Стихи
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 57, 2017
ЛЕВ
1
Когда падёт ерусалимский лев,
исполосован римскими орлами,
и ты
получишь волчий свой билет
и
станешь чем-то вроде быстрой лани,
бегущей
в гетто; ни тебе клыков,
ни
яда, ни изогнутых когтей, лишь
клубящаяся
Тора облаков,
которую
как мягко ни постелешь –
наутро
просыпаться в синяках,
но
сам же знаешь, и в такое утро
лев
на востоке вспыхивает, будто
до
времени витает в облаках.
2
Вот летит на цапле святой хасид.
А на нём горит золотой талит.
А сама та цапля как снег бела.
И бежит по улицам детвора.
Все кричат: смотрите, летит хасид!
Зажигают свечи, пришёл шабат.
А в вечернем небе звонарь стоит
и со всею силою бьёт в набат.
Как хорош он, Господи, твой народ,
озаренный огненной Шехиной,
под цветущим деревом Сефирот
то живой, то мёртвый он, то живой.
3
Где-то на Волыни петух закричит на идиш,
что пора вставать, и потянется в ешиву
длинный ряд теней, только ты ничего не видишь,
потому что время давно расползлось по шву.
И прорехи в нём залатать петушиным криком
невозможно, сказал бы рабби, не будь он мёртв.
И несёт в кувшине радужный призрак Ривки
молоко и мёд.
Жизнь ещё кипит в большом самоваре смерти.
И сквозь потолок уносится в небо «Шма».
И приходят люди, в которых страдает Вертер.
А дыра в затылке тем ведь и хороша,
что теряешь трупы близких своих из виду.
Ров завален с верхом, листья кружат над ним…
Но чем ближе к югу траурный клин хасидов,
тем неотвратимей синий Ерусалим.
* * *
Ещё хотелось крепких женских ног –
погладить и почувствовать: живые.
Свой собственный укромный уголок
в саду ещё и чтобы дождевые
над садом проплывали облака.
А женщины… Так есть сестра и мама,
и этого тебе наверняка
хватило бы для вводных глав романа.
Сначала он по-бунински тягуч,
потом по-пастернаковски порывист.
Ты запираешь комнату на ключ,
чтоб мать с сестрой в вещах твоих не рылись.
Идёшь к подруге, пьёшь дрянной портвейн.
И вот оно случается, и снова
случается, но выставлен за дверь,
ты зол и бледен. И тебе все сорок.
А если присмотреться – шестьдесят,
что раздражает молодого босса.
И на тебе как будто бы висят
долги и внуки, только первых больше…
На старой даче сад шумит листвой
и вспыхивают блики на малине.
А ты сто лет не виделся с сестрой –
с тех самых пор, как мать похоронили.
* * *
Последний раз он видел Смерть в Стамбуле;
пел муэдзин, и улицей кривой
Она прошла навылет, словно пуля,
и тут же оказалась за спиной.
Потом он вяло завтракал в кофейне,
смотрел в окно на узкий минарет.
А Смерть всё рылась в горке душ трофейных –
искала, верно, пачку сигарет,
лежащую на дне холщовой сумки.
Вот задымила. Вот прошёл мулла.
Запахло гнилью, и скелет в косухе
промчал на байке, быстрый как молва.
Сверкал треножник ножками-лучами,
на нём качался красноватый шар…
Герой же, ничего не замечая,
пил чёрный кофе, думал и дышал.
Вдох – старость; выдох – отрочество, юность…
И будто бы замкнув сюжет в кольцо,
Смерть сделала затяжку и вернулась,
чтоб заглянуть избраннику в лицо.
КЕНТАВР
По столице лапифов проводят пленённых кентавров.
Высыпает на улицы праздная чернь, и летят
в человекоконей помидоры. Грохочут литавры.
И орлы на знамёнах сжимают в железных когтях
черепа лошадиные. Едет в своей колеснице
генерал-триумфатор, сверкает брони чешуя.
Это снится тебе, потому что не может не сниться.
Это старый позор заползает тебе под ресницы.
И хохочет сапожник, и корчит гримасы швея.
А проснёшься – гремят проржавевшие толстые цепи,
и течёт с потолка, и бежит по лицу таракан.
Никогда не вернуться тебе в материнские степи,
по которым табун твой, травы не касаясь,
скакал.
Но и это лишь сон, ибо нет на Земле ни лапифов,
ни кентавров, а только сновидец, который нигде;
только выдох и вдох над густой паутиною мифов,
пузыри на воде, только лишь пузыри на воде.