалось, деревня разрослась – за счет роскошных обнесенных высоченными заборами домов, очевидно, принадлежавших москвичам.
На месте Митиного дома стояла огромная усадьба. Я шагнул в приоткрытые ворота.
Собаки выскочили откуда ни возьмись – сначала одна, потом другая, третья. Окружили, лают, наступают – делать нечего, пришлось стоять смирно, пока хозяин не показался. Он отогнал собак и, оглядев меня, спросил:
– Чем могу быть полезен?
Это был крупный рыжеватый человек с большим ртом и белесыми глазами.
– Извините за беспокойство… Я друга своего ищу. Он жил на этом месте когда-то. Сколько прошло, как вы дом построили?
– Сколько? Дай бог памяти… Я приехал в эти края когда?.. Еще отец жив был. Одно лето здесь батя провел, царствие небесное. Значит, лет двенадцать прошло. А может, и больше…
– А когда землю покупали, дом здесь стоял?
– Стоял домишко, развалюха, не жил никто.
– А у кого покупали?
– Откуда столько вопросов?
Я помолчал, осматривая огромный участок, постройки на нем.
– Поменялось тут все. Деревья новые выросли. В мои времена пусто было – ни заборов, ни домов.
– А куда деваться? Москва наступает. Москва слезам не верит.
– Последний раз я был здесь лет тридцать назад, больше. За это время можно умереть, родиться, прожить жизнь и снова умереть. Эх, жизнь-жестянка – одна скука, глупость и мусор.
– Может, не стоит так расстраиваться?
– Черт меня дернул сюда приехать, да теперь уж отступать некуда.
– Издалека путь держите?
– Я живу в Израиле. А в этих краях прошло мое детство.
– Соскучились, значит?
– Можно и так сказать.
– Говорите, изменилось все. А дорог как не было, так и нету.
– Да вот как-то же я доехал.
– Охота пуще неволи.
– Это точно. Что ж? Поеду я, прощайте.
– Бывайте здоровы.
Он проводил меня до ворот, по дороге к которым я осмотрелся, убедившись в богатстве усадьбы, выстроенной из печеночного цвета кирпича, типа шале. И не удержался спросить напоследок:
– Извините, вы кто по профессии?
– А вот этот вопрос неправильный.
– Понятно. Всего доброго.
– И вам не хворать.
Я не мог уехать ни с чем. Мне нужно было отыскать хоть что-то, оставшееся неизменным с тех времен.
Я приехал на Лукьяновский перекат и стал спускаться к реке, тревожно глядя вокруг. Но зря волновался. Здесь ничто не переменило открывающейся с обрыва дали, ничто не тронуло полевых цветов, озарявших луг на другом берегу. Все так же ливнем листьев склонялись над водой ракиты. Пойма реки оставалась не потревоженной человеком, всё так же увалами лиловел дальний лес, открывавший кое-где в просветах поля и шедшие над ними стада молочных тучных облаков.
Я просидел над перекатом до полуночи. Дождался, когда река тумана наполнит пойму и поплывут по ней лунные призраки ракит, тальника, печальные волны березовой рощи. Все это – в точности – видели мы с Митей, когда приходили сюда незадолго до заката посидеть в сумерках у костра, поболтать, помечтать.
И в тот момент, когда, едва нащупывая тропинку, поднялся к машине и обернулся, я ощутил, как вернулись в грудь несколько ударов сердечного пульса, что оставались здесь, над перекатом, столько лет.