Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 57, 2017
О Борисе
Слуцком надо писать либо по-настоящему – с осмыслением биографии, с
анализом поэтики, с привлечением документов, всерьез (увы, такой книги пока не
написано, а нужна), либо первое и главное, что при
этом имени в тебе возникает.
Так случилось, что я никогда не
видел и не слышал Слуцкого – за исключением, разумеется, знаменитого
эпизода в хуциевском фильме. Но первая его книга 1957
года «Память», купленная моим отцом, очень рано попала мне в руки. И поразила
принципиальной непохожестью этих стихов едва ли не на все остальные, какие я
тогда читал: они словно бы и не собирались стать поэзией. Но стали ею.
С тех пор я читаю и перечитываю Слуцкого.
И даже имел редакторское счастье впервые напечатать несколько его неизвестных
стихотворений, принесенных в журнал другом его юности Петром Гореликом, – в
«Арионе» № 3/1997.
И стихи его – и ранние, и
поздние – производят на меня прежнее впечатление. Только теперь я в
состоянии сформулировать его.
Думаю, что для поэзии второй
половины ХХ века Борис Слуцкий сделал примерно то же, что Некрасов веком
раньше. Я имею в виду не тему, разумеется (у меня есть некоторый скепсис в
отношении педалированного народолюбия
классика), а поэтику. В сироп эпигонской «гармонической точности» тот впустил
прозы, за которой шевелилась жизнь. Стихи Слуцкого и вовсе балансируют на грани
неуклюжей прозы. И от них разит жизнью. Которую он за волосы
втащил в поэзию.
Не столь знаменитый, как
предшественник, Слуцкий, я думаю, на многих повлиял. И продолжает влиять.
Служит некой точкой опоры. Только противовесом уже не гармонической гладкописи, а гидропонике бестелесных словесных экзерсисов,
расплодившихся в наши дни. Впрочем, это отдельная тема и отдельный разговор.