Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 57, 2017
В этом номере «Иерусалимского журнала» любителю
русской словесности предъявлен увесистый массив не публиковавшихся прежде и
никому не известных стихотворений Бориса Слуцкого. Не стану настаивать на
спорном для кого-то мнении, что Б. С. – самый крупный русский поэт
двадцатого столетия.
Пусть не самый, а второй или даже третий.
Всё равно масштабы посмертных публикаций не укладываются
в стандартные рамки.
Отдельного внимания заслуживает виновник события.
Неизвестные стихи раскопал человек, имеющий к литературе косвенное отношение:
Андрей Крамаренко по образованию – инженер, по роду занятий – бард, поёт
на свою музыку стихи любимых поэтов. Служение памяти Бориса Слуцкого для Андрея
уже давно не просто хобби. Он с растущим умением копается в рабочих тетрадях
поэта и с азартом золотоискателя старается раздобыть рукописи, затерявшиеся на
пути в литературный архив.
Знатоки наверняка помнят, что в последние девять лет
жизни, когда Слуцкий был тяжело болен и уже ничего не
писал, его новые стихи регулярно появлялись в печати.
Публикацию накопившихся рукописей поэт доверил тогда
своему преданному поклоннику Юрию Леонардовичу
Болдыреву (1934–1993). Саратовский книгочей и самиздатчик
Болдырев ни в коем разе не мог считаться близким человеком, но выбора у
Слуцкого не было, другого душеприказчика судьба ему не предложила. И Слуцкий
питал к Ю. Л. благодарность, выказывал полнейшее дружелюбие. Разделим эти
чувства и скажем сердечное спасибо скромному и симпатичному подвижнику, который
в меру своих возможностей с достоинством тащил на горбу (на инвалидном с
детства горбу!) добровольно взваленную ношу.
Болдырев, с которым я
имел честь дружить, продолжал публиковать неизвестного Слуцкого и после кончины
поэта, удивляя всех нас размерами и качеством этого наследия. Преждевременная
кончина самого Болдырева естественно совпала с прекращением потока публикаций.
Казалось, всё нормально: не может же поток быть неиссякаемым. Но мы тогда
ошибались, источник не иссяк.
Новый подвижник – Андрей Крамаренко, с которым
я тоже имею честь дружить, обещает успешно продолжить дело Болдырева,
обеспечивая тем самым присутствие Бориса Слуцкого в нашем литературном сегодня.
На подвижниках, волонтёрах и дилетантах мир
держится, это общеизвестно. Но возникает вопрос: а не пора ли, наконец, и
профессионалам уделить Борису Слуцкому должное внимание? Дождёмся ли мы
времени, когда книги великого поэта будут составляться из научно выверенных
текстов, когда о его убеждениях начнут судить доказательно, а личная трагедия
перестанет быть предметом произвольных спекуляций?
* * *
Сначала о текстах. Чтобы далеко не ходить, сошлюсь
на собственную память. В ней стихи Слуцкого хранятся с пятидесятых годов –
попробуй стереть. Сознаю, что память не очень надёжный источник истины, но в
качестве источника сомнений она годится. Вот «Кёльнская яма». Это, наверное,
самое знаменитое и самое цитируемое из стихотворений Слуцкого. Интернет и
многочисленные антологии дают его в версии, опубликованной Евгением Евтушенко в
«Строфах века» (1995, научный редактор Е. Витковский).
Но подлинный ли это текст? В моей памяти стихотворение звучит иначе.
О
люди Германии, как же так?
Вы,
добрые, честные, где же вы были,
Когда
зеленее, чем медный пятак,
Мы
в Кёльнской яме от голода выли?
В
той версии, которая ныне общедоступна, «люди Германии» отсутствуют, их заменили
более чем сомнительные «бюргеры Кёльна»: совсем другая ответственность за
зверства фашизма.
Подобных
искажений немало. Вот еще один пример. Память мне диктует:
Камнями,
а больше ногтями – чем было,
Чего
под рукою обильно, довольно,
Мы
выскребли надпись над нашей могилой,
Посланье
бойцу – покорителю Кёльна.
Чётко,
жёстко, по-cлуцки. А интернет
несёт какую-то ахинею:
Собрав
свои последние силы,
Мы
выскребли надпись на стенке отвесной,
Короткую
надпись над нашей могилой –
Письмо
солдату Страны Советской.
Всё другое –
и смысл, и звук.
Версия, гуляющая
по переизданиям «Кёльнской ямы», увидела свет и в посмертном сборнике Слуцкого
«Стихотворения» (1989). Выходные данные сообщают: «Составление с научной
подготовкой текста Юрия Болдырева и Евг. Евтушенко».
Где же, позволительно спросить, научная подготовка?
Составители даже не озаботились проблемой подлинности публикуемого текста
«Кёльнской ямы».
Свидетельствует Олег Чухонцев, с которым Борис
Абрамович не раз делился наболевшим: «Понимая, что многие стихи (из лучших!)
все равно не будут напечатаны, <Слуцкий> старался как можно чаще появляться
в печати, напомнить о себе, иногда непоправимо калеча свои же шедевры, лишь бы
напечатать – и бывал удручен этим, хотя старался
не показывать вида».[1]
Был печальный, а
стал печатный
Стих.
Я строчку к нему приписал.
Я его от цензуры
спасал.
Это ли причина злоключений «Кёльнской ямы»? Об
основном источнике искажений пишет Владимир Корнилов, постоянный собеседник
Слуцкого: «Ни одно его стихотворение не обходилось без редакторского или даже
цензурного членовредительства».[2]
Между тем сама собой обнаружилась ещё одна версия
«Кёльнской ямы», в которой и не пахнет «бюргерами Кёльна»:
О немецкая нация,
как же так!
О люди Германии,
где же вы были?
Когда меднее, чем медный пятак,
Мы в Кёльнской
яме от голода выли.
Земляк, ровесник
и пожизненный друг поэта Петр Залманович Горелик (1918–2015) включил такую
«Кёльнскую яму» в опубликованную им в 2000 году прозу Слуцкого «Записки о
войне». Пояснил, что в таком виде стихотворение «представлено в рукописи 1945
года» (с. 30). Что за рукопись 45-го года? В другом месте Горелик пишет,
что «Кёльнская яма» написана в начале 1944 года (с. 322). Как-то всё
неуверенно. В версии Горелика из стихотворения выпал один из главных эпизодов (Раз
в день / на площадь / выводят лошадь, / Живую / сталкивают
с обрыва и т. д.), иные строфы поменялись местами. Не полагался ли
публикатор подобно мне на собственную память? Об этом в цитированной строфе
свидетельствует хотя бы «меднее» вместо очевидного
«зеленее». Да и знак вопроса стоит не на должном месте.
Речь сейчас, однако,
не о мелочах. Работа с документом – это наука. Источниковеду
и текстологу без профессиональных навыков не обойтись. Болдырев ясно понимал,
что он не литературовед, и сам себя так никогда не называл. Добавлял:
«Наверное, следовало бы сказать еще что-то о чисто поэтической стороне дела, о
его (Слуцкого) стиховой музыке, так непохожей на то, что было до него. Честно
признаюсь, я в этом понимаю меньше, чем поэты и филологи». Завидно трезвая
самооценка. Однако вакансия литературоведа оставалась пустой. «Я и взял, –
объясняет Болдырев, – эти бразды в свои руки. Да, собственно, и
конкурентов никаких не было, никто к этому не рвался».[3]
Короче, пора
навести в этом деле порядок.
Не должны стихи
великого поэта зависеть от того, как они запомнились славному командиру
бронепоезда «Коломенский рабочий» полковнику Петру Горелику, или мне – биологу,
или кому-то еще из поклонников. Негоже доверять и печатным изданиям, где
Слуцкий, как правило, круто правлен. Реконструкцией
авторских текстов должны заниматься профессионалы. Только так читатель получит,
наконец, не только настоящую «Кёльнскую яму», но и весь корпус подлинного
Слуцкого.
* * *
Едем дальше: молва. Она тоже искажает Слуцкого.
Всякому лестно видеть в великом поэте человека, который мыслит и терзается так
же, как он сам. Вольно или невольно поэта приватизируют – приспосабливают
к себе, толкуют превратно.
Достоверность толкований должны оценивать
специалисты. Я не специалист и поначалу ограничусь малым: назову бытующие в
литературе тезисы, которые кажутся мне недоказанными.
(1) Слуцкого мучило, что он «выступил против
Пастернака».
(2) Слуцкий в муках избавлялся от идеалов, которым
был предан в молодости.
(3) Слуцкий должен был писать на иврите, а писал на
не адекватном себе русском языке.
(4) Для Слуцкого важней не смысл стихотворения, а
то, как оно написано.
Проиллюстрирую каждый из тезисов. Два последних мало
кого волнуют и относительно просты. С них и начну.
О Слуцком, пишущем стихи на иврите, размечтался
американский литературовед Марат Гринберг, защитивший в 2006 году диссертацию в
Чикагском университете. По Гринбергу, Слуцкий с годами осознал, что русская культурная традиция и русский язык
неадекватны для реализации его творческих потенций; адекватными были бы
еврейская культурно-бытовая традиция и язык Библии. Это трагическое понимание и стало, дескать, причиной гибели поэта.
Не найдя подтверждающих
слов у Слуцкого, Гринберг ссылается на страдания неведомого Резникова:
«Мои стихи на английском – лишь
жалкое подражание тому, что я мог бы написать на иврите, который знал бы, если
бы родился на несколько поколений раньше».
Опубликованные
по-английски изыскания Гринберга (Marat Grinberg. The Poetics of Boris
Slutsky. Boston. 2011) дошли до нашего брата в переложении московского профессора Леонида Кациса[4].
Что тут сказать? Да, Слуцкий ощущал себя евреем,
еврейская тема была для него органична. Плач Слуцкого по евреям иногда выделяют
в отдельный сборник. (Мне кажется, этого делать не следует:
Слуцкий оплакивал всех – зачем искусственно нарушать универсальность его
милосердия?) В случае Марата Гринберга мы имеем дело с насильственным вывихом
еврейской темы, для чего тексты поэта
не дают, на мой взгляд, оснований. При всём уважении к ивриту признаем очевидное: поэзия Слуцкого переросла лирической
формат и обернулась эпической хрестоматией
по русской истории. А многим ли из обладателей иврита интересна русская
история? Она только нас с вами и волнует. Сменив «неадекватный» русский язык на
иврит, Слуцкий потерял бы адекватного читателя. И главное: о своей кровной связи с русской культурой, о
благодарности Пушкину, Чехову, Толстому Слуцкий написал так много и так
убедительно, что можно не взывать к примерам. Читайте Слуцкого.
Теперь несколько слов о другой неуклюжей, как мне
кажется, попытке приспособить Слуцкого под себя. На этот раз не удержался
Дмитрий Быков – назначил Слуцкого выразителем своей приватной мысли. Мне
даже неловко про это писать, но будь что будет.
В своих заметках о Слуцком[5] Быков обсуждает
«главное поэтическое открытие второй половины ХХ века». На авторство
революционного, судя по всему, открытия, «известного в разных формулировках»,
Дмитрий Львович, очевидно, не претендует, но о содержании берётся «высказаться
с наибольшей откровенностью». Формула открытия проста: «неважно, о чём
говорить». Поэзия Слуцкого демонстрирует правоту этой формулы и потому включена
Быковым в систему доказательств.
Чуточку детальней. Быков повторяет вслед за многими,
что после Освенцима стихи писать нельзя, но вносит важное уточнение: прежние
стихи. Дословно: «После Освенцима нельзя писать ПРЕЖНИЕ стихи: поэзия… должна
научиться разговаривать с миром с позиций силы; и вот для этого Слуцкий сделал много… Задача заключалась в том, чтобы найти язык, на
котором можно сказать вообще что угодно – и это будет не просто поэзией,
но поэзией агрессивной, наступательной, интонационно-заразительной. Слуцкий этот
язык нашел, нащупал его основные черты, дискурсом его с тех пор в той или иной
степени пользовались все большие поэты следующего поколения… Таким манером
можно прогноз погоды излагать – и будет поэзия».
Не очень логично. Почему Освенцим стал тем рубежом,
после которого поэзии вдруг понадобилось говорить о
чём попало? И при чём тут Слуцкий? Но Слуцкий, по Быкову, не одинок, правоту
формулы «неважно, о чём говорить» демонстрирует также Иосиф Бродский. «Вот
здесь и есть их главное сходство с Бродским, стратегическое: нащупать манеру,
интонацию, стилистику, в которой смысл высказывания перестает быть
принципиальным. Важен активный, наступательный стих. Ведь, что греха таить,
повод для высказывания у Слуцкого бывает совершенно ничтожным, а у Бродского
иногда вовсе отсутствует, что и декларируется, – но напор речи сам по себе
таков, что слушаешь и повторяешь».
Цитирование затянулось, заканчиваю. Думается,
читатель сам, без помощи текстологов и источниковедов
решит, мог ли Слуцкий написать стихотворение по ничтожному поводу. Да и за
Бродского обидно, он тоже вроде бы не писал без внутренней необходимости.
Боюсь, что высоко чтимого мной Дмитрия Львовича Быкова, одного из лучших
читателей и толкователей русской поэзии двадцатого столетия, здесь слегка
занесло: не сказать захотелось, а сказануть. Такое подчас случается и с самыми
замечательными творческими личностями.
* * *
Теперь о самом ходячем. Даю людскую молвь в
изложении Евгения Евтушенко.
«Человек, этически безукоризненный, он допустил,
насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его,
мучившую вместе с ежеутренней головной болью, доставшейся от старого фронтового
ранения… Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против
Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это»[6].
Для начала разберёмся с ежеутренней головной болью.
В уже цитированной книге Владимира Корнилова сказано, что эта боль
(«последствие контузии, фронтовой простуды и нескольких черепных операций»)
мучила Слуцкого полтора десятка лет после войны (с. 492). Прибавим полтора
десятка к 1945 году и убедимся, что боль никак не могла возникнуть из-за
выступления «против Пастернака» (31 октября 1958 года). Она в тот период не
возникла, а напротив – ушла. И возобновилась только через двадцать лет в
связи с кончиной жены, реальным тяжелейшим событием. (Татьяна Дашковская
скончалась в феврале 1977 года.)
Почему в словах Е. Евтушенко возникла эта неувязка?
Возможно, он подсознательно экстраполировал на Слуцкого собственные комплексы.
Не секрет, что Евгений Александрович желал видеть себя главным национальным
поэтом России. Вместе с тем соблазны комфорта вынуждали его держаться за
малопрестижную позицию при незнаменитом Оклахомском
университете, жить вдали от родины, растить собственных детей американцами.
Несовместимость двух желаний могла быть поэту мучительной. Тогда его апелляция
к мучениям Слуцкого легко объяснима.
Авторы,
вменяющие Слуцкому в вину его выступление «против Пастернака», неизменно
ссылаются на стихотворение, впервые опубликованное в сборнике «Работа».[7]
Где-то
струсил. И этот случай,
Как
его там ни назови,
Солью
самою злой, колючей
Оседает
в твоей крови.
Солит
мысли твои, поступки,
Вместе,
рядом ест и пьёт,
И
подрагивает, и постукивает,
И
покою тебе не даёт.
Мне неизвестно, есть ли документальные подтверждения
связи этого стихотворения с тем писательским собранием. Выступление
опубликовано, каждый может его прочитать. Никаких признаков того, что Слуцкий
кривил душой, в тексте не видно. Снова сошлюсь на Владимира Корнилова: «Он
вовсе не струсил, как считали многие, и не солгал… А
любил он или не любил Пастернака, в данном случае значения не имело» (с. 501).
Почему Слуцкий не должен был любить Пастернака, убедительно объяснил Дмитрий
Быков.[8]
Мне
представляется, что хронически бездомный Слуцкий имел основания считать
неэтичным поступок обласканного советским государством переделкинского
дачника, который передал рукопись своего романа зарубежному издателю, спровоцировав
тем самым неприятный для страны международный скандал.
Если
уж искать в стихах Слуцкого эхо того «судилища», я бы отдал предпочтение такой
строфе:
Теперь
не каторга и ссылка,
куда
раз в год одна посылка,
а
сохраняемая дача,
в
энциклопедии – столбцы,
и
можно, о судьбе судача,
выращивать
хоть огурцы.[9]
* * *
И последнее из бытующих в литературе недоказанных
утверждений: Слуцкий мучительно избавлялся от идеалов юности. В качестве
иллюстрации воспользуюсь извлечениями из (единственного в жизни) интервью Юрия
Болдырева. Это интервью он дал в 1989 году в форме письменных ответов земляку и
коллеге – саратовскому самиздатчику М. Н. Белгородскому.
Тот в 2015 году опубликовал отредактированный текст в сети[10]. Болдырев
представлен Белгородским как «выдающийся русский литературовед, мыслитель и
эссеист». Ну-ну.
Итак, избавление от идеалов. Болдырев ссылается на
уже упоминавшиеся «Записки о войне». Книга написана в 1944–45 годах, и
запечатлённая в ней «правда о раннем Слуцком» послужит «более полному пониманию
его человеческого и поэтического подвига, покажет, из каких бездн он выбирался,
какую скверну счищал с себя вместе с собственной кожей, кровью и нервами».
Господь помилуй и спаси.
Что же это за бездны, что за скверна такая?
Ранний Слуцкий, по Болдыреву, явлен в «Записках…»
«ярым государственником, может быть, даже великодержавным, внутренним сталинистом (хотя никаких здравиц Сталину в записках нет),
жестким максималистом, непререкаемо верящим в победу коммунизма и чающим этой
победы во что бы то ни стало… Но там же сказалось и
другое: …едва ли не врожденный демократизм, принципиальное внимание к любому
человеку, от рядового до маршала, от уборщицы до министра, и милосердная
участливость в их боли, в их горе, правдивость, доходящая до невозможности
соврать даже в мелочи, до беспощадной искренности». Вряд ли демократизм и
милосердие Слуцкого казались Болдыреву проявлениями скверны. Остаётся одно:
Слуцкий «преданно верил в социалистическую идею».
Ну, верил. Социалистический идеал предполагает
социальную справедливость, свободу и равенство. Даже если это утопия – что
уж в ней такого скверного? В осуществимость этого идеала верят на нашей планете миллиарды людей, в основном, я
думаю, нормальных, хороших. Предполагаю, что и в России, отвернувшейся от
идеала на официальном уровне, позитивный опыт строительства социализма для
большинства людей более значим, чем негативный (хотя негативного, как мы знаем,
хватало). Не случайно ведь на всём постсоветском пространстве социологи
отмечают ностальгию по советскому прошлому.
В преданности Слуцкого идеалу Юрий Леонардович (христианский неофит, между прочим) усматривал
тяжкий грех. Зато в муках высвобождения Слуцкого (да и всей России) из пут
коллективизма находил огромное утешение. Кровавые муки работали, по Болдыреву,
в пользу идеи русского мессианства. Мысль неожиданная и даже слегка
странноватая. Но ведь было же сказано, что Юрий Леонардович –
выдающийся русский мыслитель. Ему мыслилось нечто космическое: «…а не
свершилась ли уже миссия России? Не есть ли наша трагедия – воплощение
этой русской миссии, не спасли ли мы еще раз остальной мир от скверны и
несчастий коллективистской утопии?» И впрямь от космического
до комического один шаг.
Намного жёстче оценивает молодого Слуцкого
литературный критик Никита Елисеев. Если Болдырев находил человечность Слуцкого
и его веру в социалистические идеалы естественно спаянными, неразделимыми
чертами цельной личности, то, согласно Елисееву, здесь не спаянность, а
несовместимость.
В своей (местами глубокой) статье он холодно
анатомирует Слуцкого: «Перед современными читателями “Записок о войне” – один
из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, –
бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик».[11]
При чтении Никиты Елисеева создаётся впечатление,
что он, в отличие от Болдырева, просто не любит Слуцкого. (Помню,
Коржавин попенял мне однажды на небольшую врезку в альманахе «День поэзии»:
«Если не любишь поэта, зачем о нём писать?» Справедливо. Но
там было сложнее: мне Эмка не нравился как стихотворец, а как человека я его
любил.)
По жестокому и несправедливому суждению Никиты
Елисеева, в «Балладе о догматике» «Слуцкий описывал собственную ситуацию,
гиперболизируя, шаржируя ее». О человеке, со школьных лет поражавшем всех
начитанностью, сказано: «Основой основ его мировоззрения оставались тридцать
томов собрания сочинений вождя». И тому подобное.
Но вот в чём Никита Елисеев, возможно, прав: «Он
чувствовал себя поэтом цивилизации, которая погибла, победив; исчезла, не успев
состояться». Эти слова заставляют задуматься. У каждого из нас, переживших
случившееся как личную и мировую катастрофу, – своя ярость, свой счёт к
победителям.
Я нахожу на карте Венгрии места,
где красный комиссар Слуцкий учреждал административные основы советской
цивилизации, и приходит на ум, что в каких-нибудь тридцати километрах от
упомянутого в «Записках…» Фоньода и всего через пару
десятков лет после Слуцкого я и мои товарищи по московской лаборатории помогали
венгерским друзьям учредить и обустроить современный нейробиологический
институт.
Переносили идеи и опыт своих советских учителей на восприимчивую новую почву.
Прежде эволюционная нейрофизиология не была представлена в венгерской науке, а
на моих глазах стала процветающим направлением. Было здорово
чувствовать, что мы вслед за Слуцким участвуем в строительстве новой
цивилизации. Но нашей с ним Венгрии не дали окрепнуть, она погибла, не успев
состояться.
Предал ли Слуцкий идеалы коллективизма? Сдирал ли с
себя веру в них «вместе с собственной кожей, кровью и нервами»? Более чем
сомнительно.
Скорее, прав Владимир Леонович,
сказавший: «Не было предательства – это его, Слуцкого, предали».[12] Предал Сталин,
оказавшийся вовсе не таким, в которого он свято верил. Предала советская элита,
пораженная скверной стяжательства.
Среди поклонников Слуцкого наверняка немало таких,
кто радуется крушению социалистической родины, и шире, коллективистского
идеала.
Предательство естественного долга, вообще,
свойственно той части постсоветской интеллигенции, у которой, я бы сказал,
рыльце в пуху. Не потому ли такие охотно ссылаются на строки
Слуцкого:
Я
строю на песке, а тот песок
ещё
недавно мне скалой казался.
Он
был скалой, для всех скалой остался,
а
для меня распался и потёк.
Стихотворение небольшое, всего три строфы.
Заключительная, которую предпочитают не цитировать, начинается так: Но верен
я строительной программе…
Не предательство – верность.
Это сознательный выбор, его согласно подтверждают
другие стихи великого гражданина.
…Словно
сторож возле снесённого
монумента
«Свободный труд»,
я
с поста своего полусонного
не
уйду, пока не попрут.
…Ценности
нынешнего дня:
уценяйтесь, переоценяйтесь,
реформируйтесь,
деформируйтесь,
пародируйте,
деградируйте,
но
без меня, без меня, без меня.
…Я
в ваших хороводах отплясал.
Я
в ваших водоёмах откупался.
Наверно,
полужизнью откупался
за
то, что в это дело я влезал.
Я
был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь
я ваши разгадал кроссворды.
Я
требую раскола и развода
и
права удирать в тартарары.
Продолжать можно до бесконечности.
Не дожив до 90-х, когда смекалистые скорохваты
растащат народное добро, Слуцкий понимал, куда всё катится. И успел, следуя
собственной поэтике, вправить в стихи формулу нового времени.
Люди
смётки и люди хватки
Победили
людей ума –
Положили
на обе лопатки,
Наложили
сверху дерьма.
Конечно же, страдал. Но сердцем до конца оставался с
теми, на кого наложили сверху дерьма, так мне кажется.
А если я не прав, пусть профессионалы меня поправят.