Эссе и стихи
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 59, 2018
Неопубликованные
эссе и стихи
из книги
«Воображение мира» и других книг
* * *
Каин родился еще в Эдеме, но не его брат. В целом,
конечно, это история о таланте и труде. С выводом: труд вознаграждается всегда,
в отличие от жертвоприношения; но талант при этом выше труда. Однако отделять
одно от другого – всё равно что отделять слово от смысла. Или шелуху от
луковицы: луковица непременно скоро обретет новую шелуху. А шелуха новую
луковицу не получит никогда.
Но как звук слова соединен с его смыслом? Каким
образом сознание способно с помощью речи передать – вызвать к
существованию в другом сознании точно такую же (с точностью до понимания)
смысловую сущность? Как вообще возможна категория согласия, истинности – общезначимости суждений?
Поэт-футурист Велимир Хлебников искал медиума между
сознанием и языком. Сознание как система связей постоянно меняется, однако
сохраняя подобие самой себе в пределах структуры личности. Изменяясь, сознание
вырабатывает и поглощает язык. При этом грамматики передающего сознания и
сознания воспринимающего различны – об этом «трудном факте» следует хотя
бы помнить.
Хлебников был убежден, что язык есть «живое неживое», «теологическое
неживое». Язык растворен в бытии, и мироздание растворяется в языке, насыщая
его признаками неорганического мира. Реализация жизни разнообразна: она может
быть сформирована органикой, кремнием, сложными системами обмена в звездах,
океане, атмосфере.
Язык, кроме того, что составляет самую сердцевину
существования живого, – в то же время надмирен, внеположен
мирозданию. Законы природы – это грамматика, согласно которой происходят события
физического мира.
Язык отчасти хранится в области идеального,
основанного на идеях Закона, здравого смысла, справедливости и истины. Скажем,
платоновский мир целиком находится в этой области надмирности.
Где же искать хранилище языка? У Творца? Но где язык
мог бы храниться вне мира?
Мир устроен голографически.
То, что воспринимается нами посредством сознания и измерений, лишь крошечный
фрагмент реальности. Наше представление о мире есть только частная проекция
огромной скрытой сущности. Она выходит за пределы возможностей наших органов
чувств и непосредственного научного исследования. Теорема Кантора о
превосходстве мощности множества всех множеств возводит голографический принцип
на умеренно скромный, но пьедестал.
Взаимоотношения между сознанием и материей непростые.
Реальность – меняющееся целое. В то время как все устойчивые структуры во
Вселенной – это не более, чем абстракции. Все наши усилия в изучении
событий мира происходят и одновременно ограничены неопределяемым и
непознаваемым целым реальности. Нельзя за один укус съесть яблоко размером
больше головы. Невозможно ухватить целиком подлинную реальность; сама суть
реальности – в ее неизмеримости.
Такой подход влечет серьезные корректировки. Например,
он полностью отменяет значение существительных. Но главное: голографический
принцип устанавливает связь между конкретной материей (энергия,
электромагнитное излучение и так далее.) и информацией обо всех других
объектах, с которыми выбранная часть материи взаимодействовала, прямо или
косвенно. Таким образом, каждая частица энергии и материи представляет собой микрокосм,
свернувший в себя целое реальности. Следовательно, любое восприятие и познание –
это вовсе не точный слепок реальности, а, скорее, творческая деятельность,
которую можно сравнить с художественным выражением.
Так чему же завидовал Каин? Вопрос этот гораздо менее
важный, чем общий смысл данной истории. А суть ее в том, что талант и труд друг
без друга обречены.
* * *
Разве человечество – единственная технологически
развитая цивилизация во Вселенной? Разве в глубине времени существования инопланетные
цивилизации не должны были бы колонизировать космос за миллионы лет своего
развития? Оценка количества возможных для контакта внеземных цивилизаций даёт
высокую вероятность такой встречи. В исследованной части Вселенной
насчитывается миллион миллиардов солнц. Стало быть, мы имеем примерно столько
же планет, сходных с Землей. Можно отрицать жизнь на большинстве из них, но на
всех – невозможно.
Однако, если в нашей галактике должны существовать
развитые цивилизации, тогда где они? Почему мы не наблюдаем никаких следов
внеземной жизни, таких, например, как зонды, космические корабли или
радиопередачи?
Ситуация парадоксальная: или наше понимание природы
ущербно и ошибочно, или наши наблюдения искажены и неполны.
Как разрешить это противоречие?
А что, если инопланетные цивилизации, действительно,
существуют, но мы не наблюдаем следы их в космосе, потому что они претерпели
развитие не вовне, а… внутрь, вглубь?
Давайте посмотрим, что происходит с нашей
цивилизацией. В самом начале взрывного развития космонавтики было очевидно, что
в скором будущем начнется колонизация Солнечной системы. Но прошло полвека, и
человечество вместо того, чтобы добывать алмазы на Марсе, обнаружило себя
погружающимся в виртуальные миры. Вся интеллектуальная, технологическая
мощность цивилизации оказалась направлена не в дальний космос, а в новые миры
цифровой эпохи. Как некогда человечество погрузилось в новые миры письменности,
словесности, книг, продолжая расширять мироздание, так и теперь сознание обрело
новую опору для развития мироздания, сращивая кремний с нейронами и обучая
управлению пока простейшим роботом образец ткани мозга умершего человека,
погруженный в питательный раствор.
Светимость нашей планеты – то есть излучаемая ею
энергия электромагнитного поля – даже понизилась. Большинство
энергетических мощностей постепенно оказываются направленны внутрь – обращенными
на вычисления, на поддержание жизнедеятельности цивилизации в разработанных ею
новых мирах, дополняющих или даже заменяющих реальность.
Так почему же не предположить, что такая же участь
постигла и другие цивилизации? Они ведь тоже могли выбрать это направление
развития и вместо экспансии в космос углубиться внутрь виртуальности.
Следовательно, не стоит искать следы иных цивилизаций
в космосе, ни в ближнем, ни в дальнем. А нужно обратить внимание на глубины
виртуальных миров. Может быть, иные цивилизации давно уже обитают где-то там –
на страницах книг, мифологии, на новых горизонтах, к которым мы подтягиваемся с
помощью открытия нового феномена экзосознания,
синтеза человеческого мозга и вживленных вычислительных кластеров размером с
желудь. Человеческий мозг и без кремния едва ли не сложней Вселенной (если
только выпустить из виду, что мозг есть сам часть Вселенной).
Так где же конкретно искать инопланетян?
Давайте задумаемся, каких мы знаем самых древних
обитателей нашего воображения. Это архетипы и мифологические персонажи, весь
несметный языческий пантеон ландшафта реального и метафизического, персонажи
канонизированных в той или иной степени текстов христианства, литературы, даже
физические и математические объекты, и так далее.
Всё это – образы и сгустки человеческой мысли –
можно рассматривать как развитие, проникновение и встречу с некими фигурами
интуиции, которые роднят, соединяют нас с обиталищем различных форм жизни во
вселенной.
В самом деле, только представьте: могущественные
цивилизации погрузились в параллельные миры воображения, которые мы принимаем
полностью за свои. Следовательно, ожидать встречи с ними следует – буквально –
не в космосе, а в устройстве человеческого мозга. Разве не увлекательно думать,
что архангелы, ангелы, духи суть сгустки не воображаемых, а виртуальные слепки
реальных сущностей внеземного происхождения?
Христианство и вместе с ним его источник иудаизм
совершили нечто более важное, чем прибавление в виде моральной матрицы,
консолидирующей и отсеивающей. Это был прежде всего тектонический толчок,
сообщенный воображению человечества. И хотя можно спорить, способна ли
христианская мифология соперничать в детализации и углублении драмы
существования с мифологией античной, но остается непреложным то, что сам подход
(в котором прихоть богов заменяется Законом, а воля человека и народа выходит
на первый план в брачном сражении-любви с ревнивым и ревностным Богом)
оказывает качественно более развитое влияние на воображение и подкрепляемую им
волю.
Трудно переоценить важность этого события. Ничто не
способно так продвинуть вперед мысль текста цивилизации, как новые способы
выразительности, новая мифология, поглотившая достоверность с помощью общезначимости.
Когда я думаю об этом, вспоминаю архангелов-керубов, слитные образы крылатого льва и человека, стоявшие
в Святая святых Иерусалимского храма. Эти керубы,
возможно, стали иудео-христианским зерном, из которого произросло в европейском
искусстве дерево ренессанса.
И, конечно, мало что столь же насыщенно питает
воображение, как сознание того, что человек не меньше вселенной.
Но что такое виртуальный мир? Это Слово (и Число:
сущность очень близкая к Слову, но все-таки отличающаяся, поскольку лишена
речи, просодии). Могущественный всемирный язык слов, чисел и речений – назовем
его Языком-вообще: именно с его помощью было создано и созидается мироздание,
миры культуры и сознания. Своеобразным прототипом этого понятия могла бы
выступить всё еще гипотетическая «универсальная грамматика». Нам снова сейчас
потребуется уточняющее отступление.
* * *
В Талмуде есть одно высказывание, чьей глубине я не
устаю поражаться на протяжении многих лет: «Мир – это всего лишь кем-то
рассказанная история». Всё созданное цивилизацией, включая его цифровую
ипостась (что, практически, есть синоним технологической мощности цивилизации),
есть текст – и способы его канонизации, то есть механизмы стремления
текста-мысли к объективности.
Мир-рассказ не может находиться в застывшем,
окончательном состоянии, если он не претендует на то, чтобы остаться «закоснелой
ложью», оборвав все связи с дальнейшими смыслами.
Эта языковая метафора становящегося мира довольно-таки
прозрачно напоминает эволюционные процессы развития живого. Эволюция – как
становление генетических текстов, вместе с естественным отбором и
видообразованием, – по сути есть стремление генома к уже знакомой нам
дифференциации образа мысли и к некоей «объективности», которая, в сущности,
представляет собой торжество жизни.
* * *
Мегалиты – это каменные слова воспоминания зари
мира о нас, ибо в пределе именно мы олицетворяем для тех, кто их установил,
истинный адресат – вечность.
Давайте подумаем, что сообщают нам о нас эти
здоровенные каменюки вроде Колеса духов (каменный
лабиринт весом в полторы сотни тысяч тонн) на Голанских высотах или базальтовые
столбы более скромного Стоунхенджа.
Памятники древности можно осмыслять по-разному.
Обычно общий подход состоит в узкой функции: человек
или сообщество людей строят нечто, что позволяет метонимически
соотнести человеческую жизнь с вечностью.
Письменность возникла только для того, чтобы облегчить
обращение к вечности. В этом смысле мегалит – каменная книга.
Кодирование опыта существования и отправка его в
будущее, чтобы последующие поколения могли его использовать – в этом
утилитарная функция культуры. Не все ее замечают и обманываются
бескорыстностью.
Ибо наши гены так отобраны в веках, чтобы развился
инстинкт обращенности в будущее.
Предназначение мегалитов загадочно, но в целом можно
выделить три категории: погребальные сооружения, астрономические сооружения и
сооружения, построенные с неизвестной целью – или, логично допустить,
совсем без цели.
Все три категории можно рассматривать как звенья,
каналы, соединяющие мир дольний с миром дальним, ненаблюдаемым непосредственным
восприятием: космосом, загробным миром и… будущим, то есть вечностью, а значит
и с настоящим, с нами.
Что же сообщает нам эта «бесцельная» категория
мегалитов?
Ответ на этот вопрос содержится в понимании, какая
могла быть польза для самих создателей мегалитических памятников?
Возведение на высоту огромных камней – задача
сложная и при крайней экономичности малокалорийного образа жизни древнего
человека, вечно находившегося на грани выживания, – необъяснимая.
Вероятно, сооружение мегалитов преследовало ритуальные
цели, результатом которых являлся обычай объединительных усилий.
Следовательно, мы имеем дело с антропологической
практикой социализации, с некими ступенями усложнения структуры общества, может
быть, перехода от родовой к общинной форме и далее.
В современных условиях существуют подобного рода
явления, сочетающие отсутствие утилитарности, протяженность во времени и
массовость действий.
Иными словами, мегалиты – это некое звено и в то
же время бутылочное горлышко – канал сотрудничества человека и Бога,
необходимый и человеку, и Богу, даже если Его не существует.
Благодаря мегалитам мы стали теми, кто мы есть.
В конце концов, Бог – это такой
«бесцельно-бесполезный мегалит», для возведения которого объединяется множество
людей. И реальными последствиями этого объединения становятся совсем не сами
поставленные на попа камни, но культура, общество, возникшие в результате
совместных усилий.
То есть «Бог видит нашими глазами», и цивилизация
скорее есть памятник, мы суть дети мегалитов – чем они, мегалиты, суть
плоды труда наших праотцев.
Если бы сами по себе современные антропологические
практики не порождали такие явления, как open source, интернет, глобализация, – можно было бы
сомневаться в том, что будущее человечества в объединении.
В 1930-х годах Вернадский писал ровно об этом, говоря
о ноосфере, то есть о том, что на новом этапе человечество должно заменить
конструкции из монолитных камней – на мысли. Иными словами, выбрать в
качестве практики, аналогичной мегалитической культуре с ее каменюками, –
идеи.
Например, идея объединения человечества – это
новый мегалит нашей цивилизации.
По сути, мы должны стать детьми своей мысли.
Таков наш новый Стоунхендж.
* * *
Идеализм опасен тем, что варварское
(ограниченное) сознание легко захватывается им и становится производителем лжи.
Именно поэтому идеалы, сколь бы ни были они «чисты», оказываются оплотом
нечистоты. Идеализм – адское дело, совсем не имеющее ничего общего со
светлым будущим, ибо ложь устроена так, что она враг жизни и ради себя способна
умертвить реальность и вместе с ней всех ее жителей, включая ее создателей. Ложь
не дает и выеденного яйца за жизнь.
И вот тут стоило бы разобраться,
что есть ложь с точки зрения теории информации, то есть как именно рождается
категория ложной убедительности, как она паразитирует на сознании за счет
насильственного (или естественного благодаря отсталости) ограничения картины
мира.
С одной стороны, истина – это
не что-то непреложное, абсолютно твердое, а всего только живое суждение,
обладающее достаточным богатством смысла, – то есть некое смысловое
(логическое, если угодно) звено, оснащенное таким числом связей с миром, что их
оказывается достаточно для причисления этого суждения к категории общезначимости.
С другой стороны, ложь действует
подобно информационному вирусу, который, используя рычаги базовых инстинктов,
слишком рано формирует достоверность – обрывая или препятствуя образованию
системы связей с миром. Так формируется косность, омертвелость,
«традиционность», так архаика обрезает вокруг ствола мирового древа ветви
модернизма.
Есть гипотеза, что
шизофрения – это системное нарушение нейронных связей, вызванное
химическим сбоем, сцепленным с вирусоподобным перехватом информационной
трансляции, – все это в совокупности искажает картину мира до полного
расхождения с категорией общезначимости. Но всё равно
хотелось бы выработать более техническое, что ли, понимание вот этих процессов,
чтобы неким образом размыслить о создании «антивируса».
Пока ясно, что ложь наиболее
эффективно производит себя при полном контроле над информационным потоком: при
возможности перехватывать каналы связи путем их сужения, обрыва, порабощения.
И, конечно, ложь стремится подчинить образование – базовую систему
производства смыслов.
Эти два пункта – основные.
Таким образом, чуть не единственный метод борьбы с ложью – это
приумножение богатства связей мира, создание дерегулированной
системы метаболизма смыслов.
Разумеется, закон и право,
сформированные милосердием и справедливостью, лежат в основе протокола этой
трансляции. В мидрашах есть на эту тему одна чудесная притча – помню я ее
не дословно, поэтому рад буду уточнениям, если таковые возникнут. Собрались
мудрецы обсудить трактовку одного места в Торе – уж чересчур оно
противоречило условиям жизни в той эпохе. И зашел спор так далеко, что Господь
не выдержал и прогремел с небес: мол, что ж вы тут такое городите?! Я же вам
сказал в самой Торе: делайте так-то и так-то. Все примолкли от ужаса. Но один хахам встал и возразил: мол, а не Ты ли Сам, когда давал
нам Тору, сказал: «Отныне Тора не на небесах, а на земле»? Господь отвечал:
«Да, действительно, Я так говорил». Мудрец подытожил: «Вот, Господи, и не
вмешивайся».
* * *
Информационная война –
сущность нематериальная и оттого особенно страшная, поскольку нацелена не в
тело, а в душу. Она известна с древних времен и против этого оружия одним
евреем была изобретена защита, тоже не материальная, ибо никакое железо не
способно защитить душу. Эта защита – 120-й Псалом: «К Господу в беде
взываю: ответь мне! 2. Господи, спаси душу мою от уст лживых, от языка
клевещущего. 3. Что даст, что добавит тебе язык клевещущий…» [Пер.
М. Левинова].
* * *
Что же мы узнали о вере
за последние тысячелетия? Немного больше той истории, что случилась в
Иерусалиме вскоре после разрушения Второго Храма. Тогда в Иудее один человек
стал учить, что он есть Бог и что те, кто в это поверит, обретут награду после
смерти. Награда обещана за то, что обладает не вполне очевидной формулировкой,
за то, что формулируется в категориях веры. Иными словами, кто примкнет для
начала к новой церкви, то есть отзовется на призыв, тот обретет нечто бесконечно ценное. Награда за
вхождение в число людей, верующих в то, что Иисус – Бог, тоже совсем
неочевидная. Обещается нечто, что
совершенно невозможно подвергнуть ни пробе, ни осмыслению: спасение, причем
нематериальное – в некотором месте, о существовании которого ничего
неизвестно. Иудаизм Второго Храма начинал говорить о загробном существовании и
так далее, но основной центр его тяжести приходился на жизнь в народе, в
реальности, в потомках. В этом огромная разность. В сущности, единственное, что
предлагала новая религия, – это вера, корень которой в абстрагировании от
реальности ради обретения блага, суть которого не принадлежит реальности. Надо
ли повторять, что это лишь упражнение в воображении, в повороте к сознанию от
вещи и обстоятельств? Нам предлагают поверить и получить за работу воображения
некое воздаяние, которое тоже описывается в категориях веры, ибо не входит в
область достоверности. В то время как предмет надежды в дохристианском иудаизме
состоял в отчетливо проверяемой действительности.
Но что же есть вера
ради веры? Разве открытие веры не сдвигает наше сознание в сторону
осознанности, сознания как такового? Раньше религия предлагала принять от нас
вещественность – материальную жертву (мычащую, блеющую, хлопающую
крыльями), чтобы преобразовать её в обещание благополучия. При этом не менее
важным был моральный императив, требующий учитывать мир Другого. Наградой
должна была стать долгая хорошая жизнь, личная и та, что осуществляется вместе
с народом, потому что пророки обращаются только к народу, к общему сознанию,
еще не научившемуся различать капли в море – единицы личностей. Еврейский
монотеизм устанавливал связь, прежде всего, между Богом, Творцом – и
народом. Современному человеку, лишенному понимания коллективной
ответственности, понять это почти невозможно.
Но, забегая вперед,
подчеркнем, что осмыслить это придется очень скоро – хотя бы в силу
чрезвычайных возможностей, имеющихся теперь у человечества, – уничтожить
всё живое на планете: таков новый антропологический вызов. Теологический опыт
спасения объединенного сознания, разработанный Тейяром де Шарденом, являясь, в
сущности, опытом народа Израиля, во всех подробностях разобранный в Ветхом
Завете, – становится актуальней с каждым днем.
Да и по другой причине
человечество в своем стремлении выжить должно обратить внимание на опыт
еврейского народа. Ибо так или иначе евреи обладают наиболее успешным, хотя и
трагическим опытом выживания на протяжении тысячелетий. Задача иудаизма
формулируется именно в этом свете: подобно тому, как когда-то Израиль стал
колыбелью западной цивилизации, в будущем он должен стать её оплотом.
Разумеется, у самих евреев путь к этому весь впереди и полон терний, но
антропологическая уникальность их опыта такова, что у Всевышнего попросту нет
выбора при найме на эту специфическую работу. Тейяр де Шарден именно в этом
аспекте сосредоточивал свою критику Фомы Аквинского, считая, что спасение
коллективного субъекта, представляющего собой целостный организм и обладающего
единым разумом, должно быть описано теологией.
Но вернемся к истокам.
Что предлагал Иешуа евреям и угнетающему их Риму? Он
предлагал себя. И вместе с собой ни много ни мало – Бога Авраама, Ицхака и
Иакова. Величина дара огромная, и необходимо было сделать так, чтобы каждый
смог унести его, этот дар, с собой.
Предложение Иешуа было беспроигрышно выгодным для каждого. Не требуя
ничего материального взамен бесценной, хотя и тоже нематериальной награды, его
учение, по сути, явилось преображением мира предметов в мир смысла. Некоей
первичной «оцифровкой» существенности, неким фазовым её переходом в новое
агрегатное состояние. Таков был еще один шаг в глубину воображения.
При этом вместе с
исчезнувшим Иешуа (воскресшим, превратившимся не в
идею – в тайну – sic!) новообращенные принимали нечто невероятное:
наследие веры в Бога Израиля, в Творца вселенной. Из ближневосточного местечка
вышел в свет не только наш чудесный мальчик, но Господь – Бог
немногочисленного народа, точней, его, народа, представление о Боге. Подобно
тому как, скажем, Иегуди Менухин принес в мир своим
искусством не только свою личную известность, свое имя – но и особенный
вселенский дух музыки. Эта метафора только на первый взгляд грубовата, в то
время как в ней есть особенная точность.
У евреев, конечно, вера
и так была. Но надвинувшаяся угроза уничтожения народа и вместе с ним Бога
делали ценность предложенной спасательной операции огромной. Для неевреев же Иешуа предлагал внутри себя-идеи – огромный опыт
существования народа, труд выживания коллективного сознания, одновременно
сплотившегося вокруг текста и охраняемого им – самой надежной крепостью,
какую только можно вообразить в мире, созданном словами, включая и словами
генома. Это было первое предложение опыта, едва ли не самого главного продукта
цивилизации новой эпохи.
Идея новой веры была
одновременно и проста, и грандиозна. Проблема устремленности в будущее,
проблема замены противостояния эволюционному отбору – сотрудничеством с
ним решалась за счёт облегчения груза имущества, которое необходимо было унести
с собой под давлением обрушения истории. Тяжесть заменялась смыслом: ландшафт,
дома, утварь, земельные наделы, небо, звезды – письменными
принадлежностями, свитками и устной речью.
Этот «фазовый переход»
было бы можно и важно рассмотреть в терминах экономики и теории информации.
Несомненно, такой ракурс откроет особенный смысл происшедшего в момент
формирования новой религии. На поверхности то, что первым достижением эпохи
стало распространение имени Бога Израиля, неведомое до того никому, кроме
немногочисленной группы ближневосточных племен, объединенных системой ритуальных
действий, жестко привязанных к Иерусалиму. Храм этого города был необходимым
условием существования иудаизма, венцом его физического мира: обетованной
земли, жертв, стекающихся со всех сторон паломников, их помыслов, надежд, веры.
В результате всё это было спасено от превращения в прах путём перевода в
сознание, воображение.
Такая «возгонка»
окажется менее сомнительной, если мы вспомним, что мир сейчас находится в
похожей фазе замены вещей числами и образами, ознаменованной появлением термина
«цифровая экономика». Ибо человечество всё более склонно признать, что
тождество вселенной и сознания – не поэтическая метафора. И начальная
часть этой траектории встречного сближения сознания и вселенной – за счет
эволюции и разума, и мироздания – пришлась на тот момент, когда
естественный отбор в виде Римской империи нанес последний сокрушительный удар
по материальной основе мифа, объединявшего в веках еврейский народ.
Для чего и была
«сочинена» история, евангелический рассказ, предназначенный для жизни вечной в
качестве тайны в ауре понимания.
Хотелось бы когда-нибудь прочесть исследование, которым, вероятно, кому-нибудь
уже приходило в голову заняться: интересен механизм, приемы творческой
деятельности тайны в Евангельских
повествованиях. И здесь мы с неизбежностью сталкиваемся с проблематикой того,
что такое поиск и доверие в интерпретации нейронов нашего
мозга.
Это расследование могло
бы оказаться не слишком замысловатым, но довольно ёмким. Я бы для начала
составил список вопросов, на которые нет ответов в рамках евангельских
рассказов. Смысл рождается за счёт вопросов, но не ответов. Христианство в
определенном смысле есть искусство вопросов, переводящих физическую основу веры
в категорию нематериальности, в сознание. И хорошо бы было научиться это искусство
применять и к другим областям действительности, научиться ее оплодотворять
воображением. Ибо в процедуре того, как невесомый чек, вексель, договор
когда-то вознес, перенес через моря и земли тонны золота тамплиеров, или в том,
как зарождаются новые криптовалюты и торговые сообщества, можно усмотреть тот
же символ веры (доверия) и надежды, какой содержится в призыве принять то, что
один человек оказался Богом.
Выделим два главных
направления, в которых, как нам кажется, нужно исследовать человеческое воображение
(и вместе с ним категорию надежды), – это тайна и вера. Без тайны
вера пуста. Без веры тайна вскоре перестает отвечать на вопросы. Однако что же
оплодотворяет и веру, и тайну?
Ответ прост и
значителен: знание.
* * *
В Библии текст питается тайной так же, как это делает
поэзия. С Богом можно говорить только в поэтическом ключе, поскольку именно
поэзия есть то ремесло, которое дольше любых других занятий homo
sapiens позволяет ему обращаться с тайной,
невыразимостью, пусть метафорически и лексически незамысловато, или наоборот,
но именно поэзия обучает слова обращаться к незримому. Поэзия, как и священные
тексты, сочиняется под камертон выверенности сообщения: все слова в нем
подлежат прочтению Богом. Начиная именно с библейских и поэтических столбцов,
текст цивилизации претендует на священность, и потому пригоден для выстраивания
канонизирующей иерархии. Текст постепенно становится царем истории и
цивилизации, и это главное изобретение обеих. Культура потому и способна заменять
религию, что ее собеседник, или третье лицо, присутствующее при беседе, –
Бог, а не человек. Откуда берется этот третий собеседник, отвечающий за
критерий общезначимости послания, ее направленности в
вечность, к потомкам, и т.д.? Возникает он, когда происходит акт самовыражения.
Я сажусь писать дневник, скажем, который «никогда никому не покажу». Однако, в
моих записях, хоть они и обращены в никуда, немедленно возникает Бог – как
некий источник смысла, рожденный моими собственными же словами. Разве это
обстоятельство не свидетельствует о том, что Бог и сознание (самое иллюзорное
явление на свете) – одной и той же природы. Ни вечности, ни Бога, ни
времени без человека не существует. Как только снимается между личностью и
молчанием преграда – тут же возникает Бог. Потому и страшно говорить с
самим собой, что Богу слышно. Но как именно эфир, делающий людей способными
существовать как общность, слепляющий их пониманием, сотрудничеством,
законом, – отождествляется с Богом?
ВООБРАЖЕНИЕ
И СВОБОДА
«Все осмысленное – дискретно», – эта фраза
А. Н. Колмогорова не исчерпывается только тем, что различие лежит в
корне познания. Эту фразу можно было бы поставить эпиграфом к одной из главных
научных монографий XX века – книге антрополога Мэри Дуглас «Чистота и опасность».
В ней впервые сформулирована идея о том, что разделение на чистое и грязное,
само возникновение понятия нечистоты, возникновение различения между будничным
и святым свидетельствует о мощнейшем импульсе развития религиозного и
культурного сознания.
Так откуда берется вот эта корневая способность к
различению? Откуда происходит этот сдвиг, смещение сознания над самим собой,
позволяющее переводить реальность в область, доступную мышлению? Как
зарождается способность к расчленению тела хаоса и извлечению из него смысла?
Для подступа к ответу на этот вопрос было бы полезно
обратиться к фигуре библейского Еноха – едва ли не единственной фигуре
библейского корпуса текстов, пригодной служить символом познания –
пытливости по отношению к устройству мироздания. Енох – один из главных
персонажей иудаизма периода Второго Храма. Некоторые ученые полагают, что,
вероятно, некогда существовало противопоставление иудаизма, основанного на
фигуре Моисея, и иудаизма, опиравшегося на откровения Еноха.
Енох был удостоен попасть на небо и в окружении
верховных ангелов лицезреть глубинные тайны мироздания и даже лик Всевышнего.
Происходит Енох от гигантов – или духов – рефаим,
рожденных от ангелов, возжелавших дочерей человеческих, для совокупления с
которыми они спустились на вершину горы Хермон.
Гиганты научили людей магии и принесли много тлетворного знания, за что были
сокрушены Богом с помощью потопа. Не исключено, что выживший Ной как раз из
племени гигантов. Вода сошла, и из трупов великанов вылетели бесы, с тех пор мучающие
человечество. Это те самые бесы из Нового Завета, изгнанием которых прославился
Иисус. Более того, изгнание бесов, по сути, было основным социальным занятием
основателя христианства.
Представления древних евреев о бесах как о главных
виновниках человеческих бед и болезней не только вариант психотерапии.
Шизофрения, происхождение которой есть одна из важнейших загадок науки о
человеке, вероятно, может быть представлена как взбунтовавшаяся архаическая
функция сознания, когда-то отвечавшая за мифологизацию магических представлений
о действительности.
Нильс Бор первый обратил внимание человечества на то,
что наука более не способна продвинуться дальше в рамках классической логики,
что мышление обязано модернизироваться и научиться работать во взаимоисключающих
парадигмах одновременно. Эта новая «расщепленность» легла в основу мощнейшего
научного прорыва со времени возникновения человеческой цивилизации.
Все продукты развития цивилизации были созданы с
помощью знаков и способов их передачи. Знак не мотивирован, и это чуть не
главная загадка мышления и мироздания. И было бы не бессмысленно предположить,
что способность сознания к «сдвигу», возможность взглянуть на себя как на
«иное» лежит в корне познания.
Таким образом, представление об одержимости «бесами»
оказывается глубоко нетривиальным и находится вплотную с могуществом сознания
созидать свою цельность – причем результатом этой работы является
производство смысла.
Неизвестно, как возникли знаковые системы. Знак
потусторонен смыслу и, вероятно, – говоря и символически, и
буквально, – принадлежит к той области, где некогда обитало ангельское
существо, которое зачало от земной женщины Еноха, одарившего человечество,
подобно Прометею, научным познанием.
МЕГАЛИТЫ
Ночевка на Голанах – особое удовольствие.
Оживающий здесь на закате ветерок выстужает и
заставляет надеть свитер и придвинуться к костру.
Вокруг теперь лес по склонам неглубокого разлома, но
прежде под колесами бежало долгое плато – чаша коренной породы некогда
была наполнена лавой. Ощущение гористости и степной открытости одновременно.
Повсюду разрозненные стада коров, колючая изгородь минных полей (иногда разминирующихся ценой коровьей жизни: такие тут
парнокопытные саперы), и ни души.
К вечеру заехали по грунтовке к Колесу духов – Гилгаль Рефаим. Это
мегалитическое сооружение гигантских размеров производит таинственное
впечатление. Стоунхендж существенно моложе Колеса духов, возникновение которого
датируется третьим тысячелетием до нашей эры. В общем-то, подобные сооружения
суть примеры первых архитектурных опытов человечества – опытов по
организации пространства. Разумеется, в этом базальтовом локаторе, обращенном к
небесам, важно однажды переночевать в одиночку.
Над пустынными Голанами разверстое звездное небо,
Млечный путь туманным галактическим клинком пересекает космическую бархатную
бездну. Воют шакалы, пёс нервничает и плохо спит, прижимается мордой к плечу, а
где-то за сирийской границей время от времени ухает артиллерия: до Дамаска 170
километров.
КОЛЕСО
ДУХОВ
Журнал Rolling Stone назван не в честь песни Like
a Rolling Stone Боба Дилана
из легендарного альбома Highway 61 Revisited, как думают многие, а в честь песни Мадди Уотерса Rollin‘
Stone.
Впрочем, и там, и там речь идет о свободе – в
смысле неприкаянной бродяжнической жизни, частой смены мест и отсутствия
привязанности к недвижимости.
Я всегда внутренне знал, что Rolling
Stone/s – это не перекати-поле, а тот самый
камень, что откатила Мария от гроба, чтобы увидеть, что он пуст. И с тех пор
катится этот камень, как благая весть, оповещая: не перекати-поле, а
перекати-небеса.
Отчего-то у меня не было сомнений, что этот магический
английский оборот – символ свободы, воплощенный в рок-н-ролле, –
имеет в виду именно откатившийся главный камень Нового завета. Не знаю, откуда
у меня была такая уверенность – жизнь вообще цепочка увлекательных
заблуждений, но такое понимание со мной было всегда, и только недавно я с
удивлением обнаружил, что оно не всем очевидно.
Корень глагола, от которого образовано название «Гилгаль», вообще уникален. Когда Иисус Навин вместе с
Ковчегом Завета перешел Иордан, обрезал всех, кто оставался необрезанным в
пустыне, и установил лагерь в Иерихонской долине, ему явился Господь и сказал:
«Теперь Я откатил от вас проклятие египетское». После этого Иисусу Навину
явился ангел-загадка, назвавшийся вождем воинства Господа. Иисус поклонился
ему, и началась осада Иерихона. Вопрос в глаголе «откатил». В синодальном
переводе вместо него использован «снял» [проклятие].
На иврите гилгуль
означает также круговое движение, совершаемое душой при перерождении.
А то самое место, где Иисусу Навину было объявлено об
откате с евреев египетского проклятия, есть большой секрет современной
археологии: усилия найти Гилгаль весьма значительны.
Кроме того, один из грандиознейших
памятников древности на территории Израиля – знаменитое Колесо
духов – Гильгаль Рефаим –
на Голанах. Стоунхендж по сравнению с ним – мелочи жизни: 167 метров в
диаметре против 37. Это мегалитическое сооружение было создано пять тысяч лет
назад для неизвестных целей.
Ощущения внутри этого базальтового локатора
гипнотические. Колесо Духов располагается на каменистом вулканическом
бескрайнем плато и состоит из нескольких концентрических валов, образованных
множеством валунов. О происхождении их можно только гадать, Может быть, их
приносили в качестве частички памяти на могилу святого и укладывали в валы.
Может быть, их приносили сюда после того, как с неба над Голанами падала
звезда.
Но когда я оказался в центре Колеса Духов, я вдруг
подумал: так это же и есть те самые Rolling Stones, прикатившие в конце времен со всего мира в Святую
Землю.
ОЗЕРО
И ИМЯ СУДЬБЫ
Не знаю более поразительной иллюстрации к тому, что
имя всерьез формирует неисповедимость линии жизни.
Широко известна история о том, как тридцать лет назад
подполковник Йонатан Нетаниягу был назначен
руководителем отряда спецназа, которому выпало спасать пассажиров захваченного
в Африке самолета. Случилась эта трагедия в Энтеббе. В результате заложники
были освобождены, а командир отряда смертельно ранен и стал героем Израиля.
При этом мало кто знает, что Йонатан при рождении был
назван в честь Джона Генри Паттерсона – британского командира «Еврейского
легиона», исторического творения Жаботинского и Трумпельдора.
Паттерсон, в свою очередь, личность легендарная. Кроме
многого героического, о нем существует история, как он выследил и застрелил
двух львов-людоедов.
В 1898 году львы убили больше сотни и сожрали
несколько десятков рабочих, задействованных во время строительства железной
дороги в районе реки Цаво (Кения). Из этих
львов-людоедов, убивавших не столько ради пропитания, сколько ради
удовольствия, – были сделаны чучела, которые теперь хранятся в Филдовском музее естественной истории в Чикаго (кенийские
власти время от времени требуют их вернуть как достояние национальной истории
их страны).
Львы эти были странными – без гривы. Видимо,
именно этот дефект породы сделал их в прайде отщепенцами: как раз из парий и
формируются людоеды.
Суть же судьбоносной рифмы имени в том, что тот мост,
строительство которого было парализовано террором львов-убийц, стал важнейшим
участком Угандийской железной дороги в направлении озера Виктория. Именно на
его берегу находится аэропорт Энтеббе, предоставивший убежище террористам.
Так озеро королевы Виктории кровно породнило Джона и
Йонатана.
НА
ПЛЕЧАХ
Вчера стояли над руинами галилейской синагоги в Джише – Гуш-Халаве, откуда
родом знаменитый повстанец Йоханан из Гуш-Халава, во время Великого восстания против Рима
возглавивший зелотов, чем немало способствовал погружению Израиля в агонию
гражданской войны. И зашла напоследок речь о непостижимом разрыве между
современностью и эпохой, когда не было ни айфонов, ни киндлов,
ни сверхточного оружия, когда 4 из 26 римских легионов, державших под уздцы
половину мира, явились с севера растереть в прах население и верования
небольшой страны, казавшейся просвещенному политеистическому Риму
проблематичным провинциальным недоразумением, не столько руководимой, сколько
терзаемой немыслимым и незримым, ревнивым и гордящимся своей ревностью Богом,
варварское поклонение которому напоминало им больше атеизм, чем религиозный
культ, исток искусства, не ведая, что вскоре пророчеству Иосифа Флавия о том,
что иудаизм покорит мир, суждено сбыться благодаря триумфальному шествию новой
еврейской секты, и вдруг – возникла простая, но важная мысль: а ведь мы
сейчас ощущаем ладонями шершавый мраморный язык тысячелетий – тело не
просто колонн, мы сейчас стоим не просто на камнях и щебне – осколках
бессмысленного времени, а на основе, буквально на фундаменте того самого
здания, на верхних этажах которого как раз и находятся и Apple,
и Google, и современность. Вроде бы очевидные
непрерывность и целостность замысла вдруг почувствовались пронзительно.
ГОЛОС
ОТЧУЖДЕНИЯ III
«Я жил в двадцатом веке, большая часть моей жизни
прошла в его, двадцатого века, агонии, на пороге немыслимой технологической
революции, благодаря которой мир сейчас для жителей ренессанса, будь они
внезапно на минуту живы, мало чем отличался бы от мира всесильных ангелов и
духов; одних только римских пап за мою жизнь сменилось четыре, и еще не вечер.
В целом никогда не оставляло чувство перманентной борьбы добра со злом,
усиленно загримированным под добро, вполне библейского величия и масштаба
битва, будто по словам «и стер с лица земли народы». Настоящее давно уже
сжалось до ширины бегущего лезвия будущего, в нем, настоящем, теперь не
проживешь даже в медвежьем углу. Что-то сделалось с временем. Кажется, оно
стало насквозь историческим, теперь в нем совсем нет места ни личному, ни
безвестности. Тайна стремительно становится явью, и в этом обретается точка
опоры новейшей эсхатологии.
Как все-таки эпически устроено многое в этом мире.
Один хороший человек – совсем не единица. За ним стоит воспитание и масса
обстоятельств, сформированных или вызванных к жизни в среднем не случайно. За
каждой этой элементарной частицей существования стоят тоже в преобладании
хорошие люди. Родители, предки, учителя, друзья. И так далее, лавинообразно,
вплоть до сонма и далее в мириады. Точно так же за плохим человеком стоит
воинство – виртуальное и фактическое собрание плохих людей и вызванных ими
или сделавших их обстоятельств. Так что в любом столкновении сходятся целые
ангельские дивизии – настоящие воинства добра и зла. Только вдумайтесь,
сколько за нашими плечами событий, слов, людей, улиц, зданий, неба, пыли,
солнца, хлябей».
СНЫ
ПРИЗРАКА
Но вот что недавно заметил. Сновидения теперь отчасти
выплескиваются почему-то на улицы Южного Тель-Авива, между улицами Лехи и Эцель. Почему именно туда – необъяснимо. Наверное, так
и полагается снам, чья тайна нерушима, как существование или несуществование
загробного мира.
Здесь, между Лехи и Эцель,
чрезвычайно кинематографичный задник, здесь можно снимать всё что угодно, как
на берегу моря. При этом камере необязательно быть сфокусированной на действии,
ибо в данной местности нельзя пройти мимо ни одной детали этого въедливо
инкрустированного напористой восточной жизнью района, полного всяческих
сарайчиков, навесов, двориков, домишек, коттеджей, домов, старых телеграфных
столбов, остро припахивающих креозотом, увенчанных «вороньими гнездами» из
обесточенных давным-давно проводов, по которым шепчутся призраки. В довершение этот
узел пространства рассечен базарными рядами, крытыми от солнца парусиной:
внутри ощущение, будто бродишь в трюме каравеллы без палубы. После вымершего в
субботу рынка навстречу выступают из крохотных синагог эбонитовые эфиопы в
белых крылатых одеждах, и вот на углу уже продают малабе –
заварной крем с орехами и корицей, а разнообразие вонючих ароматов вдруг
сменяется всплеском запаха чистоты от только что выстиранных и вывешенных за
окно простыней. Раскидистое кресло с разодранной обивкой пустует над головой на
развалинах балкона, и облако, золотистое от напоследок плеснувшего из-за
горизонта заката, проползает, безудержно тая, в надвигающихся вместе со снами
сумерках. Призрак опускается невесомо в кресло, чтобы с горестью смотреть на
дрожащие в мареве остывающего города близорукие звезды.
РАЗНОСТЬ
МОРЕЙ
Геном – это тайное имя человека, и оно, имя,
очень велико: в нем столько букв, что их хватило бы на пять тысяч томов, на
целую библиотеку. Отчего-то очень приятно представлять каждого человека таким внушительным
собранием книг.
Итак, молекулы-буквы составляются в спиральную
цепочку, она скручивается, изгибается, аминокислоты, белки, подобно словам,
притягиваются друг к другу валентными (смысловыми) связями, включаются законы
замысла, композиции и так далее. Кипит поклеточное
строительство, молекулярные слова, белковые главы размножаются и копируются с
ошибками понимания или без таковых, как представление и воля в читающих
сознаниях. И организм вырастает, накапливая, выращивая смысл подобно тому, как
книга движется сквозь время, отражаясь и приумножаясь в сознаниях и других
текстах.
В детстве мне казалась непостижимой уникальная
сложность отдельно взятого человека. Я ломал над этим голову и так, и эдак,
считая, что где-то в этой неисчислимости кроется загадка мироздания. С годами
это удивление человеку замещалось оторопью, что всё на свете существует только
потому, что сочинено (или, если воспользоваться диктатом математики:
«открыто»), что текст есть часть тела человека, что Логос развивается не в
направлении вечности, а к воплощению, сколь бы оно ни было бренно (на первый
взгляд).
Впрочем, идеализм есть форма отчаяния, а величие
детства – лишь в его стойкости перед любыми бедами.
В одной из лучших детских книжек – «Волны Черного
моря» – Валентин Катаев описывал морское путешествие героев в Италию. Как
мальчики из Одессы приплыли с отцом в Неаполь и там, гуляя по городу, увидели,
как бьет ключ из скалы и рядом стоит продавец лимонада: режет пополам лимон,
вынутый из горы в корзине, выжимает его в высокий узкий стакан, сыпет туда
сахарную пудру и подставляет под струю ледяной воды из источника.
Эта картина заворожила прежде всего потому, что стало
понятно, что это за напиток такой, лимонад, в своей изначальной рецептуре. Всю
жизнь то не было сахарной пудры под рукой, то родниковой воды, то я просто не
вспоминал Катаева. Недавно всё сошлось. Полтора литра волшебного лимонада из
четырех вошло в меня без остатка, и мечта спустя тридцать пять лет исполнилась.
Однако детство с годами волнует всё меньше. Вероятно,
существует некая точка «невозврата», после которой небытие до рождения
становится менее ужасающим, чем небытие после смерти, и слабее притягивает
внимание. Счастье и стойкость детства отчасти обусловлены осознанием избавления
от небытия, еще недавно заменявшего существование. Что же касается детства
вообще, то, ему можно было бы дать разные хорошие названия, увы, уже
зафрахтованные, – «Другие берега» и как раз «Волны Каспийского моря».
Не было в моей детской жизни ничего важней моря. С ним
связано множество приключений и моментов воспитания. Вот, например: Каспийское
море хоть и менее соленое, чем Черное, но состав солей в нем какой-то сульфадемитоксиновый, невыносимый на вкус, что и явилось
главным препятствием на моем пути к овладению кролем.
Мне лет семь. Отец почти сдался, пытаясь добиться от
меня правильного дыхания в воду. Любая капля Каспия вызывала у меня спазмы
тошноты, и сбивалось дыхание. Отец (чей один гребок покрывал пять моих),
выросший на этом море сиротой, можно сказать, вышедший из него, ловивший берша на всех скалах вдоль всей северной части Апшерона,
чертыхнулся, мол, ну как тебе еще объяснить – и, набрав полные горсти
морской воды: «Смотри, ведь это амброзия!» – и выпил до капли, не сморгнул.
Этого было достаточно. Я бросился и тут же поплыл, как
полагается: выдыхая мордой вниз и вдыхая брызги.
ПРОДОЛЖЕНИЕ
А еще четверть века назад я пришел на старую
автобусную станцию Тель-Авива и стал искать нужный перрон, чтобы ехать в Беер-Шеву. Кругом толкотня, суета, не протиснуться. И вдруг
всех пронзает оглушительный тяжелый раскат Show Must Go On.
Толпа замерла и примолкла. Это было так мощно, как будто ты провалился вместе
со всеми в оркестровую яму. Еле очнувшись от волшебства этого голоса, похожего
на реку, я огляделся. Музыка била из лавки, где продавались электроприборы.
Груда дек, магнитол, колонок, тюнеров, усилителей. Перед ними стоял хозяин
лавки – сухой высокий старик с задубевшим от солнца лицом, морщинистой
шеей. Он стоял, закрыв глаза, протянув к толпе руки. Его высокие скулы были
залиты слезами. Так я узнал, что умер Меркьюри.
«ЯМА»
Впервые я познакомился с алкоголем в пивной «Белая
ладья» на углу Столешникова и Дмитровки. Дело было в январе 1989-го, я сдал
сессию досрочно, ходил каждый день в бассейн и снисходительно поглядывал на
мучения товарищей, бившихся над пересдачами. Наконец, други
мои отстрелялись и решили напиться. Я поехал с ними – открывать для себя
новый мир. Тогда еще не было метро у Савеловского, и мы ехали на троллейбусе
через засыпанную снегом Москву, еще нетронутую Москву моего детства, с
сугробами, хрустящую, с серпантином и мишурой в скудных витринах, с горками
яблок «Джонатан» в вазах, с вывесками типа «Металлоремонт»
и «Дом быта», – нынче уж нет ее, всё стерло и затоптало новое время, все
старые спящие дворики и скверы, заросшие ясене-кленами и сиренью, весь
распашной простор проспектов, теперь наполненных от утра до ночи
апоплексическими заторами и среднеазиатскими толпами.
В сумрачной «Ладье», заставленной столиками-поганками,
хватало хиппующей молодежи, но мы примостились
отдельно, с кружками бледно-желтого пойла и блюдцами с горками соленых баранок.
Первая кружка, вторая, тут появился рыжеволосый чувак в вареной куртке –
копия молодого Чубайса или он сам. Надо сказать, все рыжие почему-то сильно
похожи друг на друга, помещаясь в неширокий зазор типажей от Ольбрыхского до Бродского. Рыжий призрак из будущего узнал,
что мы с Физтеха, и решил с нами дружить, ибо когда-то сам поступал в МФТИ, но
не поступил и с тех пор тоскует о несбывшемся. Умиляясь и сетуя, он подливал
нам в кружки портвейн, и мы косели от глотка к глотку всё больше, но я не
сознавал, что со мной, так всегда бывает, когда испытываешь что-то
впервые – потом кажется, что с тобой ничего вовсе и не было по первому
разу.
Пивная закрылась, хиппари
долго пытались разойтись, мы рассматривали их, а когда двинулись обратно на Савельник, выяснилось, что ноги – солома.
Так я и оказался сопровожден под руку грустным
Чубайсом, который потом бережливо подсадил в последний троллейбус пьяных и
счастливых идиотов, направлявшихся в желанное зияющее будущее.
РУКИ
И ДУША
В детстве я подолгу застывал то у будки сапожника, то
у рабочего стола отца, беспрерывно что-то мастерившего и паявшего,
приготовляясь к лабораторным занятиям. Стоял и вдыхал с наслаждением струйку
канифольного дымка, глядя на вдруг обмякший и заблестевший на кончике паяльника
кусочек припоя. Или смотрел, как иссушенный старик в кожаном фартуке,
пробуравив шилом подошву, подтягивает на огромной цыганской игле дратву –
или скошенным широченным лезвием ножа срезает стертый скособоченный каблук,
мажет рану на подошве остро пахнущим клеем, налаживает новый, лоснящийся
торцами, и лупит по нему молотком, ловко перехватывая древко, сплевывая с губ,
будто шелуху, гвоздики изо рта – в огромную свою ладонь, похожую на ладонь
одного из роденовских граждан Кале. Я и теперь, где
бы ни приходилось жить, примечаю всех сапожников в окрестностях, парикмахеров,
портных – хоть они мне обычно не нужны.
В Москве, увы, почти не застал воспетых Шкловским
айсоров-обувщиков на Пресне и Тишинке: большинство из них в мои времена ничего
уже не починяли, просто торговали шнурками и вьетнамскими, что ли, стельками
типа «гнилые ноги».
Тот, кто совершает что-то руками – проповедует
тем самым вариант дзена. К тому же очевидно, что
привычка что-то делать искусное руками развивает полноценно мозг, натуру.
Существуют труды Пиаже, показавшего, насколько важна мелкая моторика для
полноценного развития ребенка. Человек стал человеком не без помощи собственных
пальцев – научаясь всё новым способам обработки материалов, изготовления
средств производства.
Вот эта обращенность к ручному труду, возведение его с
помощью плотной конкуренции в искусство – говорит о полноценном развитии
общества ярче, чем иные социологические пробы.
А постоянный спрос на такой труд – о том, что
общество ходит на работу, в походы, на концерты, не забывает причесываться и
умываться, бережет и ценит вещи.
Но главное – относится к миру действия
внимательно и созидательно.
ТЕЛО
КАК ЯКОРЬ
Звук дождя уютен на уровне рефлекса не только потому,
что сообщает: «Никуда не надо спешить», но еще и потому, что ты в укрытии:
снаружи, под ливнем, мир звучит иначе, от этого звука никакого удовольствия.
Почти все эмоционально окрашенные звуки наследуют
рефлексам: шелест невысоких волн сообщает не о шторме, а о безопасности, звук
тихого костра – о тепле и защищенности в пещере, а не о пожаре; тревожные
обертоны в фильмах ужасов содержат призывный плач ребенка.
Все-таки наше тело – сплошной атавизм.
Адреналиновые шторма по пустякам расстраивают нервную систему, будучи
предназначены для бегства от саблезубых. Вкусовые удовольствия нацелены на то,
чтобы накопить побольше калорий, ибо до промышленной революции тело находилось на
грани выживания и его надо было заставить накопить запасы.
В общем, стоит помнить, что образ жизни (и с ним у
некоторых – сознание) давно ушел в отрыв от тела. По крайней мере в
развитой части планеты.
В странах третьего мира наблюдается их, сознания и
тела, полный и невеселый союз. Йога и разносортная аскеза суть искусство
выживания среди абсолютной мизерности. Хочешь протянуть на горстке зерен –
сиди и медитируй, поскольку нет иного способа сохранить калории и поддержать
уровень нейрорегуляторов, достаточный для продолжения
вида.
Впрочем, культура изначально возникла как искусство
выживания. Ибо многое прекрасное в этом мире создано грустными несильными
людьми.
БЫЛОЕ
БЕЗ МЫСЛЕЙ
Была у меня когда-то девушка (не та, что учила
французский, и не та, что уехала к синему морю).
Жила она на улице Миклухо-Маклая – того самого
этнографа, который череп возлюбленной, утраченной им в юности, брал с собой во
все путешествия и использовал в качестве настольной лампы (по ее завещанию).
И однажды эта девушка решила отправиться за тридевять
земель в парикмахерскую – подровнять челку.
А я заартачился и говорю:
– Есть ножницы?
Ножницы нашлись, причем портняжные: все хорошие
девушки тогда шили и кроили.
Я обрадовался:
– Этими, – говорю, – еще даже лучше получится.
Очень уж мне не хотелось вечером оставаться одному или
тащиться из Беляево на Калининский.
На том и порешили.
Взяли стул, веник, простынь и устроились в ванной
перед зеркалом.
Я, как и полагается, семь раз отмерил.
А вот отрезать одним махом не вышло.
В результате пришлось согласиться с тем, чтобы и она
меня подстригла. Надо же было успокоить ее хоть как-то.
На следующий день оба надели шапки (в мае) и
отправились исправлять содеянное: я на Старый Арбат, она на Новый.
И потом еще долго при встрече гладили друг друга по
головам, споря, кто сильнее оброс.
ЗАБВЕНИЕ
КАК ИСТОК
Тем больше в произведении поэзии, чем огромней дробь,
числителю которой приписывается выражаемый смысл, а знаменателю –
информация, кодирующая знак, который смысл этот означает.
В частности, именно по этой причине иероглиф
имманентно поэтичен: стих «Луна освещает гору и реку» в нашей условной дроби
делится всего на несколько линий.
Понятно, что очевидность предельных случаев ничуть не
устраняет иррациональную трудноуловимость, зыбкость,
парадоксальную «недифференцируемость» максимума
информационного отношения знака и означаемого.
Тем не менее ясно, что метафизическое содержание
оказывается достижимо только при достаточно больших значениях этой
«выразительной» дроби – что присуще по преимуществу как раз поэтическому
высказыванию.
Именно по причине влиятельности этого принципа дроби
так тревожно воспринимаются сознанием символы – «чистый лист»,
«беспамятство», «незримость».
Имя требуется вещи, только если сама вещь не является
Именем.
В настоящей книге (неважно, какой природы –
словесной или изобразительной) нет насыщенности зрения, страницы ее словно бы
полупрозрачны.
Взгляд на страницы не поглощается демиургической
ловушкой их художественного пространства.
Он свободно, лишь слегка насыщаясь припоминанием,
обусловленным опытом, проходит сквозь новую свободу воображения.
Иначе говоря, коэффициент преломления оптического
устройства страниц такой книги близок к коэффициенту преломления воды, а сама
поверхность изображения увлекательно отражает внутренний взгляд на нее,
оставаясь прозрачной для прикосновения восприятия.
А, как известно, от рефракции до рефлексии полшага.
Именно поэтому страницы хорошей книги похожи на
творящее припоминание.
Самое искусное – потому что самое метафизическое –
изображение то, которое создает прозрачные миры.
В пользу последнего можно привести пример оппозиции
прозрачного стекла, которое в пределе своей чистоты есть изображение мира,
находящегося за ним, – и витража, который есть знак, раскрывающий заведомо
меньшее, чем мир.
Творение есть линза.
Стихотворение, рисунок в той или иной мере искривляют
мировое пространство, и, следовательно, согласно Эйнштейну, художественный
смысл обладает энергией-массой.
Верно и обратное: потому Вселенная и создана буквами,
числами и речениями; она сама слово.
Учитывая закон сохранения, первая часть этой простой
мысли может послужить вполне яркой иллюстрацией к идеям Вернадского, Лотмана,
Пригожина – о неустранимости вклада творящего сознания во вселенское устройство.
Иногда, в зависимости от удачи, энергия произведения
(mc2) попадает в астрономический диапазон и может сравниться с
массой квазара. Или галактики.
В астрофизике есть понятие гравитационной линзы.
Отсюда выводится идея об особой функции оптической
прозрачности, которую формируют художественные высказывания.
Подлинно художественное высказывание не изображает, а
творит пространство незримого.
Интересно, что мы можем сказать о геометрии незримого?
Скорее всего, незримое как источник
бесконечности – благодаря двунаправленности
своей природы, согласно которой бесконечно малое совпадает с бесконечно
большим, – похоже на окружность или сферу.
Действительно, с точки зрения незримого, телескоп
ничем не отличается от микроскопа, а окуляр от рамки картины или столбика
строк.
Учитывая это, становится более или менее очевидным,
почему миниатюра ближе к микроскопу – благодаря короткофокусности
капли, сформированной изображением, оплодотворяющим воображение.
Полотна масштабного охвата скорее заставляют думать о дальнобойности
телескопа Хаббла, чем о капельном серебре росы на жгучей шероховатости листьев
осоки, дающей особый рассеянный дребезг света на несмачиваемых
волосках.
Итак, основным метафизическим приемом хорошей книги
является порождение незримого, не-зрения (см. выше: страницы отлично пропускают
свет восприятия).
Ибо по своей природе зрение – завоеватель.
Его грубость – в искушении расхожей представимостью.
Зрение ослепляет воображение, выхолащивает сознание.
Воображение, полное визуальных образов, пусто.
Что же есть не-зрение?
Свет сознания, свет слова.
Если из воображения вынуть зрительные образы, от него
вряд ли что останется грубо материального.
Остаток и есть не-зрение: контур, линия, иероглиф.
Подлинная
художественная реальность – это немыслимое, неподотчетное, предельно
постороннее зрению воображение слова, свето-звуко-смысл:
своего рода пророческая слепота, как у Тиресия,
ослепленного прозрачной истиной.
КРЕПКОЕ
ТЕПЛОЕ ПИВО
Нет внутреннего мира и мира внешнего.
Мир един.
Ещё полезно помнить, что за время жизни полностью
несколько раз меняется физический состав человека – обновляются все клетки
организма до единой, включая нейроны.
Откуда следует, что личность – это удивительным
образом сохраняемые связи между нейронами, всего лишь (или, напротив –
чудо) виртуальный расклад разности потенциалов в сети, чье физическое
воплощение со временем станет подвижным, может быть, скоро совсем изменит свою
природу.
Сознание такой эфемерности и в то же время
незыблемости должно придавать существованию большую осмысленность.
Но в то же время остается проблема ядра личности,
абсолютно твердого шара Я – проблема того, как она, личность, фиксируется
во времени-пространстве.
Это не очень понятно, но у меня есть гипотеза, что это
связано с уникальностью центра наслаждения и боли – некоего ствола,
одновременно и метафизического, и очень простого в своей функции.
Тут наука, пожалуй, еще долго будет оставаться
беспомощной.
Мой самый вкусный хлеб звался чурек и благоухал так,
как не пахнет теперь ничто, с кислинкой, и корка его, натираемая чесноком с
крупной солью, лоснилась над тарелкой холодного летнего борща. В комнатах
всегда было темно – плотные шторы защищали от зноя – и потому
таинственно и прохладно. Воду мы набирали из питьевого ведра у плиты кружкой,
которую снимали с дощечки, лежавшей поперек эмалевой горловины. На десерт часто
был компот из алычи и вишни с сахарной пампушкой, и бабушка вечно сетовала, что
готовка на газовой плите – жалкий лепет по сравнению с блюдами из русской печки,
с помощью которой можно было добиться уникальных температурных режимов: именно
они создают особый вкус.
А самое странное место в городском пространстве
четырех континентов, где мне довелось побывать, – это некий литературный
клуб в Лондоне, куда меня привел по какой-то страшной предварительной
договоренности писатель Джеймс Мик. Находился этот клуб где-то неподалеку от Piccadilly или на ней самой,
в здании XVI века, явились мы туда ровнехонько, предварительно дождавшись
назначенной минуты в сквере, сунулись в какую-то парадную щель, поднимались по
шаткой винтовой лестнице со стертыми дощатыми ступенями, а внутренности этого
клуба оказались двумя комнатами, каждая не больше три на три метра, с барной
палисандровой стойкой и двумя огромными столами, застеленными черной клеенкой и
обставленными деревянными скамьями. Траурная грубая клеенка огромной площади
подавляла. Узенькие окна едва пропускали дневной свет. Наверное, так устроен
интерьер прозекторской, подумал я. Джеймс был исполнен трепета чинности – раскланялся
с барменом, сделал заказ, который тот тщательно записал в тетради, и Джеймс
поспешил в ней расписаться. Затем мы приветствовали какую-то писательницу,
закутанную в нестиранную века два или три шаль и покрытую шляпкой с самой
настоящей вуалью. Она мне показалась похожей одновременно на героиню «Сумерек»
и Блаватскую. Я не знал, куда себя деть от всей этой трепетности, которая
передавалась мне от Джеймса. Наконец нам принесли крепкое теплое пиво с
особенным хлебным вкусом того самого чурека, и тут же полегчало. Все это
напоминало по торжественности чуть не масонское посвящение.
ПОХВАЛА
НЕИСЧИСЛИМОСТИ
Одной из причин Иудейских восстаний стала перепись
населения, проводившаяся Римом в своих провинциях, поскольку Тора запрещала
евреям исчисление живых людей.
С одной стороны, такая реакция казалась римлянам (да и
нам сейчас кажется) иррациональной. Античный мир в принципе не очень-то понимал
евреев, греки вообще считали их монотеизм варварским вариантом атеистического
безбожия. Но с другой – это требование вызывает уважение: Бог не
изображаем, человек не исчислим, то есть жизнь обладает мистической
невыразительностью, а муза её, жизни, – «лица необщим выражением».
Восстание против казавшейся зловещей запретной
процедуры переписи только на первый взгляд необъяснимо, этакая возмутительная
прихоть странного племени, руководимого непонятным ревнивым Богом.
Но что такое Холокост? Сначала это именно перепись
населения и следующая за ней послушная погрузка людей по спискам в вагоны,
которые отправлялись в лагеря уничтожения.
Вероятно, Великое Иудейское восстание – это
трудно объяснимая профетическая реакция народа на катастрофические события,
отстоявшие на двадцать веков в будущем: подсчёт скота ведётся только тогда,
когда его, скот, ведут на заклание.
К тому же обычно мало кто замечает, что мыслимый
Творец и Творец существования – различаются. Ибо первый – только
причина, но не искупление.
НОРВЕЖСКАЯ
ПУГОВИЦА
«Есть Бог» и «Бога нет» – две взаимно
дополняющие, то есть не только противоборствующие, но сотрудничающие системы
взглядов.
«В начале был Отбор, и Отбор был у Дарвина» работает
рука об руку с «В начале было Слово, и Слово было у Бога».
Сведенборг верил в то, что душа после смерти сама
выбирает себе рай или ад, по склонности. В реальности это относится к религиям,
к моделям человечности.
Если и есть что-то непреложное в метафизике, так это
то, что Творение сущность неполная, и человек есть деятельная функция,
целеполагание которой состоит в его, Творения, завершении.
«Бога нет» – ситуация более взрослая, чем «Бог
есть», но в последней есть надежда, пусть простоватая, но действенная. Дети на
даче остались одни, но вера в то, что родители непременно вечером вернутся,
реально помогает выжить и, следовательно, помочь Дарвину. Случается, они,
родители, действительно возвращаются.
Сведенборг также утверждал, что восьмеричную систему
счисления предложил ему сам Карл XII, который был убит в окопе на передовой
линии – выстрелом шальной пули, оказавшейся пуговицей с мундира норвежского
солдата.
FLUMEN
NOVA
В начале 1990-х в Сан-Франциско я устроился летом
развозчиком пиццы. Мне надо было заработать денег на автомобиль, достаточно
исправный, чтобы доехать до Луизианы.
В тот год Бразилия выиграла чемпионат мира, и мой
первый день работы был полон гудящих автомобилей с высунувшимися до пояса
девушками. Они были пьяны от счастья и размахивали желто-зелеными флагами.
Вряд ли какая-либо другая работа может сравниться с
возможностью узнать город до самого его мозжечка, которую даёт вам мозаика из
коротких встреч с голодными людьми. Вы протягиваете им горячую пахучую коробку,
а взамен они одаривают вас своим характером, какими-нибудь мизансценами в
дверных проемах самых разных квартир, домов или обиталищ (пиццу, например,
могли заказать бездомные – с помощью телефона в ближайшем баре).
До сих пор помню десяток ярких, иногда полоумных,
иногда даже опасных или восхитительных встреч. Однажды ночью мне довелось
принести заказ слепому человеку, в квартире которого был выключен свет, а когда
он его включил, все стены оказались увешаны зеркалами.
Тогда я довольно быстро обнаружил зависимость: какие
именно клиенты дают больше всего чаевых.
Наименее доходны были заказы в особняки
респектабельных районов, например, на улице Sutter.
На улице California был один роскошный дом, где
взрослые всегда посылали расплатиться сына – рыжего быстрого мальчика лет
семи. Он принимал от меня сдачу и, глянув в ладонь, ссыпал без остатка всю
мелочь себе в карман, неизменно при этом воровато оглядываясь на вход в столовую,
где находились, судя по голосам, его родители.
А самые большие чаевые я получил в адском месте на Buchannan, в муравейнике социального жилья времен
освободительного правления Джона Кеннеди, куда полицейские боялись сунуться без
шлемов и бронежилетов. Хозяин пиццерии, необъятный грек Дин, в очках,
припорошенных мукой, снаряжая меня в жерло расовых проблем американского
общества, всегда грустно качал головой и охал, будто это я его туда посылал, а
не наоборот.
Самые большие типы в моей жизни мне дал негр с
проваленным сифилитическим носом, края которого были обмазаны синтомициновой эмульсией. Этот запах из забытого детства
вызвал волнующий прилив смутных припоминаний, подкрепленных тем, что опустилось
мне в ладонь.
Негр дал мне шесть долларов, всю сдачу с двадцатки за Pepperoni Medium из Round Table Pizza
на Van Ness Street.
Шесть восхитительных мятых баксов.
Это было целое сокровище. На них я мог пировать
вечером у океана двумя бутылками Guinness, упаковкой Beef Jerky и пачкой сотого «Кента».
Тот несчастный негр наверняка давно уже прах. Я видел
его всего несколько секунд своей жизни, но я вспоминаю его куда чаще, чем все
премии, зарплаты и того мальчика с California Street.
К концу лета я решил, что теперь-то доеду до устья
Миссисипи, и стал изучать объявления о продаже машин. Меня интересовало одно:
«Скажите, – спрашивал я продавца старенькой “хонды”, “олдсмобиля”,
“шевроле” или “мазды”, – эта машина доедет до Нового Орлеана?»
Новый Орлеан, родина джаза и «Трамвая “Желание”», был
пределом моих мечтаний о перемещении в пространстве. Наверное, тут не обошлось
и без Гекльберри Финна, стремившегося туда с Джимом
на плоту по Миссисипи, но что меня удивило: все продавцы, не сморгнув и глазом
и не ахнув, кивали: «Доедешь», – что говорило не столько об уловке,
сколько об отношениях американцев с пространством: для нации, заселившей Дикий
Запад, перемещаясь по смертоносным пустошам на телегах, семь верст – не
крюк.
И я с замершим сердцем им верил и не верил, будто
снова находил свидетелей неизъяснимого чуда, которое теперь уж непременно
должен был опробовать на собственной шкуре.
С тех пор прошло двадцать лет, металл моей Chevy Nova не раз был переплавлен
и, может быть, даже обрушился вместе с ракетой на военные бункеры в Ираке или
плавает где-то в толще мирового океана частицей корпуса или оружия подводного
атомного крейсера. Двадцать лет вместили не одну эпоху, за это время много чего
произошло, и уж не вспомнить, в какой последовательности: утонул, захлебнувшись
временем, мой любимый город, главный ценитель креольской кухни и диксиленда;
мировой порядок совершил множество мускульных усилий – рухнули одни
тирании и окрепли другие; призрак Сталина обрел плоть и надвинулся на Европу.
Расстояние в пять тысяч километров теперь мне не кажется одиссеей Орфея, но я
всё сильней скучаю по возможности так же вдруг размахнуться, достать кошелек и,
слегка приценившись, купить билет на еще не объезженный транспорт, чтобы под Led Zeppelin вытянуться всеми
четырьмя колесами вдоль параллели или меридиана, пожирая зрачком холмы, лощины,
крохотные городки, их рухлядь, вывески, соломенное чучело полицейского в машине
напротив городского совета и пожарной части под одной крышей, останавливаясь на
задичавших заправках, вдыхая полынный пыльный запах Невады и жидкое галлюциногенное
солнце Аризоны, – чтобы, наконец, в свой ненавистный обычно, а сейчас
печальный день рождения въехать в собственную мечту, небывальщину, перестать
верить глазам и ушам, смятенным ревущими на улице тромбонами, свингующими кларнетами, грохочущим на пузе блестящего, как
антрацит, парня барабаном; крепко выпить и потом полночи переходить из бара в
бар, встречая то там, то здесь уже знакомых уличных музыкантов, переменивших
спортивные штаны и засаленные байковые рубахи на белоснежные сорочки и
пиджачные тройки. А на следующий день еле-еле проснуться и долго завтракать на
дебаркадере, пить кофе с Kent 100, двойной фильтр,
один выдернуть зубами, щурясь на слепящую лоснящуюся муть большой реки,
когда-то омывавшей ноги великой американской литературы – босые пятки Гека
и Джима, на плесе которой медлит черно-белый, хлопочущий плицами колесный
пароходик, и понимать с неясной грустью, что на нем в океан безвременья уходит
твое странное, как китайский фейерверк и полотна Левитана, время жизни.
СРУБЛЕННАЯ
МАЧТА
Апшерон – пространство приморской свободы, иногда
случавшейся дважды в год, и на осенние каникулы тоже – повторным чуть
приглушенным аккордом солнца, йодистого воздуха воли.
После перелета из тьмы и хлябей в свет из распахнутого
люка самолета врывалось волнующее тепло, и запах нефти прикасался к щеке на
трапе. Затем через сады тянулся горьковато-сладкий дымок тлеющей листвы,
землистый запах октября смешивался с ароматом того, что готовилось бабушкой на
веранде к обеду.
Утром я выходил на крыльцо и жмурился от тихого света,
просеянного сквозь плотную листву хурмы: просвеченная мякоть множественных
солнц иной планеты гипнотизировала, и – вот счастье дотянуться, сорвать,
надкусить, упиться терпкой мякотью.
Пирамиды плодов граната на прилавках базара.
Гранат – символ удачи и полноты жизни: горсть драгоценно-прозрачных зерен
я подносил на свет, чтобы вообразить себя обладателем клада рубинов –
прежде чем отправить это сокровище в рот.
Я родился в самом конце ноября, и мама рассказывала
мне, что в ту пору еще было тепло, но буквально на следующий день пришло
предвестие норда.
Первое дыхание зимних ветров за ночь чисто выметает
город, не оставляя на тротуарах и проезжей части ни пылинки. Но прежде бури
наступает передышка: апшеронская моряна – радостный теплый юго-западный
ветер – рассеивает облачность, предвосхищая суровый северный боре́й, способный преподать летчикам особое коварство
при посадке. Норд, или хазри, – настойчивый
холодный ветер – затрудняет дыхание, снижает зрение. Капитаны в море под
нордом ставят двух смотровых на пост. Шквалы достигают семидесяти узлов. Хазри захватывает широкую полосу побережья, накрывает
Ширван и Куру. Ичери-шехер, Старый город. Крепость
когда-то защищала жителей Баку от неприятеля, а сейчас защищает летом от зноя,
зимою – от норда: здесь дома лепятся один к другому, улочки петлисты, и
ветру в них не разгуляться.
Что помнят глаза осени? Они помнят, как море рождает
солнце, как бухту рассекает лучистый клинок, как рассвет озаряет угол стены:
камень отполирован в двух местах: на уровне опущенной детской руки и
повыше – руки старческой. На панели проснувшаяся кошка прогибается струной
трамплина от самых коготков. Из-за окна, забранного решеткой, раздается
всхлипывание водопроводного крана, пение дверных петель.
И помнят глаза, как садится за мыс Баилов
солнце. Как тень проливается по Большой крепостной от Верхнего базара к
Нижнему: от Юхары-базара, царства ювелиров, до
ремесленнического Ашагы-базара. От Шемахинских ворот
и от Сальянских – к резным камням дворца
Ширваншахов; как проясняются, становятся мягкими очертания ослепших от солнца
дворцовых строений: густые резные арабески, купольные бани, диван-сарай.
Искры памяти о Каспии тянутся пунктиром через жизнь.
Иногда помогают выжить. Однажды я плыл гостем на яхте вдоль берега Калифорнии.
Тогда у острова Святой Катарины мне довелось испытать значительный шторм. Хоть
и был приторочен ремнями к койке, я проснулся от того, что потолок и стены
каюты стали то и дело меняться с полом местами. Пушечные удары волн гнули борт,
толкая меня в плечо, и в иллюминатор, в котором уже светало, я видел
бутылочного цвета толщу Тихого Океана, вспыхивавшего белыми горами в вершке от
моего виска; я слышал поскрипывание обшивки под натиском боковой качки.
Мне стало не по себе, но Каспий помог собраться и
оставаться спокойным до конца путешествия, ибо друг отца капитан сухогруза
Черникин однажды признался: если бы он выбирал между предзимним Каспием и Мысом
Горн, он предпочел бы последний: «На Каспии особая обрывистая волна – она
переламывает большие суда, как спички. Так происходит потому, что каспийские
глубины невелики, и разогнанная шквалом волна слишком резко и круто
растет – горб ее взмывает над тормозящимся трением дна основанием. В
океане волны, может, и выше, но пологие. Длинный корабль вскарабкивается по ним
без особого крена и, перевалив через незаметный горб, плавно спускается. При
шторме же на Каспии судно взмывает носовой частью в воздух, и появляется ребро
переламывающего момента – что очень опасно».
Мысль о том, что родной Каспий бывает по осени суровей
океана, примирила меня со штормом, словно срубленная мачта.
ПОЛЯРНЫЕ
ИССЛЕДОВАНИЯ
Удивительно разные проблемы объединяют человечество.
Эта разность может быть настолько ошеломительна, что
спасает только антропология. Ибо только так становится понятно, как проблема из
области гигиены может быть не только связана с теорией вычислений, но и решена
с ее помощью. Мало кто отдает себе отчет, что если расселить Индию с плотностью
населения, как в России, то получившаяся территория займет не просто всю сушу
планеты, а прихватит еще Атлантику как минимум. Антропологи рассматривают Индию
как непочатый океан для исследований, ибо в ней из-за кастового устройства
множество эндогамных обществ, часто обитающих в местностях, где ни разу еще не
ступала нога человека, принадлежащего городской культуре. В то время как ВОЗ
констатирует, что главная медицинская проблема Индии в том, что большинство ее
населения не желает пользоваться сортирами. Всего же в мире людей, которые ни
разу не пользовались местом раздумий в его цивилизационной форме, – больше
миллиарда.
Это одна проблема. Другой глобальной задачей
цивилизации становится вот какая загвоздка. Дело в том, что Роджер Пенроуз давно указывает на острую проблему онлайн-проекции
мира, в которой мы оказываемся зажаты: «Модные идеи, тренды становятся
преувеличенными». Иными словами, рост памяти цивилизации провоцирует амнезию.
Причем забывание связано не столько с трудностями обработки потока информации,
сколько с господствующей парадигмой поиска. Очевидно, то, что невозможно найти
в поиске, то не существует. И онлайн-проекция мира – статистический
ансамбль поисковых ссылок – меняется с каждым мгновением времени.
Разумеется, в нем возникают определенные пиковые области популярности, моды,
или тренды, как их называет Пенроуз, – которые
буквально через месяц-другой сходят на нет. Горизонт мышления сужается
благодаря барьерам, возникающим на ровном месте. Этот вариант оперативного
беспамятства со временем может стать или уже стал серьезной проблемой
сознательной жизни.
Какие могут быть решения этой «проблемы вытеснения»?
Хранить слепки онлайн-мира, сделанные за определенные отрезки времени? Сколько
же нужно вычислительных мощностей, чтобы с помощью одного клика было возможно
отмотать назад поисковую картину всего мира? Скорее всего, решение будет
найдено в принципиально новых областях теории вычислений.
Таким образом, назрела новая драма в масштабе развития
человека: если раньше проблематика времени состояла в основном в столкновениях
«стрелы личного времени» и «стрелы времени исторического», то теперь появился
новый игрок на сцене существования: стрела времени, задаваемая развитием
онлайн-проекции мира.
Очевидно, борьба с антисанитарией и сопротивление
новому беспамятству не способны быть решены по отдельности. И не столько потому,
что интернет теперь все чаще отправляется вместе с человеком в отхожее место.
Сколько потому, что, по подсчетам того же ВОЗ, самый высокий «индекс
счастья» – совсем не в Силиконовой долине, а в трущобах Мумбаи.
ВЫБРАННАЯ
ТОЧКА
Главная особенность пустыни – оглушительная,
титанической величины тишина. Ночью к ней добавляются звезды. Ради этой
сердцевины, ради тишины стоит отстать и побыть подольше одному на дороге,
которой римские легионеры при осаде доставляли из ущелья Цеэлим
воду к Масаде (хотя летом такое приключение
небезопасно).
И вот вы выходите поверху в горловину ущелья, и перед
вами с высоты открывается кристалл небесной лазури над зеркальным лезвием
соленого жгучего штиля, наполнившего щель Афро-Аравийского разлома. Горный
массив Иордании – высоченный береговой предел напротив – освещен
закатом: теплое мечтательное золото далеких скал и глубина синевы видимостью в
обзоре на три десятка километров.
Пронзительное одиночество и раскат пустынных склонов
под ногами вокруг хранит полное, налитое всклянь до
макушки небес ни с чем не сравнимое молчание. Не шелохнется ничто – ни
травинка, ни песчинка, ни ящерка, ни веточка зонтичной акации, стройной, как
вскинувшая в танце руки Саломея (из древесины акации
была сделана скиния Завета). Только слышно, как тлеет сигарета и, может,
кусачая муха звякнет над ухом.
Гигантский молчащий неподвижный простор, тождественный
самому себе в течение вечности, по-настоящему обретшей исток, сотворенной
человеческим сознанием именно здесь – в этой смысловой точке географии
цивилизации, производит гипнотическое впечатление. В этот гигантский хрусталик
прозрачности и незримого можно вглядываться часами. Ибо одно из изысканных
удовольствий жизни – позабыть себя.
А ночью в ущелье, в завале валунов и обломков скал,
некогда расколотых и зализанных селевыми потоками, с пробуравленными телесно
изгибающимися желобами, с которых сейчас сочится там и здесь капельными
струйками вода, – звезды в разломе ущелья навзничь густы настолько, что
только протяни руку – и от мысли, что свет их совокупный состоит из
реальной плоти времени творения – та звезда светит из глубины миллиарда
лет пути, эта – из сотни миллионов, и обе, вероятно, уж более не
существуют, – становится жутко. В детстве к жути примешивалась бы
мечтательность, но сейчас холодок струйкой пробегает по позвоночнику.
ВПОЛОБОРОТА
Древнее визионерство вытеснено полчищем зрительной
информации, заполонившей мир. Наверное, поэтому у языка настоящего кино и
фотографии есть некий внутренне присущий и плохо артикулируемый блейковский пафос пророчества или созерцания незримого.
Человек с фотоаппаратом – словно бы циклоп в
поисках своего Одиссея. При том, что стремление с помощью фотографии к избытку
зрения – к видимости невидимого – есть не только поэзия, но и
упорство в некой зрящей профетичности, получаемой за
счет примерно той же слепоты, в результате которой Тиресий
обрел дар видения будущего и прошлого. В случае фотографии эта «слепота», мне
кажется, как-то связана со словом, точней с темнотой внутри него.
Что может быть менее наблюдаемо и в то же время
наиболее влиятельно, чем сознание? Сознание похоже на темную материю: она так
же не наблюдаема, но в то же время развитие вселенной не в малой степени
подчинено ей.
В самом деле, разве не удивительно, что человек не
способен наблюдать самого себя со стороны целиком, что мы сами для себя
незримы?
Вот хорошая метафора того, о чем здесь речь. Самая
древняя из найденных археологами скульптур (эпоха ориньяк,
35–40 тысяч лет) – кусочек бивня мамонта весом чуть больше унции и высотой
с вершок: «Венера из пещеры Холе-Фельс». В ней
любопытно не только древнейшее применение тропа – гиперболы, употребляемой
при изображении женского тела до сих пор (преимущественно примитивистском, в
основном мужчинами и для мужчин). Но интересней почти полное отсутствие головы.
С одной стороны, такое может объясняться строго
рационально: тем, что голова, лицо еще не приобрело смыслового значения
(полезного для естественного отбора). В то же время голова – наиболее
волнующая часть человеческого тела, которая нам самим не видна непосредственно.
Мы можем изобразить руки, ноги, туловище и сделать их выразительными (например,
ради похвальбы – и, следовательно, преимущества) – но не лицо
(зеркала появятся на несколько десятков тысячелетий позже, уже в домах, а не
пещерах).
Откуда следует некоторая вероятность того, что перед
нами – автопортрет древнейшей художницы, заждавшейся у очага своего
охотника на мамонтов. Она прислушивается к звездной темноте, нависшей над
порогом пещеры, и о чем-то задумывается…
Вероятно, если только человек был создан Творцом, то,
скорее всего, ради того, чтобы обратить Свой взор на Себя.
КЛУБНИЧНЫЕ
ПОЛЯ
Четверть века назад во время зимней сессии мы ночами
слушали «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера» –
и я не уставал дивиться, насколько этот альбом ни на что не похож. Поражала
также его целостность: позже при изучении Малера я вспомнил именно Sgt. Pepper’s Lonely
Hearts Club Band, слушая Восьмую симфонию.
Убийца Леннона был его фаном
с малых лет, но закончил тем, что застрелил своего кумира под окнами здания
«Дакота» в Нью-Йорке, для чего прежде пересек Тихий океан и континент. Его
последнее место работы – офисное здание на Гавайях, он его сторожил и
последний раз подписался в ведомости John Lennon.
В принципе, это обычная участь бога: оказаться
разорванным на части своими прихожанами, часто ради пищи.
Йоко Оно поначалу шла
той же стезёй, что и убийца Леннона: она тоже дежурила под его окнами, прислала
его жене вуду-посылку – в коробке из-под
прокладок разбитую чашку, вымазанную алой краской; самурайски
скупой намёк на бесплодное лоно.
Йоко в таком
первобытном ключе расправилась с Ленноном раньше – из-за нее, в сущности,
углубился разлад его с Маккартни и начался распад Beatles.
Первый альбом, записанный Ленноном с Йоко Оно, не содержал ничего, кроме шума, криков и
т. д. Древние богини с vagina dentata могли бы позавидовать такому кровожадному началу.
Но всё завершилось куда более счастливо. Родились и
новые великие песни, и сын.
Почему же граждане каждый день растерзывают своих
кумиров и никак не могут ими насытиться? Не потому ли, что грубость любых
чувств, обожания или ненависти, преобразует их, чувства, в адское пламя
эгоцентризма; любовь хама иногда хуже презрения, ибо чаще ищет способа
самоутвердиться за счет унижения предмета обожания.
Йоко Оно до сих пор
живет в славном месте над Strawberry Fields – над Клубничными полями в Центральном парке,
где развеян прах Джона Леннона, на гранитном острове Манхэттен, который
населяли некогда делавары, индейское племя,
обладавшее здесь, в устье Гудзона, многими местами силы, достойными поклонения.
БЕЛЫЙ
БЫК НА ИЗУМРУДНОМ ПОЛЕ
Во втором классе я читал, держа под партой, «Три
билета до Эдвенчер». Однажды училка
это заметила, выхватила у меня и швырнула книжку в угол класса. Обложка была
мягкая, и следы этой травмы на ней сохранились. На меня эта выходка советского
педагога не произвела впечатления, потому что очень хотелось дочитать, и я все
еще оставался на пути в Эдвенчер. Редко когда в жизни
я вожделел книжку так, как тогда – до конца урока, глядя на нее, лежавшую
в углу класса под доской. Мне вообще кажется, что книжка часто единственный
способ выжить.
А когда мне было двадцать восемь лет, будучи без
паспорта, я целое лето таскал с собой в рюкзаке какой-нибудь том из
«Александрийского квартета» и непременно не закрывал при выходе из метро –
как заклинание от ментов: книжка в руках действовала на них как сигнал, что
взять с меня нечего – ни в прямом, ни в переносном смысле.
Таковы первые впечатления о Дарреллах – очень
разные, но от обоих – с жадностью и благодарностью.
Не в малой степени именно благодаря им обоим третий
день заглядываюсь, как по берегам Яркона в изумрудном разнотравье, становящемся
все выше, и гуще, и пахучей, пасутся группы белоснежных египетских цапель.
Словно по мелководью, они ходят чинно в траве, иногда
подавая вперед маленькую голову с ярким желтым клювом.
Не очень ясно, на что птицы охотятся в сухих лугах: ни
разу не видел, чтобы они что-то склевывали. Но главное, непонятно, почему цапли
так завораживают – белоснежные фигурки в море свежей зелени.
И вдруг вспомнил, что это – точное совпадение:
мальчик Ким – герой одноименного романа Редьярда
Киплинга – грезил именно таким сочетанием цветов: фигуры белого вола,
погруженного в сочное поле пастбища.
Вместе с наставником, буддийским монахом, стариком, в
конце жизни искавшим в Индии некую священную реку, чтобы на берегах ее
избавиться от Колеса перерождений, Ким живет на дороге, на пути к снежным
вершинам Гималаев.
Для ирландско-индийского
ребенка это было видением рая, пророчеством рано умершего отца, синонимом
освобождения от тоски одиночества и беспомощности: «Твой поиск окончится, когда
ты отыщешь на своем пути белого вола в изумрудном поле».
Сейчас луговины под эвкалиптами привлекают не только
цапель и гусей, но и рвущихся с поводка попастись собак – не то пахучей
разновидностью шалфея, не то пробившимся иссопом. Растение это наиболее
известно западной цивилизации по Пятидесятому псалму: «Окропи меня иссопом, и очищусь…»;
на Востоке это затр, чудесная пряность. Бедуины в
освеженной дождями пустыне собирают ростки затра
семьями – фигуры женщин и детей в пестрых одеждах в такие дни рассыпаны по
склонам холмов Иудейской пустыни.
ГЛАЗ
ФЕЛЛИНИ
В финале La Dolce Vita герой натыкается на
берегу моря на какое-то морское существо, выброшенное штормом, и камера долго
показывает его, существа, огромный глаз.
Очень внимательный, бесстрастный, пристальный –
предельно человеческий и в то же время предельно иной.
Кому именно из тварей этот глаз принадлежит – не
становится в фильме понятно, но этот взгляд я лично помню половину жизни.
Сейчас мне кажется, что этот крупный план –
метафора не столько «всевидящего ока», сколько камеры – функции искусства,
преломляющего реальность, переводящего ее в состояние сознания, в смысл.
Это как раз то, что описывается формулой: «Бог видит
нашими глазами», в которой могучая невыразимая сущность, абсолютно чуждая
сущности человеческой, оказывается реализуемой только за счет слабого,
одинокого, страдающего или наслаждающегося взгляда.
При этом очевидно, что для Феллини важно было оставить
тайну принадлежности этого глаза нераскрытой, чтобы зритель – я –
запомнил навсегда эту странную волнующую загадочность.
У Мобика Дика мог быть такой
взгляд.
В Гемаре сформулировано, что
главным признаком человечности живого существа являются глаза: о существе
самого необычного облика, если у него глаза человека, следует судить как о
человеке и поступать с ним согласно закону отношения с людьми, будь это любой
обрубок.
У животных нередко можно встретить понимающий
взгляд – у собак, например, у дельфинов, обезьян, лемуров.
Но самый человеческий (и в то же время пугающе чуждый
человеку) глаз – у гигантского кальмара.
Ученые считают осьминогов и кальмаров высокоразвитыми существами
с недюжинным интеллектом, они умеют решать серьезные задачи.
Недаром La Dolce Vita смотрит на нас именно
через глаз кальмара.
«НЕ
ВЫХОДИ»
«Не выходи из комнаты, не совершай ошибку», –
написал Бродский в год моего рождения – и настаивал, что следует
забаррикадироваться от мира, идеологии, напастей.
Спрашивается, чего ради?
Ради смысла, конечно.
Цивилизация зародилась в тот момент, когда человек
обрел досуг, превратившись из охотника-собирателя в земледельца. Главным
приобретением в результате такой метаморфозы стала совсем не прибавка в
пропитании. Напротив, человечество оголодало, став оседлым, пища стала скудней
и однообразней, благополучие и жизнь теперь зависели
от милости провидения – количества осадков, благорасположенности соседей.
Но избыток личного времени, возникший за счет периода
между жатвой и посевными, стал тем черноземом, на котором взошло воображение,
способы его кодификации и развития опыта.
Другими словами, более точными (и печальными), это
объясняет Кафка: «Нет нужды выходить из дому. Оставайся за своим столом и
прислушивайся. Даже не прислушивайся. Жди. Даже не жди. Будь неподвижен и
одинок. И мир разоблачит себя перед тобой. Он не сможет поступить иначе».
ТЕНИ
В момент заката исчезают тени, контуры предметов
смягчаются: контраст выравнивается.
Пейзажные фотографы снимают ландшафт в эти несколько
минут, когда солнце еще не взошло или уже зашло, но освещения достаточно.
Закат – время молитвы: в иудаизме многие действия
привязаны к астрономическим событиям заката, восхода, полнолуния, новолуния.
Закат – это время ухода света, а в минуты смерти
душа преобладает над телом особенно.
Когда евреи были изгнаны в Вавилон – для того,
чтобы они могли правильно молиться, оставшиеся в Израиле общины зажигали костры
на сигнальных горах в момент появления звезды над Иерусалимом. И сигнал этот
передавался в Месопотамию со скоростью, превышающей в десятки раз скорость
крылатой ракеты.
Однажды я оказался на вершине такой сигнальной горы в
Самарии – в сгущающейся сини сумерек я видел, как проступают одна за
другой звезды.
Я принял их за костры на вершинах, переменивших
траекторию из размытой дымкой дали на пунктиры созвездий.
БЛОК
И ЭНТРОПИЯ
Почему Вселенная имела такую низкую энтропию в
прошлом, приведшую в результате к различию между прошлым и будущим и второму
закону термодинамики?
Что если прошлое не является единственно возможным?
Скажем, мы смотрим на археологический сайт и на основе
научных данных и искусства интерпретации понимаем в общих чертах, что здесь и
когда примерно происходило.
Если повезет, сможем узнать какие-либо частности.
Например, найдем кость с застрявшим в ней
наконечником.
Или глиняную пломбу, которую ставили на сосуды с
зерном.
А в глине – застрявшие ворсинки – и сможем
понять, что пломба и, значит, сосуд прибыли издалека, потому что до сих пор
здесь находили веревки только из жил животных.
Так мы узнаем о том, что когда-то существовал
определенный торговый путь, сообщавший определенные районы в древности.
Тогда мы сможем вдоль этого пути расширить свои
дальнейшие поиски.
А если найдем в кладке руин оливковую косточку (а что
еще на Ближнем Востоке брали с собой перекусить строители, кроме оливок,
лепешки и фиников?) – то с помощью радиоуглеродного анализа сможем почти
точно установить время строительства.
Но никогда не узнаем всего.
Любое исследование истории ограничено, сколь бы
продвинутым оно ни казалось.
Грамматика истории урезает ее, истории, смысл, но
случается, ее же и продвигает.
Так речь становится ускорителем мысли.
Хорошее историческое исследование всегда отчасти
поэзия.
Мы смотрим на раскопки, и перед нами расширяется
ограненная проделанной работой извлечения смысла тайна: мы понимаем, что перед
нами не сознаваемое незнание случившегося, а множество вероятных событий,
ограниченных достоверностью добытого нами знания.
История – прошлое как таковое, и в первую очередь
археологическое – может представлять собой послание в будущее.
Возьмем, например, археологическую картину Эрец Исраэль, период бронзового века. И из этого объемного
полотна дедукции и открытий почти ничего не понятно. От кого защищались жители
Голан, выстраивая десятиметровой толщины укрепления? Ведь только через
тысячелетие появятся первые стенобитные орудия. Что можно сказать по множеству
камней для пращи, найденных по обе стороны от укреплений?
Почему археология не могла бы дать нам подсказку не о
том, что происходило в прошлом, а о том, что произойдет в будущем?
А что если мы иногда натыкаемся на руины будущего, как
это часто случается в культурных слоях, состоящих из слов.
Скажем, при том, что настоящее – неисчислимо, а
будущее неизвестно, события 1917 года – это не зияние неполноты знания, но
целый ряд исторических вселенных.
За пять лет до этого распутья Александр Блок записал в
дневнике по поводу гибели «Титаника»: «Есть еще Океан».
Мне кажется, поэма «Двенадцать» – парафраз этого
дневникового признания. В «Двенадцати», в сущности, хаос («океан», стихия
«первобытности») поглощает Россию, отбрасывает в архаичное безвременье,
устанавливая главенство силы над смыслом. Именно поэтому этот блоковский идол
Океан венчает Христа розами, а не терновым венцом, превращая его, таким
образом, в дьявола.
Есть такой сюжет в агиографии: один отшельник
стремился обрести святость, но боялся, что на самом деле он желает в своих
глубинах не святости, а уважения и почета, чтобы к нему всё больше приходили за
исцелениями и напутствиями. То есть что его подлинное «я» стремится к власти, а
не к растворению в мире ради оплодотворения мира. И, чтобы проверить себя на
своем поприще, святой этот взмолился к Христу, чтобы Тот явился ему и разрешил
его сомнения.
Наконец, Христос явился отшельнику в его пещере.
Святой преклонил перед Ним колена, но заметил, что на голове Христа – не
терновый венец, а венец из стеблей роз. Отшельник тут же встал и замахнулся
посохом на дьявола, который поспешил прибраться.
В следующую ночь, едва живой от горя, отшельник
забылся сном и вдруг увидел на краю своей каменной лежанки человека.
Он тихо плакал.
Из сложенных его рук, из отверстий стигматов росло
дерево.
Оно поднималось к потолку пещеры и открывало в своей
кроне лазурную бездну.
Отшельник понял во сне, что дерево это – крест, а
перед ним Христос.
И больше никогда не спрашивал себя, чего он подлинно
желает – небес или каменной пустыни.
ОПТИКА
ГЕОМЕТРИИ
В корпусе библейских текстов упоминание сурьмы –
не самое раннее, но наиболее подталкивающее к осмыслению феномена косметики. О
сурьме говорится в одной из книг Еноха, в рассказе о происхождении странных
существ – рефаимов, гигантов, напоминающих
древнегреческих титанов. В Иерусалиме есть улица в одноименной местности –
Эмек Рефаим: Долина
Великанов, Долина Духов.
Рефаимы были рождены
земными женщинами от ангелов. Произошло это на горе Хермон –
наиболее недооцененной в своем символическом значении географической точке Эрец Исраэль. Сейчас Хермон в
основном заселен друзами, часть его находится в Сирии, на южной его вершине
расположена военная база. Поговаривают, это самый суровый форпост ЦАХАЛа,
потому что здесь всегда холодно. Народ сюда зимой рвётся покататься на санках и
лыжах. А когда-то в жительниц местных деревень влюбились ангелы, да настолько,
что возжелали их.
Рожденные ими рефаимы
научили людей магии и другим разным хитростям, позволяющим бороться с
предопределенностью, с судьбой. Они же, библейские гиганты, научили женщин
пользоваться сурьмой, то есть именно рефаимам
приписывается такое грандиозное событие в истории человечества, как
изобретение – заметьте, не огня для обработки пищи, не моральных законов,
не способа обработки металлов, а косметики.
Название Хермон содержит
важный семитский корень, соотносящийся с понятием запретного и в то же время
священного: «херем», «харам». Собственно, именно от
этого корня, вероятно, происходит слово «храм» (Фасмер даёт ссылку на хеттское
происхождение «храма»).
Итак, на горе Храм женщины научились обводить глаза
полоской сурьмы. Очевидно, все элементы косметических средств так или иначе
призваны делать женщин более желанными. Лично на мой вкус, особенно
привлекательные актрисы пользовались сурьмой, ее наследницей тушью: Моника Витти, Орнелла Мути, Грета Гарбо
и прочие. Сурьма делает чудеса, причем самые настоящие.
Но какова роль сурьмы в естественном отборе? Каждый
элемент косметики можно объяснить выражением влекущего возбуждения. Пудра,
помада, белладонна – все это обладает рациональным содержанием.
Но что же с мужчиной делает сурьма? Глаза, внимающие
ему, становятся больше, темнее, подчеркивается пристальность взгляда. «И золотистая
бровь, как закат на карнизе дома, / поднимается вверх, и темнеют глаза
подруги».
При близости расширяются зрачки, взгляд становится
принимающим, допускающим дальнейшее. Ритуализованный
в культуре этот эффект косметики приобретает характер привлекающего вызова
мужчине.
Но что-то мне подсказывает, что в случае сурьмы дело
этим не исчерпывается.
Есть что-то магически иррациональное во взгляде,
обрамленном черной линзой сурьмы. На востоке голубой глаз – символ чужого,
сглаза. Чем чернее взгляд, тем он более родной,
близкий и даже, может быть, влекущий. Светлоглазые женщины, кажется, совсем не
пользуются сурьмой. Во всяком случае, сурьма не применяется безоговорочно в их
арсенале вооружения.
Но мы же не сплошь восточные мужчины, да?
Книга Еноха дальше сообщает, что рефаимы
всерьез расстроили библейских мужиков своими магическими навыками. И тогда
взмолились мужи Богу: «Забери Ты их отсюда». И наслал Бог потоп на Землю.
Гиганты утонули, а когда вода сошла, из их трупов, как из ульев, вылетели бесы.
Так отомстили человечеству гиганты. Их души в виде
бесов терзают людей, вселяясь в них. Собственно, Иисус, практикуя в евангелиях
главное свое социальное занятие – волшебство, изгонял из людей именно рефаимов. Но где-то в мидрашах я встречал версию, что Ноах, спасшийся от потопа, сам как раз был гигантом, рефаимом. Наверное, поэтому действие сурьмы с тех пор
остаётся в силе.
И до сих пор на востоке случается встретить торговцев
особой заговоренной сурьмой, способной преломить и сфокусировать действие
взгляда наподобие гиперболоида.
Что ж? Одна из главных проблем современной
науки – сбор принципиально новых данных о Вселенной, том числе и в таких
необычных, как магия. Почти полвека царит убеждённость, что поиски новых
областей сбора завершились, и теперь следует только изобрести объяснения,
теории, сводящие наблюдения к непротиворечивости хотя бы. И это мощная ошибка.
В реальности следует искать то, что раньше никогда не
приходило в голову измерить. Как когда-то Майкельсону пришла идея измерить
скорость распространения информации и обнаружить, что она не зависит от системы
отсчета.
Тот, кто найдёт абсолютно новую область измерений,
получит шанс сделать мощнейший прорыв в науке.
И, похоже, этот новый тип данных следует искать не во
Вселенной, а там, где никто пока никогда не искал – в человеке.
ПАМЯТИ
ИСКАНДЕРА
Фазиль Искандер – любимый великий писатель, мимо
дома которого я никогда не проходил без мысли о том, что он в нем живет. Его
многие метафоры (например, «вода – свет земли») я помню наряду с
метафорами только Юрия Олеши. К тому же
Искандер – единственный русский писатель конца XX века, один из рассказов
которого я знаю наизусть целиком («Рассказ о море»), – а разве это не
примечательное, пусть и незначительное свидетельство того, что его тексты
живут, развиваются и канонизируются.
Стоит присмотреться к списку великих писателей,
публиковавших наряду с прозой стихи. Этот список короток, но значителен: Бунин,
Пастернак, Набоков, Шаламов, Искандер. Соседство этих писателей в одной нотной
линейке друг с другом говорит о каждом точно так же, как цвета радуги
раскрываются в гармонической совокупности. Искандер в этом ряду на равных не
только по значительности своей прозы.
Потребность писать стихи есть свидетельство как
минимум таланта некой особой мощности и качества, особой силы и умения
сердечной мышцы словесного организма, который собой являет писатель.
Величина писателя соотносится с той пропорцией, в
какой находятся его личность и его тексты. Чем меньше личность занимает в ней,
чем сильней впечатываются в мироздание слова, строчки, абзацы, тем ярче
просвечивает свет смысла. Словесный организм (писатель) в идеале должен
напоминать тело медузы, на девяносто девять процентов состоящее из воды.
Вероятно, уход Толстого из Ясной Поляны можно
объяснить яростной последней попыткой устранить в этом противостоянии с текстом
последнюю толику своей человеческой ипостаси, отдать себя тексту до последней
капли. Вот почему смерть писателя не страшна.
Искандер – единственный писатель на моем веку,
заставлявший на протяжении сотни страниц несколько раз и смеяться, и грустить,
и даже плакать. Я описываю эмоции именно читателя: эмоция – необходимый
элемент мира смыслов, порождаемого текстом, потому что литература зиждется на
вере в слова.
Только так появляется эмпатия – залог действительности
мира произведения. Только при комфорте доверия способно родиться интимное
действо плача и не менее интимное, потому что бесстыдное, – смеха.
Нет большего счастья для писателя – забыться и
читать. Писатели вообще берутся за перо обычно, когда совсем нечего читать, и
Искандеру я обязан многими восхитительными сутками удовольствия высочайшей
пробы.
По большому счету, мне не нужно снова ехать в Абхазию,
она навсегда со мной, мне привил ее Искандер, и, вероятно, в виде текста «Сандро из Чегема» она значительно более реальна, чем ее
географический прообраз. Чегем – это особая вселенная фолкнеровского
типа, Йокнапатофа: торжество литературного демиурга.
Со мной навсегда и Чик, гуляющий с удочкой и корзинкой по обрыву горной речки,
высматривая форель, – и не только потому, что сам я со спиннингом когда-то
высматривал в бинокль с высокого крымского берега пеленгаса.
Писательница Алиса Бяльская рассказала мне, как
однажды, когда работала в газете, она приехала с одним коллегой к Фазилю
Искандеру, которому надо было внести небольшие изменения в свой текст,
выходивший скоро в печать. «Правка была минимальной, минут на пятнадцать, но у
Искандера это заняло два часа. Он сидел над текстом и мычал, каждое слово
выходило из него буквально со стоном. Постонет, постонет – и напечатает слово. Задумается, замрет,
опять застонет – еще одно слово готово. Коллега мой потом был сильно
озадачен: как же так, почему Искандер, который, казалось бы, так феерически
легко и смешно пишет, так при этом страдает? Зачем тогда писать, если так
мучиться? Если написание тридцати слов занимает часы, то, может, стоит заняться
чем-то другим? – вопрошал он. А я подумала, что вот именно потому Искандер
и писатель, которого читают и будут читать миллионы, что он так пишет».
Творческие способности – это всего лишь умение
точно выражать то, что чувствуешь. Поэтому настоящие художники не могут
работать, если перестают чувствовать – просто потому, что не желают
порождать ложь. Бесчувствие никогда не остановит того, кто не обладает таинственной,
искрящей связью между реальностью и сознанием. Чтобы уметь менять и творить
реальность, надо иметь как минимум тайную точку опоры, в которой сознание и
реальность тождественны и сообщаются друг с другом свободно. Другое следствие
этого тезиса – постоянная работа тех, кто обладает этой заветной точкой
опоры, ибо грех не использовать свое умение для того, чтобы заставлять
мироздание хотя бы шевелиться. Объем литературного наследия Искандера говорит
нам, что мир на кончике пера этого писателя обернулся вокруг себя новым не один
и не два раза.
Впервые я читал взахлеб «Сандро
из Чегема» в Алабаме, в хлипком домике, окруженном вековыми гикори, на краю
мангровых болот.
Одним из моих соседей был джазовый пианист,
напоминавший Кассиуса Клея, но только в дредах. До концерта в баре на университетском кампусе
заняться ему было особенно нечем, и он или играл на синтезаторе с выключенными
колонками, мыча себе под нос наподобие Глена Гульда, или общался с какой-нибудь девушкой. Последнее
получалось у него существенно громче, чем репетирование,
хижина гремела и плясала коробчонкой, и в качестве
сурдинки пианист включал кассету с подборкой самых разных исполнений «Когда
святые маршируют», под которые я ритмично перелистывал страницы «Сандро».
Великий спиричуэлс «Когда
святые маршируют» изначально исполнялся на похоронах, как у нас Шопен. Все
вместе действительно напоминало самые веселые похороны, особенно когда я
добрался до описания «ореховой лихорадки» и мои соседи решили, что это они меня
так рассмешили своей возней.
А сегодня я понял, что лучшей музыки к чтению Фазиля Искандера трудно себе представить: «Lord, how I want to be in that number, when the
saints go marching in».
ПЁС
ПЕРЕСЕКАЕТ ОСЕНЬ
Если бы мы были инопланетянами, наши книги, нарративы
вообще, возможно, имели бы совсем иную структуру. В детстве у меня была
привычка читать книжки задом наперед. Я перенял ее у бабушки, которая говорила,
что так легче понять, стоит ли тратить время на книгу. Это хорошая привычка не
только из соображения экономии. Часто у книг линейное строение, а в текстах, в
которых прежде говорится о том, что становится понятно только в конце, –
по крайней мере появляется дополнительная интрига. Иногда, работая над текстом,
особенно коротким, стоит попробовать его переписать в обратную сторону и
посмотреть – вдруг так лучше. Не говоря уже о том, что начало рассказа
почти всегда стоит вычеркивать и помнить, что простая перестановка абзацев
может всё преобразить до неузнаваемости. «Циников» Мариенгофа
точно интересней читать, начиная именно с последней страницы.
Кстати, интуиция иногда подает знак, что сознание не
развернуто во времени (именно поэтому, в частности, возможно раскаяние –
феномен, нарушающий причинно-следственный принцип). Сознание похоже скорей на
абсолютно твердый шар. Наша мысле-речь – глупые
граффити на ее вездесущей поверхности, чей центр нигде. Сознание обладает некой
фундаментальной элементарностью, «атомарностью» – и потому к нему,
вероятно, применима квантово-механическая парадигма с чудесными следствиями:
туннелирования («телепортации», пребывание в воображаемом мире) и спутанности
волновых функций («телепатия», понимание одного субъекта другим, общезначимость логики). Это как минимум.
А как максимум именно благодаря таким свойствам
сознания мы обладаем воображением и, следовательно, культурой.
Отчасти именно благодаря тому, что сознание –
сущность цельная, ностальгия не существует, то есть это жупел – нечто
продолжительно-бессмысленное, вроде того как Янковский в фильме Тарковского
посреди Тосканы глядит на пустую бутылку «Русской водки» под ногами. А вот
узнавание запахов детства – это род озарения, когда несколько капель
вечной жизни попадают на пересохший язык.
Например, когда слышишь (теперь очень редко где) запах
углекислоты – это мгновенный способ ощутить спасительное утоление жажды
(баллоны сзади автоматов газводы травят). Или вкус
мороженого из дымного ящика с сухим льдом. В детстве вода на жаре была счастьем
и удачей – это сейчас в ходу пластиковые бутыли и рюкзаки-поильники, а
тогда напиться во время похода значило выйти из лесу к деревне, найти колодец
да еще подраться с местными или на реке расчистить родничок и припасть к
хрустальному фонтанчику с песчинками, зубы ломит.
А запах креозота? Он исчез совсем – уже в моем
детстве все более или менее серьезные дороги были с железобетонными шпалами.
Креозот – и то уже выветрившийся, можно было унюхать у телеграфных старых
столбов и на узкоколейках. Теперь я его слышу только на старом вокзале Тель-Авива,
где в точности реставрировали подъездной участок: музейный запах.
Почему не создать музей запахов? Я бы вдохнул
пороховой запах Бородинской битвы. Или запах зарослей папоротника и
хвоща – аромат палеозоя.
Казанская железка воняла тамбуром скорого поезда,
мазутом, протекшим с цистерн, и горячей зеркальной сталью.
Креозотом еще пропитывали кабельные катушки –
циклопические бобины с нитками великана: толщиной в руку кабелем, обмотанным
промасленной бумагой и облитым гудроном.
А вместе с этими катушками появляется и Вен. Ерофеев
на кабельных работах под Лобней: строительный вагончик, горизонт, с низких
облаков свисают до земли космы дождя, на березе ссорятся мокрые галки,
раскисший октябрь; капли трогают черную воду в канаве, облетевшая лесополоса, по
ее краю бежит с поджатым хвостом собака; рабочие в вагончике разливают и звонко
сдают буру замусоленной распухшей колодой. У траншеи темнеют эти катушки с
кабелем, а Вен. Ерофеев, сидя на пороге вечности, посматривает зорко на бегущую
собаку и в конторской тетради выводит шариковой ручкой последнюю русскую прозу.
* * *
Имя «Макар» происходит от антично-греческого «макариус» – «блаженный». Ветхозаветные острова
Блаженных задали европейской утопической мысли образ рая. Эти неведомые острова
всегда отодвигались за край ойкумены с каждым ее расширением в результате
географических открытий или завоеваний. На этих островах в воображении смертных
благочестивое собрание избранных прогуливалось по Елисейскими полям, где наш
Макар даже и не мечтал пасти своих телят.
Зато Остап Бендер верил, что справится с такой
задачей, что доберется на «Антилопе» вместе со своей апостольски немногочисленной
паствой до тучных пастбищ Элизиума. Ибо он был фигурой поистине мессианского
масштаба. Рио-де-Жанейро, в сущности, для него – Город Золотой, билет в
который нельзя оплатить честной (однако ординарной чечевичной похлебкой,
трудом), но можно заслужить работой воображения, основным инструментом
цивилизации: заслужить умом и смекалкой (рядом «комбинаций», набором «честных
способов отъема денег»). Остап преследовал мечту, как Колумб – удвоение
мироздания с помощью открытия Нового Света; как смертельно раненный король
Артур – целебный остров Авалон, царство феи Морганы. Уязвленный копьем
существования, «сын турецкого подданного» (намек на по-королевски высокое
происхождение: многие крупные зерновые дельцы портофранковской
Одессы становились турецкими поданными ради торговой выгоды), Остап Бендер
поэтически презирал реальность и был устремлен в воображение, как в ложесна обетованной возлюбленной, в жизнь теплую, сытую,
лишенную страданий. Он – Пугачев и Стенька Разин, некогда стремившийся
через бунт против казенной неволи к райской добыче в виде иной феи –
персидской княжны. Остап так же вешает комендантов и жрецов действительности,
советского Мордора, как это делал Пугачев. Бендер
обретает дружескую помощь двух родственных хоббитов –
Балаганова и Паниковского,
заражает их поиском сокровенного кольца – золотой двухпудовой гири. Он
бросает вызов людоедскому татю Корейке, нажившемуся на голодоморе 1921 года. И
одерживает великолепную, хотя и пиррову победу так же, как и Разин –
княжну, выбросив за борт добытый ценой жизни билет на острова Блаженных.
К тому же Бендер в каком-то смысле сионист,
авантюрно-пародийный вариант Теодора Герцля
(вероятно, одна из первоначальных попыток создания Еврейского государства в
Южной Америке не осталась незамеченной авторами «Золотого теленка»). Это о его
возлюбленной фее по имени Рио писал Чехов, когда рефреном уповал
(саркастически, но с тайной серьезностью) на страну «людей будущего», той эры,
что возникнет, «может быть, через сто, через двести лет, когда человек станет
честен, справедлив и прекрасен».
* * *
Антон Чехов – точный ровесник Теодора Герцля (на полгода раньше родился, умер двумя неделями
позже); вдобавок работа «Еврейское государство» (гимн будущему) опубликована в
год провала «Чайки» – гимна жизненной неудаче.
Герои Чехова, когда из беспомощности бормочут о том,
что «…когда-нибудь, лет через сто или двести, человек станет
прекрасен», – по сути, чревовещают идеи Герцля –
конечно, без особого понимания сущности вопроса.
В этом (но и не только в этом) выражается глубинное
родство еврейского и русского национальных сознаний, которые оба содержат в
своих ядрах одну и ту же проблему мессианства и освобождения.
Этот клин между сионизмом и иудаизмом, оказавшийся
очень продуктивным, поскольку осмыслен Равом Куком, –
и есть часть пропасти, что разделяет берега исторического развития России и
Израиля, состоящие из геологических пород одного происхождения.
НА
ПЛОТАХ
Жили в местечке под Киевом. Отца «разбил паралез» на Первой мировой. Он был «ценным бойцом»: до
войны сапожничал, а на фронте тачал солдатам бурки – сапоги из валяной
овечьей шерсти на кожаных подошвах. Однажды при обстреле его жахнуло и швырнуло
головой в воронку. Одни бурки торчали – лучшие во всех окопах.
«Только потому его и вытянули из-под земли, что
позарились на обувь, – говорит баба Рая. – Тогда он застонал, и его
сволокли в лазарет. Ремесло спасло, а не ружье. Я это запомнила и потом
работала хорошо, старалась. Делать надо свое дело на совесть, и тогда доживешь
до смерти. Так, стало быть, после ранения отец заработал частичный
паралич – был без уха и кривой. Но всё равно женился на матери. А когда
мне двенадцать исполнилось, загулял: стал жить с одной женщиной. Мать об ту
пору как раз слегла – не то от горя, не то простыла. Пошла тогда я по городу,
нашла его, захожу: они ужинают. Говорю: “Что же ты, папа, делаешь? Мать больная
лежит, а ты у чужой отдыхаешь?” Взяла его за руку и притащила домой.
Ладно-хорошо, кое-как прожили. Война началась, а мы с
девчонками купаться на Днепр пошли. Плаваем, брызгаемся, вдруг слышим –
“у-у-у-у-у”: бомбардировщики летят. Мать назавтра собралась, и мы уехали в
эвакуацию: сначала сами, потом по спискам.
Во время войны я сплавляла лес по Волге – в
Горьком электростанцию топили дровами. В ноябре ворочали на мелководье бревна в
ледяной воде. Ноги до колена все в фурункулах. Потом в госпитале медсестрой. Мы
спали на тех же матрасах, на которых днем умирали раненные. Бинты стирали,
кипятили, сушили, свертывали. После войны проработала сорок пять лет учителем
русского языка и литературы.
Два месяца назад дочка пошла в собес: попросила
прислать проверяющую. Доча решила, что я из ума выжила. Ладно-хорошо, решила
так решила. Пришла контролерша, я ее чай пить посадила. Попили чаю, и тут она
достает блокнот, карандаш: «Вы часы мне нарисуете?» А я смекнула, что к чему. И
стала “Онегина” читать наизусть, три главы подряд. Та аж рот закрыть забыла. Я
ей и говорю: “Так кто из нас невменяемая?”
“Баб Рай, а кто это упаковку воды, двенадцать литров,
на четвертый этаж без лифта затащил? Разве дочка приходила?” – “Да сама я,
сама. Пить после селедочки захотелось”. Так что я тебе так снова скажу:
работать надо хорошо. Если б я плохо работала, жила бы сейчас без “Онегина”. И
сидела бы не с тобой, а в лечебнице».
ЖАНР
«РАССКАЗА»
– Мне
нравятся рассказы, в которых история тождественна персонажу, неотделима от
него, выражает его в полной мере. Скажем, в романе можно как-то еще отъединить
способ выражения от характеров, но в рассказе всё должно быть слитно. Рассказ
лучше всего придумывать на заданную тему, но не с заданными персонажами.
Рассказ появляется тогда, когда ты настроен на стайерское усилие размышления.
Редко когда рассказ рождается сам, исходя из настроения, а не настроя.
– Рассказ
рождается целиком, повторюсь, и записывать стоит его сквозной план. Детализация
не так уж важна, это один из последующих этапов. Что записывается прежде всего?
Как раз вот то самое зерно, благодаря которому мир слегка поворачивается вокруг
оси. Нет этого зерна – нет и проросшего рассказа.
– Начало
обычно отбрасывается потому, что часто рассказчик сперва раскачивается, и
второй и третий шаги оказываются энергичней первого. Насчет финала – у
меня специальных рекомендаций нет, мне кажется, тут каждый придумывает что-то
особенное. Бабель говорил, что хорошо, когда точка в конце предложения входит в
сердце читателя, как раскаленный клинок. У Зощенко таких точек нет, зато есть
звонкие, как червонцы, штучные словечки, и фразы, и истории. В общем, надо
хорошо стараться. И не только в финале.
ОСЕНЬ
Что такое вещие сны? Может быть, где-то мы проживаем
жизнь дважды – может быть, есть беловик и черновик? Что значит часто
снящийся дом, нет, не отчий, всего лишь тот, что достался внаем, и в нем бы
жить-поживать, но приходят черные воды, проседает фундамент, и жизнь на чердаке
разве жизнь. Или снится грузный красивый мужчина в крупных дымчатых очках,
лобастый, он выставил в сад телевизор и кресло. В саду глухо шлепаются яблоки,
у кресла стоит ящик c портвейном. Мужчина поправляет берет, подтягивает кашне и
срезает пробку. Режет на блюдце антоновку, но прежде вдыхает, приблизив к лицу,
и громко зовет: «Степан Сергеич, кушать подано!» И вскоре скрипит калитка.
Осенний сад на закате полон печали и золотой нити. Куда-то летят, вдруг
закричав, утки, и слышно, как на реке в самых сумерках торопится засветло
моторная лодка. Вскоре покажется луна, и уйдет сосед. Полнолунье – значит,
заморозки поутру. Теперь вместо телика костерок, спать идти неохота. Холодом
тянет с реки, придвинуться к мангалу. Слышно, как в сапогах протопали рыбаки в
ночное, октябрь – налимий месяц. Человек встает, чтобы пройтись по саду.
Луна медленно следом за ним протекает в облетевшие ветви. Вещие сны нам даны,
чтобы припоминание не отличить от будущей ночи.
ГОРОД
ЗАКАТА. ЭПИЛОГ
«Город заката» был написан шесть лет назад. Четыре
последних года я живу в Израиле, работаю в госпитале при Hebrew
University в Иерусалиме; неподалеку от моей
лаборатории находится старенькая пыльная витрина, в которой выставлена
нобелевская медаль Альберта Эйнштейна и уникальная фотография, запечатлевшая
его выступление перед членами Шведской академии наук в 1921 году. В этой
потрескавшейся фотографии меня удивляет, что зал перед кафедрой, за которой
стоит лауреат, едва полон наполовину. Автор теории относительности подарил
медаль университету на заре его существования, и она легла в его символический
фундамент. Неподалеку от нобелевской витрины находится вход в синагогу,
увенчанную, как короной, куполом, который составлен из библейских витражей
Шагала. В зависимости от угла склонения солнца они оживают в пламени
драгоценной палитры, озаряющей молитвенный зал, расположенный над укромной
долиной в Иудейских горах, от которой трудно отвести глаза, поднимаясь с
парковки по многоярусной тропе, петляющей под сенью кедров близ студенческого
кампуса и здания Школы медсестер. Вдали виднеются узенькие террасы монастыря, выстроенного
на крутом склоне у пещеры, в которой обитал некогда Иоанн Креститель.
В моей лаборатории кроме иврита звучит французская,
русская, английская речь, в коридоре выбор богаче, поскольку к этому набору
добавляются идиш и арабский. А если у нас, как недавно, зависают аспиранты, то
можно услышать, например, и немецкую речь студентов Геттингенского
университета. Что вполне естественно, ведь главная черта израильского
общества – разнообразие. Множественность всего на свете, удивляющее
сочетание самых разных и на первый взгляд никак не переводимых друг для друга
типов, характеров, культурных кодов, апофеоз если не мультикультурализма, то
прихотливой мозаичности, которая, если только думать о ней, а не наблюдать в
действии, – вообще не может существовать. Однако вот же – существует
и даже лежит в основе государственного устройства, хотя в обществе постоянно
слышатся строгие апокалиптические напоминания о том, что Второй Храм был
разрушен по причине того, что еврейский народ пренебрег своим единством. Впрочем,
историческая память – не самый плохой строительный материал для несущих
конструкций будущего.
Я жил довольно долго в США и о проблемах «плавильного
котла» «страны эмигрантов» знаю не понаслышке. Еще в 1995 году я видел в
Калифорнии граффити вроде тех, что «высекает» сейчас в своем твиттере нынешний глава Белого дома. Повторюсь, в Израиле
много всего, включая и безобразные явления, но граффити здесь в основном на
экзистенциальные темы. «Реальность – это не то, что кажется». «Религия
убивает смысл». «Бесконечность – лучший психоделик». «Читай РАМБАНа».
По всей видимости, то, что у евреев в течение
последних тысячелетий не было государства, служит залогом политической
полифонии. Когда евреи ссорились друг с другом, они оказывались неспособны к
долгому гражданскому противостоянию, кульминацией которого, как правило,
оказывалось строительство новой, альтернативной синагоги. И это не метафора.
Через пару веков все уже забывали, в чем состояла причина ссоры предков, но всё
равно продолжали «в ту синагогу ни ногой». Конечно, иногда полифония сбивается
с ритма и становится похожа на какофонию. Но чего только не вынесешь ради того,
чтобы цивилизация приблизилась к своей цели: сделать слова могущественней
насилия.
Здесь чаще, чем где-либо, я встречал людей, возраст которых
насчитывал тысячелетия. Здесь чаще, чем где-либо, я встречал женщин, о которых
могла бы быть написана какая-нибудь библейская история (о мужчинах подобное
написать сложно, потому что пророки исчезли, а героев и так хватает). Если я в
своей жизни и встречался со святостью, то это произошло в Израиле. Именно в
Израиле со мной случились простые, но значительные открытия, столь заметные во
второй половине жизни. Например, стало ясно, откуда в христианстве происходит
культ Девы Марии: еврейский Закон превозносит почтение к женщине и сострадание
к ее трудной жизни.
Казалось бы, давно уже должна была исчезнуть
зачарованность новичка, а с ней и отголоски «иерусалимского синдрома» и другие
чувства-междометия, но нет – город полнится загадками. И хотя никак не привыкну
к некоторым обычаям и типажам, трудности вполне терпимы, учитывая то самое
спасительное разнообразие: сегодня тебе встретится одно, а в другие дни
множество иного.
За это время мои политические убеждения приблизились к
состоянию дзена. Ибо если я выйду из лаборатории и
пройдусь по коридору департамента, я увижу свидетельство неизменной практики
нашего госпиталя на протяжении всего времени его существования: что бы ни
случилось и как бы ни повернулась политическая ситуация – мы будем лечить
с одинаковым рвением и тех, кто живет в Палестинской автономии, и тех, кто там
не живет. Болезнь, страдание, беда объединяет людей если не фактически, то хотя
бы эмоционально, если не пространством улицы, то хотя бы больничным коридором.
Надежда состоит в том, что после выздоровления люди унесут с собой и эти
мгновения общности, и память о тех, кто их лечил.
Дзену политическому
способствуют и некоторые неведомые раньше знания. Например, тот факт, что
многие арабы, живущие в Хевроне, – это потомки
евреев, когда-то во времена османского владычества принявших ислам. Или то, что
палестинцы знать ничего не хотят о евреях и называют их – sic! – «крестоносцами». А свое обладание Палестиной не
отделяют от имперских представлений о халифате, распространяющемся от
Индийского океана до Гибралтара. Европе полезно было бы помнить об этом.
Одно из моих любимых мест на севере Израиля –
крепостные руины замка Шастеле, высящиеся над руслом
Иордана в том месте, где конным войскам было удобней всего переходить его вброд
на пути из Сирии и обратно. Этот переход называется Бродом Иакова, и именно
здесь Саладдин окончательно разгромил тамплиеров,
удерживавшихся в анклавах крепостей, разбросанных по угасающему королевству.
Здесь недавно было найдено около сотни скелетов рыцарей, обезглавленные тела
которых оказались сброшены в водную цистерну. Я люблю весной посидеть над этим
каменным колодцем-могилой. Холмы там кажутся красноватыми от анемонов, цветущих
только одну неделю в году.
Мне бы никогда не пришла в голову идея думать о евреях
как о крестоносцах. И это удивление навело на мысль, что гибель Иерусалимского
королевства весьма важна и должна быть осмыслена в современности. Из нее по
меньшей мере следует, что нельзя жить в укрепленных замках, рассредоточенных и
потому обособленных. Жизнь – это передача и обмен смыслами, а не диктовка
могущества. Впрочем, если голос, участвующий в коммуникациях, слаб, не обладает
живучестью и силой, то каковы бы ни были намерения его владельца, он, этот
голос, не будет услышан.
Однако если жить в обществе, где прошлое, будущее и
настоящее обладают хорошим метаболизмом обогащения друг друга, где есть
понимание того, что законы природы и законы развития цивилизации не статичны и
направлены в сторону умножения смыслов, в направлении антропологического
разнообразия, – надежда не будет потеряна.
Повторюсь: нигде и никогда в своей жизни я не видел
столько человеческих характеров библейской мощности, как здесь: внутренний
возраст людей, глубина времени в глазах иногда поражают. Вероятно, поэтому
никогда и нигде я не сталкивался с такой развитой взаимовыручкой и терпимостью,
как здесь.
Но вернемся к устройству Иерусалима, чей реальный мир
сплавлен с миром метафизики. В начале 1980-х годов Стивен Хокинг
и Джеймс Хартл опубликовали замечательную работу по
космологии, где выдвигалась гипотеза о том, что космологическое время на заре
существования вселенной обладало свойствами евклидового пространства и что они,
эти свойства, были в некотором смысле унаследованы современностью. Чтобы
представить себе, что могла бы значить для нас такая пространственная ипостась
исторического времени, не придумаешь ничего лучшего, чем прогулки по
Иерусалиму. С этим предстоит еще разбираться, но Иерусалим полон «телепортов»:
неких пространственных ловушек, оказавшись в которых, вы перебираетесь, как по
листу Мёбиуса, ставящему вас с ног на голову, на
другой культурный и временной слой реальности. Этому немало способствует
чрезвычайная плотность историзма в еврейском сознании, преобладающая во всех
аспектах жизни, начиная с быта, типа тканей и фасонов одежды, пищевых привычек,
и так далее, и так далее. Например, у нас можно встретить не только религиозную
униформу, возрасту которой несколько веков, но – и это особенно
интересно – людей лет пятидесяти, которые продолжают ежедневно одеваться,
как одевались их отцы-сионисты, по моде конца 1940-х годов: брюки с клёшем и
широким поясом, под ремень заправлены рубашки-тенниски, обычно в клетку,
вязаная кипа, очки-велосипед, часы с классическим циферблатом, на мягком
ремешке, иногда действительно отцовские. Таковы лишь слабые проблески этого
эффекта Хокинга-Хартла, как я называю его про себя и
который меня увлекает необычайно.
Ночной Иерусалим полон загадок, по нему бродишь, как
во сне: это лунатический город, луна – его второе, если не главное солнце.
Лунная орбита – главный приводной диск еврейского календаря, а переходное
время заката – заря нового дня. Ночь в еврейском сознании, таким образом,
обладает не меньшей важностью, чем день. И это рифма еврейского бытия, центр
тяжести которого смещен в метафизику, независимо от исторической радуги
поколений и спектра их убеждений. «В этом стихе элемент огня называется «тьма»,
потому что первичный огонь – это тьма. Если бы он был красный, он сделал
бы нашу ночь красной», – так в XIII веке в комментариях к Книге Бытия
писал РАМБАН.
Издали новые жилые районы Иерусалима, покрывающие
холмы один за другим, похожи на алмазной скол: будто крупные перстни рассыпаны
по тесному горизонту под хрустально-воздушными линзами, возводящими над
долинами свои своды особенного оптического преломления. Рассеянный свет первых
минут после заката, смехо-плач шакалов, прохладный
ветерок наполняют сумерки. Особенной прозрачности воздух здесь в Иудейских
горах, каждая долина, каждое ущелье обладает своей частной оптикой, своими
личными рецептурными диоптриями, несколькими оптическими фокусами,
действительными и мнимыми изображениями.
Для ориентации в пространстве здесь постоянно
приходится держаться высот, включать и воображаемый, и реальный альтиметр, хотя
бы и с помощью Google Earth.
Диапазон высот колеблется у подножия Храмовой горы и повышением указывает
продвижение на юг, откуда из Соломоновых бассейнов стекали к Храму четыре
водовода различных эпох (включая и период правления Маккавеев). Они следовали
вдоль хребта водораздела, по которому сейчас тянется Дерех
Хеврон и за которым к востоку начинается безудержный
спуск в пустыню к самой глубокой впадине на поверхности планеты. По этой дороге
когда-то царем-псалмопевцем был перенесен в новую столицу Ковчег Завета.
Акведуки, построенные ювелирно на протяжении нескольких десятков километров,
следуя скромному уклону, петляли по склонам и проникали тоннелями в толщу
холмов: вторя временной – евклидовой, как мы полагаем вслед за Хокингом и Хартлом, – оси
времени, изобилующей такими же «телепортами» исчезновения и появления,
одномоментного присутствия в нескольких местах.
Три тысячелетия вживания в ландшафт сформировали
топологию пространства Иерусалима в виде сферы, торжественного брака вертикали
с плоскостью: набор высоты или ее утрата здесь эквивалентны приближению
горизонта. Это хорошо видно на примере нового железнодорожного моста, о котором
речь ниже; главное, что нужно понимать в этой связи: дороги тут петляют также и
по вертикали.
Два тысячелетия жизни без государства наделили израильское
общество анархическими свойствами. Здесь отчетливо наследие английского
прецедентного права и сохранились некоторые законы османского происхождения,
особенно в части регулирования владения земельными наделами. Но лучше судить о
состоянии права по фактам. Как бы там ни было, лично мне приятно, хоть и
забавно жить в стране, где бывший президент и бывший премьер-министр сидят в
тюрьме за небольшие, но непростительные проступки.
За те годы, что я живу в Израиле, произошло много
всего – время личное едва поспевает за временем историческим. Впрочем,
двадцатый век хорошо обучил историю скорости. Время Израиля несколько
устойчивей такового в Европе и тем более в России. На моих глазах были
проложены сотни километров дорог, в Тель-Авиве рядом с домом, где я жил первое
время, выросли и с проворностью психоделических грибов продолжают расти
небоскрёбы. О жилых кварталах и говорить нечего. Объявления на пляжах стали
делаться сразу на пяти языках, и это сущий, но полезный ужас.
Новые тропы были проложены и в понимании
общественно-политического устройства – в направлении вдумчивости, берущей
начало в понимании того, что евреи чудом не были уничтожены XX веком, и это
чудо имеет имя: государство Израиль.
Сейчас я живу на окраине Иерусалима и иногда слышу не
только призывы муэдзинов к молитве, но и пение петухов. Из одного моего окна
видна гора, на которой ангел спас пророка Элиягу, из
другого – похожий на вулкан конус Иродиона,
недра которого постепенно обнажают один из архитектурных шедевров Ирода
Великого, зависший под синеватыми призраками отрогов Иордании: горы Моава в моем окне тускнеют в толще десятков воздушных
километров, заполнивших Иорданскую долину.
Какой бы ни была участь еврея в современном мире, за
четыре года в Израиль переселились десятки тысяч тех, кто говорит на
французском и русском, а мой личный дзен оказывается подкреплен одним
примечательным зрительным образом. Это мост скоростной железной дороги,
соединяющий два туннеля в горах на подступах к Иерусалиму. Похожий на античный
акведук, мост летит в направлении горы Скопус. Его
высоченные арки поднимаются со дна ущелья, достигая сотни метров, останавливая
дыхание красотой и дерзостью образа вознесения, заключённого в его особенной
геометрии: светлые горы, тени от них, тонкая, ажурно летящая, будто одна из
преломленных плоскостей храмового нефа, преодолевающая пропасть. Это самый
красивый мост в мире, и я знаю, что говорю, поскольку жил когда-то поблизости
от Golden Gate Bridge. И мне кажется очень важным, что этот мост,
пронзивший навылет пропасть, был построен, буквально соткан из воздуха на моих
глазах.
2017
ИЗ
СУДОВОГО ЖУРНАЛА
I
Ещё одна, о юность, промолчит.
Твердила нет, зачем слова, бери как есть.
Хотела белой скатерти, свечей, фарфора,
теперь всего хватает. В то же время
она лишь кальций под лужайками
Коннектикута, Новой Англии, Уэльса.
И Калифорнии. Как много чаек мёртвых
хранит твоё дыхание над Беркли.
Как долог взгляд через залив,
как много вспомнится, пока
достигнет небоскрёбов.
Как мало знанья в нашем разделённом –
историей и океаном, бездна –
дитя обоих. Да, моря слагаются из течей.
История из праха, в этом суть.
Любовь скатёрку стелет простыней,
двумя руками приближая песни.
Нам нашу наготу нельзя сносить.
Так много сложено в одном объятии,
здесь столько солнца, зелени и ягод,
подземных льдов и рек, несущих этих
слепых щенят, какими были мы на кончике луча,
в руке судьбы или чего-то больше,
бессмысленного, как всё наше время.
Двоих тебе родить, троих. Отныне
бум океана станет лучшей колыбельной
для наших нерождённых, для меня.
Пересекая небо мерзлотой, когда
решишь мне отогреть свой поцелуй,
вместе с империей, отыгранной у стали,
я здесь, я на лужайке камень твой.
II
Одна всегда молчала, как судьба,
курила, думала, два слова иногда обронит,
неизменна, как расплавленная вода.
Звезда её отлита из свинца.
Беременна, встаёт у зеркала
и зажигает огненные горы.
И горькую улыбку свирепой рабыни.
В Сокольниках ещё звенят её коньки,
скрежещет тормоз зубчатый и пируэт.
Где истина? В лыжне, бегущей вдоль
сожжённых взрывом газопровода берёз.
В путях Казанского и Ярославского,
в хорьковой жаркой шубе
Москвы палатной, по бульварам
родным раскиданной. Серёжка
отцветшей липы за виском,
столь близко нагота и песнь спартанки.
Как я рубился за тебя, один Господь, один.
В Томилино заборы дачные
сиренью сломлены.
Теперь я далеко, где и мечтал, на самом крае
пустыни, лишь; я прикоснулся:
«Такая клятва разрывает сердце».
И солнце в волосах, и эта стать, любовь,
колени, плечи, бёдра, этот шёлк.
Здесь горизонт пробит закатом.
Здесь Нил течёт, а я на дне, здесь Троя.
Здесь духов больше, чем людей.
Здесь жернова смололи вечность.