Воспоминания
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 57, 2017
Я
не говорил бы так много о себе, если бы знал кого-нибудь другого так же хорошо,
как знаю себя.
Недостаток опыта, к сожалению,
ограничивает меня этой темой.
Генри Дэвид Торо
1. СНАЧАЛА
Одесса и Ташкент
Удивительно, как тянет на воспоминания! Не только
про себя, что разумеется, но и про всех когда-либо окружавших и окружающих.
Банальность, конечно, но время приблизилось, покатилось к закату. Истинно,
истинно говорил Бенито Муссолини, кто пишет мемуары,
тот конченый писатель. Но это не про меня, толком, вообще-то, ничего не
написавшего, если не считать немногое про земляков моих и приятелей. А ведь и
их повлекло к тому же. И припоминают-то весьма похоже и чуть не теми же
словами. И действительно, письма пишут и электронные, и настоящие в бумажных
конвертах. А я отвечаю. И получается переписка. Не умничанье из двух углов, а
взаправду воспоминания, сохранение бывшего, правда, значимого для немногих.
Интересно читать, про что и сам помнишь. Кажется,
всё можно использовать для рассказа, который на языке вертится, но не всё
позволено. А бывает нечто, от чего не отделаться, не отмахнуться, так
неотвязно. И со мной происходит такое. Сколько раз возвращался к одному и тому
же, понятно, мысленно, но не записывал. Раз, правда, пытался и на бумаге
перечислить соображения, предположения, что ли, но об этом позже. Несложно
сесть и написать такое про чужого, малознакомого, но про близкого, можно
сказать, родного… Хотя его уж нет. Хотел написать, что его нет с нами, но с нами
его нет уже лет тридцать, а ныне нет вообще. Умер. Умер наш друг-приятель Миша Роговский.
И что? Теперь можно? Хорошо, допустим. Сразу возьму
быка за рога, чтоб не получилось, как про Дон Кихота – куча страниц
сонетов, прежде чем рыцарь на Росинанте в путь отправился. То есть, не
откладывая, расскажу о наших давних подозрениях – не сотрудничал ли друг
наш Миша с КГБ, с ГБ, с госбезопасностью? Стоп. А куда, собственно, торопиться,
ведь некоторые ничтоже сумняшеся уже поведали об
этом, не простецки, правда, а изысканно, подобно анархистам, соратникам Дмитрия
Богрова, в послереволюционных спорах про убийство Столыпина. Мол, стучал,
конечно, но был хорошим. Есть моменты, которые прежде, чем пуститься во все
тяжкие, заставляют потоптаться на месте. И топтаться немерено, чтоб
растолковать, и кто мы такие, да и сам-то я откуда взялся. Посему приступаю,
как говорили в старых книжках, к сочинению этих записок про себя большей частию.
Обычно начинают с самого начала, с детства. Родился,
мол, в Одессе и жил в ней безвылазно до самой войны, то есть чуть больше трёх
лет. Так и я начинаю, хотя собирался по-другому, по-своему. Но можно ли
по-своему, если из того времени в Одессе могу припомнить не более трёх
эпизодов, а всё, о чём смог бы написать пространнее, знаю по рассказам родных,
в основном матери.
И вот пока я изготавливал последние два абзаца,
решил, что стану записывать, что в голову придёт, а доберусь ли в конце концов
до цели, про которую упомянул, Бог весть.
Итак, мы жили в Одессе впятером: мама, папа, бабушка
и я, это понятно, и ещё моя, пятью годами меня старше, двоюродная сестрица
Светлана, она же мамина племянница, она же бабушкина внучка, она же дочь
маминой сестры Айи, арестованной в Москве в 38-м
году, когда я только-только родился.
Мужа Айи тогдашнего звали
Натан Бенфельд. Мама в двух словах рассказывала о
нём. Мол, был он военный лётчик на дирижабле и даже участвовал в спасении
челюскинцев, что ли, мама не знала точно. Привезённые им северные статуэтки и
разрисованный клык моржа, помню, лежали у нас дома на пианино, когда мы уже
жили в Москве. Где же он был-летал во время ареста Айи?
Неведомо. Мама говорила только, что после войны он объявился не в Москве, а в
городе Горьком и стал писателем. В общем, поскольку мать не знала, то и я
толком про это рассказать ничего бы не смог, если б неведение моё много лет
спустя не рассеял, написав свои воспоминания, Рафа Зильберман, второй муж Айи. Они с
Айей поженились во время войны, в 1943 году, отбыв
лагерный срок, будучи уже на поселении в Магадане на Колыме. Там же родился их
сын Саша, мой двоюродный брат.
Вот что написал Рафа: «В
30-м году Айя вышла замуж за весьма удачливого, как
тогда говорили, «выдвиженца», члена партии, занимавшего ответственное положение
главного инженера Дирижаблестроя. По долгу службы он встречался
со знаменитым итальянским воздухоплавателем Нобиле, потерпевшим аварию при
экспедиции на Северный полюс. В многогранной биографии первого мужа Айи было также участие в качестве главного инженера в
морской экспедиции по спасению челюскинцев, предпринятой в 34-м, наряду с
мерами по их спасению самолетами.
Кроме инженерного образования Бенфельд (так его звали) получил образование в Институте восточных языков на факультете японского языка. Казалось бы, в 37-м году перечисленные должности и звания были вполне достаточны для его ареста, а Айю могли посадить как жену “врага народа”. Но произошло нечто странное. В 38-м году арестована была как раз Айя, и пока она находилась в заключении, ее муж был направлен на работу в Японию, дослужился до звания полковника, а уйдя в отставку, последние годы провел с новой семьей в Горьком. И даже стал писать детские рассказы из японской жизни под псевдонимом Анатолий Вершинин. Невольно возникает подозрение, не затем ли посадили Айю, чтобы она не мешала некоей деятельности ее мужа. Так или иначе, решением Особого совещания НКВД Айя получила свои пять лет по весьма серьезной статье КРТД. Насколько мне известно, по этой статье осуждались только лица, ранее состоявшие в партии, но Айя не состояла, хотя в молодости была комсомолкой… Невероятно было утверждение следователя, что Айя, находясь в Испании на международной конференции по распределению радиоволн между странами, приняла невыгодные для СССР условия. В действительности Айя не только в Испании, но вообще ни разу за границей не была. Несмотря на абсурдность обвинений, она была осуждена…»
Вот так первый раз, как и обещал, ушёл я далеко в сторону от основного рассказа про себя. И буду подобным образом поступать и в дальнейшем. Но возвращаюсь…Короче, Айину пятилетнюю дочь перевезли в Одессу, и Светлана стала жить с нами и называть бабушку, как и моя мама, мамой.
А теперь три эпизода, скорей детские картинки, про которые действительно могу сказать, что помню. Первый такой. Держась за чью-то руку, я поднимаюсь по травяному зелёному склону и, взобравшись, вижу идущих вразвалку гусей. Гуси очень большие, серо-белые, идут мимо меня слева направо, а я смотрю на них. Что можно сказать про это? Откуда такая сельская идиллия? Мать говорила, что до войны они с отцом несколько лет подряд снимали на лето дачу под Одессой в Люстдорфе. И в сорок первом сняли. Но из-за начавшейся войны выехать на дачу не успели, ведь мама моя была учительница, и каникулы в школе начинались в конце июня. Деньги же, уплаченные заранее, хозяин дачи возвращать и не собирался. «Не можете приехать – ваши трудности!» – сказал он, наверное. Значит, я запомнил гусей на даче не в сорок первом, а в сороковом году, до войны, когда было мне два с половиной.
Во втором эпизоде война уже началась. Помню, стою на
подоконнике, папа держит меня и говорит про самолёты там наверху. Я гляжу в
окно и вижу мечущиеся звёздочки на чёрном небе.
Что это было? Налёт на Одессу? Но почему мы не в
бомбоубежище?
И третий эпизод. Я сижу на высоком кресле в
парикмахерской и смотрю на себя в зеркале. Меня стригут, падают волосы, а
вокруг и за окошком в зеркале какая-то суета.
Мать вспоминала, что в суматохе первых дней войны
повела меня стричься. Парикмахер сказал, если во время стрижки я буду
капризничать, он выставит нас вон. Но я не заплакал.
Для чего я рассказал? А как промолчать, если это,
может, первое, что я на земле упомнил? Потом, шестнадцать лет спустя, в
пятьдесят седьмом, я снова побывал в Одессе, но провёл там всего-то около месяца,
походил, поплавал в море, которое поначалу просто оглушило, ведь, по сути, я
его видел первый раз. Походил, поглазел на гуляющих. Запомнилось, что мужчины
почему-то были в сетках, этаких из белых ниток рубашках прозрачных, под которые
одесситы надевали разноцветные майки. А женщины не помню, как одевались, но
были красивые. На самом деле именно в сорок первом году закончилось моё
трёхлетнее общение с замечательным, говорят, городом, в котором я родился. В
том году началась война.
Знаю, что мы, то есть мама и бабушка и мы со
Светланой, покинули Одессу, отправились, как тогда говорили, да и сейчас
выражаются, в эвакуацию. Отца моего не было с нами, а почему, до сих пор, до
моей уже старости объяснить не могу, а посему объяснять и не стану. Следующий,
последний раз я видел отца после войны в сорок пятом году, когда он приехал в
Москву незадолго до своей смерти. Помню нечётко, как в тумане, его у нас на
Чистых прудах, сидящего на стуле спиной к обеденному столу. Я вошёл в комнату,
а он сидел и смотрел на меня…
Итак, мы уехали из Одессы и по пути задержались в
Харькове у дяди Хаскеля, папиного брата, где я и
Света благополучно заболели корью. В своей комнате приютила нас семья дяди, а
сам он был на фронте. Мы едва успели, по словам матери, на последний уходящий
из Харькова на восток поезд. Теперь иногда мерещится мне, что это был тот самый
поезд, на котором так и не уехал писатель Александр Введенский с Галей
Викторовой и всей его семьёй. Наверно, это не так. Но если мама помнила
правильно, не исключено, что Введенского действительно недолго везли в
прицепленном к нашему поезду арестантском вагоне, семья же его на два года
осталась под немцами. Много, не исчислить сколько, злодейств совершила
безвинная, по словам поэтессы, Русь, и нет прощенья ей и за убийство обэриутов Введенского и Хармса тоже.
Что ж осталось у меня в памяти из того бегства,
перемещения, эвакуации? Только как мы с мамой перелезаем, перебегаем,
переползаем через рельсы под вагонами стоящих эшелонов, спешим на станцию за
кипятком. Торопимся, наш поезд с бабушкой и Светкой может тронуться, уехать, и
мы отстанем. Да и я могу потеряться, мама держит мою руку, не отпуская, в
другой руке у неё бидон, она тащит меня за собой. Как в немом кино, не слышу ни
звука, не помню ни слова из тех, что говорила мне мама, но ведь говорила же.
И не осталось в памяти, как приехали мы в Среднюю
Азию и как устраивались жить в городе Ташкенте, но знаю, что поселились (или
скорей поселены были) в невысоком продолговатом домике, в комнате с окошком,
выходящем на пыльную улицу Бешагачскую. Вижу со
стороны улицы, с пятачка перед домом, серую его стену с растворенным окном. Оно
единственное на стене. По улице вдоль арыков, то есть канав с неспешно текущей
водой, редко-редко тащились телеги, влачимые ишаками, так все вокруг называли
ослов, и я тоже. Но иногда появлялись грузовики-полуторки, а то и зелёные
трехтонки, их я уже различал и следил за ними. Про это время военное в Ташкенте
хочу написать хоть страничку, хоть две, ведь я стал понимать и запоминать
побольше прежнего. Напишу, но и дальше рассказ будет состоять из смеси
собственно моих воспоминаний и того, что узнал от родных.
Внутренности нашей комнаты я не помню, но знаю:
кроме неё в доме было ещё несколько комнат, три или четыре. Там жили хозяева.
Был и дворик, через который мы поначалу выходили на улицу, а по двору да и по
улице бегал добродушный и всегда голодный жёлтый пёс Бекис.
Хозяева дома были русские, высланные из европейской России. Неизвестно, чем они
занимались в Ташкенте, они едва разговаривали с нами и, видимо, ждали немцев.
После Сталинградской победы они стали чуть разговорчивее. Это по маминым
рассказам.
А Бекиса я помню хорошо.
Как с ним играл, а то и хлебом делился, и как вместе лизали и грызли вкусный
жмых. Но хозяйский сын пришел однажды на двор с винтовкой и застрелил Бекиса. Вместо Бекиса во дворе
поместили свирепую овчарку. Ещё не ведая об этом, я вышел на крыльцо, и собака
эта огромная бросилась на меня, повалила и искусала. Не помню, как меня от неё
избавили, но навсегда остался на груди круглый шрам от укуса и страх, тревога
при виде любой собаки. Мать говорила, это сын хозяйский собаку на нас натравил,
и до самого отъезда из Ташкента мы на улицу выходили, можно сказать, выползали
через окно.
Тем временем комната наша постепенно наполнялась.
Приехали из Москвы, тоже в эвакуацию, мамины сёстры, бабушкины дочери: тётя
Эмма с дочкой Людой, моей двоюродной сестрой-ровесницей, и тётя Майя с дочкой
поменьше, двухлетней Таней. Потом прибыл с фронта муж Майи Коля, Коля Вавилов.
Это я потом узнал, что он был племянником знаменитого Николая Ивановича
Вавилова, убиваемого как раз в это время в саратовской тюрьме. Здесь в Ташкенте
дядя Коля показал мне, как ледяная сосулька в воду превращается, я же первый
раз увидел лёд. Коля был тяжко болен и вскоре умер. А то было однажды, тётушка
моя Эмма получила по карточкам и принесла поздно вечером буханку чёрного хлеба.
По дороге домой на неё напали и хлеб хотели отнять. Эмма рассказывала, а
бабушка вытирала ей голову полотенцем, и полотенце становилось алым. А ещё мне
мама купила или получила «по талону» красные туфельки, а я их пустил в арык, и
они уплыли.
Историю с туфельками соорудил я сам, поэтому всё
помню в деталях. Как шёл я по дну арыка, и вода была мне выше колен, и туфли
застревали в иле и мешали идти, и я снял туфельку, и бросил на берег, и хотел
то же проделать со второй, но уронил её, скользкую, и туфелька ловко так
поплыла посередине арыка. Я выбрался на землю, погнался за ней, хотел поймать,
но не сумел. Тогда я вернулся за первой туфелькой и тоже пустил её на воду. А
когда пришёл домой, мама выскочила из дому и побежала вдоль арыка, а я бежал за
ней и кричал, и мама отвечала мне странным, лающим голосом.
Помню, когда красные туфельки ещё не уплыли,
случилось как-то в городе, мама подсаживала меня в трамвай, полный чужих людей,
а туфелька свалилась с моей ноги. Трамвай тронулся, и мама выпрыгнула из
трамвая, схватила туфельку, а люди держали меня, и я смотрел в заднее окошко,
как мама бежала за трамваем, догнала и вскочила на ходу. Они, наверное, велики были
мне, эти туфли, купленные, как говорили, «на вырост».
Потом я заболел тифом. Сам-то я был без сознания и
ничего не помнил и знаю про это со слов мамы, которая была со мной в больнице и
днём, и ночью. Рассказывая, она к короткому, похожему на дуновение слову «тиф»
добавляла многозначительное «с менингиальными
явлениями».
Много лет спустя полковник Мосякин
с военной кафедры института, где я учился, говоря нам, студентам, об
артобстрелах и авианалётах и их последствиях, наряду с ранениями и травмами
почему-то стал перечислять разнообразные болезни. В числе последних он упомянул
менингит и добавил: «После него либо умирают, либо, если выздоровеют, на всю
жизнь дураками остаются. Так вот, – продолжал он, – когда я болел
менингитом…»
Я тоже выздоровел и уже сам помню, как мама принесла
мне, ужасно голодному, варёное куриное яйцо, и я умолял дать мне ещё одно, на
что мама сказала серьёзно: «Так не бывает – ещё одно». И я замолчал, я
понял, что так действительно не бывает.
Вообще, разговоры о еде были часты, продолжительны и
очень интересны. Мой дядя Яша, мамин брат, бабушкин старший сын, был весьма
серьёзный математик и преподаватель математики. После войны он стал работать в
институте усовершенствования учителей. Его учениками были учителя математики
Москвы, в том числе моя мать и моя школьная учительница, красивая и строгая
Тамара Сергеевна. Так вот, в Ташкенте его наняла преподавателем своей дочери
знаменитая певица Зара Долуханова.
Платой за уроки было участие в семейном обеде Долухановых.
Через пару недель ему отказали в работе по той причине, что он слишком много
ест.
Эти эпизоды возникают из осколков того, что
всплывает в памяти. Удивительно, но не помню разговоров о войне. А ведь для
взрослых это было самое главное. Верно, объяснили мне, наши бьют немцев, а
подождать – и совсем их победят. Просто и очевидно, подобно тому как если
над нами на небе звёзды, то в Германии над немцами свастики. Не знаю, сам ли я
до сего додумался или кто-то сказал, а я поверил.
Напишу теперь немного про то, что видеть не мог, но
знаю достоверно. Про мою маму. Она была нашим ангелом-хранителем в
Ташкенте – и моим, и бабушки, и Светки. Её звали Белла Семёновна (на самом
деле Бейла Шимоновна) Герценштейн. Она была племянницей знаменитого Михаила Герценштейна, депутата Первой российской Государственной
Думы, убитого патриотами из Союза русского народа. Но о нашей родословной
как-нибудь потом.
Мама говорила через много лет: «В Ташкенте я сразу
стала учительницей в школе. И вот стою у классной доски, и вдруг меня
пронзило – там, на войне, на фронте, на снегу людей убивают, а я в тёплой
комнате про бином Ньютона рассказываю. И стало мне невыносимо». До войны мама
окончила два института, педагогический и индустриальный. И она пошла на завод и
почти три года работала инженером-теплотехником по двенадцать, а то и больше
часов в день. Был, правда, один перерыв, когда я заболел тифом. Завод делал
многое для фронта, в том числе знаменитые реактивные миномёты Катюши, выходных
дней тогда не бывало, зато гудел долгий гудок по утрам, когда ещё темно, чтоб
люди на завод не опаздывали. Из-за всего этого в Ташкенте я маму видел редко,
гораздо реже, чем хотелось.
Ещё несколько слов про маму. На заводе она следила
за работой домны, этакой громадной печи, в которой плавили металл, железо то
есть. Когда из-за очень высокой температуры кирпичи, которыми внутри была
выложена печь, не выдерживали и разрушались, печь гасили, и она несколько дней
остывала, чтоб специальный мастер-печник мог залезть в неё и отремонтировать.
Маме как инженеру полагался пирожок с повидлом, который она обычно приносила
домой мне и Светке, но в дни, когда останавливалась домна, мама отдавала
пирожок печнику, чтоб он на несколько часов, хоть на полдня раньше полез в еще
горячую печь и начал чинить её. И на несколько часов, на полдня дольше домна
работала и давала металл. Варлам Шаламов написал: «Я
<…> никого работать хорошо не звал, ни одному человеку на Колыме я не
сказал: давай, давай!» Может, Небеса сохранили Шаламова в советском аду, чтоб
он написал эти великие слова.
Однако пусть другой сопоставляет, не я.
А напоследок такое. Случилось однажды, когда тётки
мои, Эмма и Майя, с дочерьми уехали в Москву, а мама
ещё не получила на это разрешение, пришёл соседский мальчик с игрушечной
пожарной машинкой, и мы играли перед домом, а бабушка и Света, десятилетняя уже
девочка, смотрели из открытого окна. И сказала бабушка моя: «Вон за углом дома
кошка!» Мы с мальчиком побежали на кошку поглядеть, а когда воротились,
пожарной машинки не было. Искали, искали и спросили у Светки с бабушкой. А они
говорят, мол, люди проходили, наверное, подобрали. Прошло много времени,
несколько месяцев, может. И залез я как-то под кровать в поисках мячика, что
ли, и там посреди старой обуви увидел пожарную машинку. С воплем выскочил я
из-под кровати. Я думал, что машинка нашлась, я нашёл её и не связывал пропажу
машинки с давними действиями бабушки и Светы, но бабушка сказала: «Положи на
место, поедем в Москву, в поезде играть будешь». И я положил машинку под
кровать и смутно понял, что совершается нечто нехорошее, и про это нехорошее
следует молчать. И молчал, и действительно в поезде получил пожарную машинку, и
играл с ней до самой Москвы.
Что сказать? Может быть, то молчание моё, участие в
происшедшем, да что говорить, в краже были той каплей, той порцией яда, что
разошлась, незаметно растворилась, канула в душе и, казалось, не оставила
следа, на самом же деле, думаю, положила начало разрушению моего простодушия.
II. В МОСКВЕ
1. Детский сад
На этом окончилась первая, можно сказать, младенческая
пора моего присутствия посреди СССР, российского государства, и началась
другая, плавно перешедшая в настоящую взрослую пору, исключительно московскую,
которая продолжалась без малого полвека. Я и тут поперемещался,
но уже не по стране, а по городу, по Москве, и место, где жил я довольно
долго – ближайшие двенадцать лет, называлось Чистые пруды, и вот оно-то
навсегда и связалось в моём сознании с понятием, которое, оказалось, существует
на самом деле и называется родиной.
Собственно, воспоминания об этом времени начинаются
именно с того, чего я не помню. Не помню, как прибыли в Москву, как добрались
от Казанского вокзала до Чистых прудов, как нашли дом, вошли в квартиру и,
наконец, в комнату, где нам предстояло жить. И как нас, то есть меня, маму,
бабушку и Свету, встретили тётя Майя и маленькая Танька, при этом тотчас
образовалась семья, которая в этой комнате поместилась и разместилась. И как мы
уснули, и как проснулись назавтра. И как и когда меня стали водить в детский
сад в Кривоколенный переулок. А помню себя уже в детском саду.
Это было зимой сорок четвёртого года. Перед входом в
детсад был крохотный огороженный дворик, и посредине дворика ледяная горка.
Открыв тяжёлую дверь, попадали в прихожую, где оставляли шапки, пальто и
галоши, и спускались по ступенькам довольно длинной лестницы вниз в группу, в
большую комнату со столами и стульчиками. Там была воспитательница Варвара
Ивановна, большая, круглая и в белом халате. Это я рассказываю, чтоб поведать о
единственном хорошо запомнившемся мне в детском саду случае.
Тогда я не чувствовал себя чем-либо от других
отличающимся. Даже если называли по фамилии, а Варвара Ивановна именно по
фамилии окликала меня. Мне казалось, что я такой, как все. Нет, было не совсем
так, одного мальчика я всё же отличал от себя и остальных. Его звали Коля. Я
как-то понимал, верней, не понимал, а чувствовал, что он из очень бедных. Это
из-за пальто, в котором он приходил в детский сад. Все вокруг были небогаты, но
на Коле было такое старое коричневое не поношенное, а заношенное и не зимнее
пальто, какое я видел только на детях погорельцев (так их бабушка называла).
Погорельцы заходили в наш двор и звонили, стучали в квартиру, а то и прямо к
нам в комнату и просили подаяние. Обычно они приходили днём, когда взрослые на
работе, а школьники в школе, поэтому им открывала бабушка, а мы с Танькой
торчали рядом. Как-то бабушка отворила дверь, а на пороге стояла молодая
женщина с мальчиком. Женщина распахнула на себе пальто, она была совершенно
голая. Зимой.
Увидев несчастных, бабушка торопилась в комнату,
собрать какую-нибудь одежду, тряпки, еду этим людям, а мы с Танькой вертелись
тут же, мешали, помогали. Хотя что можно было собрать? Помню, вечером Майя
выговаривала бабушке за отданную кофту, может быть, единственную:
– Мама, они могут и обманывать, и вообще это
опасно!
Но приходили новые погорельцы, и всё повторялось.
Так вот, Колино пальто было похоже на одежду детей
тех погорельцев, на пальто того сына голой женщины. Но однажды Коля пришёл,
нет, мать привела его в шубе, в новой замечательной шубе из оленьего меха.
Здесь не годится сказать «ничего подобного никогда не видел!», потому что я
вообще мало что видел. Колина шуба была меховая, толстая, упругая, красивая, и
главное, на этой шубе можно было великолепно съезжать с ледяной горки безо
всяких дощечек и картонок, и штаны после прогулки оставались сухими! Но
прогулка закончилась, и мы отправились обедать.
Я хорошо помню, что было потом, но тяжко
рассказывать. Шубу украли. Это обнаружил сам Коля. Во время обеда он поднялся
по лестнице в прихожую посмотреть на шубу. Её там не было. Дальше была Варвара
Ивановна, прижимающая Колю лицом к своему белому халату, плачущая мать Коли,
непонятно как появившаяся, и назавтра сам Коля, такой маленький, в старом своём
коричневом пальто похожий на мальчика-погорельца.
2. Наш дом, наша квартира
Отводила меня утром в детский сад и забирала вечером
моя мама. Она была учительница в школе на Сретенке и
потому после работы шла по Сретенскому бульвару, затем не прямо на Чистые пруды
домой, а поворачивала на улицу Кирова, которая теперь и раньше Мясницкая, и
дальше мимо Почтамта, не доходя до Банковского переулка, через проходной двор
попадала в Кривоколенный. А вот как мы с ней возвращались после детского сада,
опять через Кировскую или по Телеграфному переулку до бульвара? Не знаю, как
ближе, думаю, всё же мама чаще вела меня по Кировской, где магазины, один «Чай,
кофе» чего стоил! Этот магазин у нас во дворе называли почему-то «Чайуправление», на самом же деле в прошлом, то есть до
революции, это был магазин Перлова. И вот после
проходного двора мы поворачиваем направо и идём по Кировской, мимо
продовольственного магазина, куда заходим, мимо Чайуправления,
что на другой стороне улицы, и туда заглядываем, там и запах, аромат
удивительный кофейный, да ещё громадные китайские вазы. Говорили, во время
денежной реформы 47-го года, когда денег будто бы было девать некуда, эти вазы
купил кто-то очень богатый, но я их потом видел на том же месте. Про вазы
врали, наверно.
Были и другие любопытные магазины, но в сторону
Лубянки, то бишь площади Дзержинского. Скажем, «Инструменты». Хотя что там
кроме молотка и гвоздей могли мы купить? Отвёртку, напильник, дрель ручную? И
бывали там нечасто. Или уютный такой книжный магазин. Букинистический. Он
интересен стал мне лет через десяток и до того, как я взаправду заразился
книгами, продавал их тут тайком из домашней библиотеки, когда деньги
становились нужны позарез. В магазин «Семена» я вообще никогда не заходил. А
рядом в фотоателье сделал фото своё в шестнадцать лет для первого паспорта.
Помню, близкие мои приятели собрались тут сфотографироваться на память после
школы. Впятером со двора кричали, звали с собой. Кричали в окошко, а окошко-то
было на шестом этаже. Я слышал, но не отвечал, боялся тётушку разбудить,
пришедшую с работы. Я помчался по лестнице вниз, но не успел, они ушли, а я
даже не знал куда. Потом мне стало очень обидно, хоть не показывал виду. Мне
казалось, я нипочём не пошёл бы без кого-нибудь из них. Или так думал,
обиженный.
Вообще-то, многие места вокруг чем-то памятны. Вот
во дворе за булочной в сорок шестом году, первом послевоенном, мать поставила
меня в очередь за мукой, и на левой руке мне написали номер очереди синим
химическим карандашом… Да мало ли…
Ну, это я заговорился. Итак, выйдя из кофейного
магазина, мы с мамой дальше опять идём по правой стороне улицы, минуем
непонятную контору, на окне там светящимися трубочками написано «Кислород». За
конторой и ещё чем-то возникает почтамт, он же Главпочтамт, тоже со своим зимой
тёплым, летом прохладным особенным запахом вместе и бумаги, и клея, и сургуча.
После почтамта чуть наискосок через улицу видны колонны на балконе второго
этажа дома Юшкова, про который расписывал Борис Пастернак да и все кому не
лень, а я не буду, он хоть и красивый, но мне безразличный. А за домом Юшкова
Бобров, бывший Юшков переулок, вечно перегороженный забором и бетонной
временной, конечно, башней для каких-то метростроевских дел, наконец, Кировские
ворота (ворот никаких не было, это так говорили «ворота») и наш угловой дом.
Вход в него с Чистых прудов, мы и поворачиваем ещё раз направо.
Обо всей этой географии я пишу с удовольствием,
разогнался, и пишу, и понимаю, далеко не каждому про это читать любопытно. Но
ничего не могу поделать, не могу посоветовать даже пропустить скучное, ведь и
дальше тоже будет однообразно. Остаётся просто бросить читать. А я продолжу.
Дом наш, трехэтажный угловой, одной стороной выходил
на улицу Кирова, по которой считался номером 26б, фасад же с номером 2 смотрел
на станцию метро Кировская, нынешние Чистые пруды, и, естественно, Чистопрудный
бульвар. Другой стороной дом, помнится, примыкал к зданию Министерства
просвещения РСФСР, которым некогда командовала Надежда Константиновна Крупская,
жена, а после вдова Ленина, – для тех, кто не знает. Вернее, нет, не
примыкал – между самим зданием нашего дома и министерством находились
ворота, вернее, каменные столбы с бочкообразными часами. А может, часов не
было, мне только кажется. Ворота были без воротищ, поэтому проход был всегда
свободен. Если войти в ворота и через десяток метров повернуть направо, можно
пройти по всему двору вдоль внутренней стороны нашего дома, где подъезды, и
выйти через полукруглую арку, очерчивающую сквозной проход в доме, опять на
Чистые пруды к метро. Но про двор я расскажу попозже, а пока мы проходим арку и
чешем мимо четвёртого, третьего, второго подъездов или парадных, как их
называли, и проникаем в парадное первое. Знаю, что в Ленинграде говорили
«парадная», но там и четвертинку водки, чекушку, называли «маленькая» и белый
хлеб булкою. Что поделать, на моей родине в Москве
ели, а после довелось услышать, что в других российских местах не едят, а
кушают! Хотя, кажется, ныне кушают и в Москве.
Итак, идём в наше в парадное, минуем комнатку, как
сейчас бы сказали, консьержки, а на самом деле дворничихи и, не вступая на
каменную лестницу, ведущую на верхние этажи, открываем ещё одну дверь, высокую,
двустворчатую, поворачиваем налево и у входа в двенадцатую квартиру мама три
раза нажимает на кнопку дверного звонка. И мы, наконец, дома, у нас в комнате.
Я ещё не рассказывал про неё? Вот и расскажу.
Почему мы позвонили три раза? Потому что в квартире,
понятно, коммунальной мы жили в третьей по коридору от входной двери комнате.
Вшестером – я, мама, бабушка со Светкой и тётя Майя с Танькой, на два года
меня младше, впрочем, я и раньше, кажется, всех перечислял. Комната наша, как я
скоро узнал из разговоров взрослых, была восемнадцатиметровая. В углу, слева от
двери, высилась белая кафельная голландская печь, поэтому, как говорили,
полезной площади было метров семнадцать, квадратных, конечно. Но все эти
пугающие семнадцать-восемнадцать метров не слишком много значат – сегодня
мне и не представить, как мы в комнате умещались, ведь посредине стоял
обеденный стол, а у окна, высоченного с полукругом наверху (до потолка всё же
было как-никак метра четыре), вплотную к этому самому окну помещался ещё стол,
письменный, массивный, двухтумбовый, с семью
выдвигающимися ящиками и двумя рабочими досками, за которым мы со Светкой, а
позже и Танькой поочерёдно занимались школьными уроками. Лет шестьдесят спустя
более современные и деятельные избавились от сего неувядающего старья. А
примерно в то же время в Ерушалаиме удалось
приобрести не то что копию, а нечто близко напоминающее то московское дубовое
чудо.
Кроме столов была, конечно, и другая мебель: буфет
для посуды, платяной шкаф, шкаф книжный, точнее, открытые полки у стены рядом с
окном от пола до потолка, уставленные книгами, о которых позже, и даже чёрное
блестящее пианино, не помню, какой марки. На пианино стояли костяные чукотские
статуэтки и возлежал желтоватый клык моржа, изукрашенный красивой резьбой,
изображавшей охоту на этих самых моржей. Эту красоту привёз когда-то Айин муж, участник спасения челюскинцев. Естественно, были
и постели – широкая тахта Майи с Танькой, бабушкина кушетка, Светкина
кровать и кушетка, на которой спали мы с мамой, пока мне не стало девять, а то
и десять лет, после чего я перебрался ночевать под стол на расставляемую на
ночь раскладушку.
Иногда мне кажется, что пишу словами, которые мало
кто понимает, и смысл их следовало бы поминутно объяснять. Скажем, истолковать
разницу между тахтой, например, и кушеткой или кушеткой и раскладушкой,
рассказать об особой ценности тахты, ведь внутрь неё можно было уложить, спрятать
множество домашних вещей. Без этой её особенности в комнате было бы поистине не
повернуться. Но не стану останавливаться на всём этом, иначе никогда не
добраться до цели моих писаний, до взрослого Миши Роговского.
А юного, девятнадцатилетнего, сейчас покажу ненадолго.
Вот он идёт рядом с нами, невысокий такой,
полноватый, не толстый, а полный, плотный, в неизменных очках и свитере,
ступает не спеша, расставляя ступни мысками в разные стороны.
«По-еврейски», – говорит он. Это он про свою походку говорит. Почему? По
той же причине, по какой евреи рассказывают еврейские анекдоты. Да он и не
еврей вовсе, Мария Семёновна, мать его, русская, но отцово еврейство, видимо,
беспокойство доставляет.
Вечер, часов десять. Мы идём по Чистым в сторону Сретенки по левому тротуару мимо ворот моего дома. Я
поднимаю голову: вон наше окно светится на углу в шестом этаже. Там спать
готовятся, наверно, мне раскладушку ставят. Поднимаю голову и тотчас, нет, за секунду до
этого Мишка толкает в бок Сашу Лайко, и оба смеются,
знают, что в этом месте я всегда задираю голову, гляжу на своё окошко…
Всё порываюсь начать про Мишку рассказывать, скажем,
про то, как мы познакомились, как Саша Лайко привёл
его в нашу компанию. Но случилось это по окончании школы, а я пока и до школы-то
не добрался, да и Саша мне ещё неведом, посему продолжу про дом на Чистых
прудах.
На старой фотографии наземной станции метро
Кировская (я так и буду говорить Кировская, хотя она давно уже называется
Чистые пруды), так вот на фото, сделанном со стороны Тургеневской библиотеки,
что была тогда на площади перед Сретенским бульваром, знакомая картинка –
на крыше станции огромные буквы «МЕТРО». А по ту сторону метро, отсюда не
видно, начинается собственно Чистопрудный бульвар, ещё без Грибоедова у входа.
Слева и справа на снимке двух-трёхэтажные дома примерно одинаковой высоты с
линией крыш, убегающей вдаль к Покровке. Но нет, первый дом с правой затенённой
стороны нарушает ровную линию. Это мой дом, номер 2, он шестиэтажный, и мы
живём на шестом этаже. Раньше, задолго до того, как была сделана фотография,
дом был трёхэтажным и не отличался ростом от соседних, а мы жили на первом
этаже. Но в пятьдесят втором или пятьдесят третьем, не помню, году к трём
этажам надстроили ещё три. Эта стройка, надстройка началась уж точно при
Джузеппе Виссарионыче.
Приостановлюсь. Видно на снимке: три новых этажа
нашего дома не больше двух нижних, что неудивительно, внизу были потолки
четырехметровые, а построили с потолками поменьше трёх. Всю шваль из нижних
коммуналок переселили в верхние этажи, тоже в коммуналки. Нашу семью, шестерых,
отправили на шестой этаж в комнату на три метра побольше прежней, в двадцатиоднометровую, угловую, в два окна, одно с видом на
бульвар, другое – на Меншикову башню церкви Феодора Стратилата.
Отныне колокольный звон вливался поутру в восточное окошко нашего нового
жилища. Вскользь упомяну, что нынче в Ерушалаиме
ранним-ранним утром, часа в четыре-пять, так же уверенно проникает опущенные трисы, то бишь жалюзи, магнитофонный глас муэдзина.
Что касается освободившихся огромных, ибо были
коммунальными, квартир трёх нижних этажей, то их после ремонта, не слабей
европейского, заселили начальники Главпочтамта и Министерства связи.
Был у меня приятель во дворе Толя Дашков, по кличке
Рыжий, позже в школе, когда стали проходить химию, прозвали его Купрум. Я думал поначалу, что только у нас такие остроумцы,
но оказалось, и в других школах рыжих часто купрумами
называли, ведь купрум – это медь в таблице
Менделеева, а медь рыжая. И был рыжий Толя сыном заместителя начальника
почтамта, и вот пошли мы вместе как-то к нему домой за мячом, что ли, и я
остановился на пороге, ослеплённый обилием зеркал и картин в открывшейся
анфиладе комнат. И не решился войти, и ждал Рыжего на лестничной площадке.
Почему я про это вспомнил? Подумалось, что и в те советские времена начальство,
элита по-нынешнему, основательно улучшала свои жилищные условия, правда, не за
свои деньги, а так. И ещё потому, что Мишку Роговского,
в сторону которого веду рассказ, тоже окликали Рыжий.
Говорят, в деревнях, посёлках, даже в небольших
городках чуть не все люди знакомы друг с другом, всё про всех слыхали, а уж в
лицо узнают точно. Конечно, Москва большой город, громадный, в нём трудно
случайно со знакомым встретиться. Но мы с Мишкой в одном же районе жили,
всего-то по разные стороны Чистопрудного бульвара, но лицо его было мне
совершенно не знакомо до самой нашей встречи в 55-м году.
А ведь мы и на бульваре тысячи раз бывали, и у
игротеки могли увидеться – было такое заведение, киоск в начале бульвара,
от дома пионеров, наверное. Там в окошке тётенька выдавала разные настольные
игры, коробки фанерные с шариками и лунками и шашки выдавала, кажется. Могли
встретиться в Городском доме пионеров, что был тогда в переулке Стопани на Мишкиной стороне бульвара, я туда в шахматы
играть ходил. Или на пруду, где лодки напрокат, когда мы уже повзрослее стали,
или зимой на том же, но замерзшем пруду на катке. Да и в кинотеатрах, что ли, в
«Колизее» нашем, в «Авроре» на Покровке, «Хронике» или «Уране» на Сретенке. И в магазинах, в парикмахерской, в библиотеке. И
в поликлинике в Харитоньевском переулке, в банях,
наконец, Машковских. Сколько раз могли столкнуться за
десять лет и проходили, думаю, рядом, но не запомнились друг другу!
Однако возвращаюсь домой.
Я уже описал вкратце вещи в нашей комнате, но,
может, пропустил что-либо. Ну конечно! Не сказал про телефон. Далеко не у всех,
не во всякой квартире он был тогда. А у нас был. Большой чёрный, с вращающимся
диском. Обычно в коммунальных квартирах телефонный аппарат висел в коридоре на
стене, исписанной вокруг телефонными номерами. Так стало и у нас, когда
перебрались в шестьдесят третью квартиру на шестой этаж, а до этого на первом
телефон находился в нашей комнате и стоял посередине письменного стола. Почему?
Потому что дом наш относился к Главпочтамту и Министерству связи, а из
обитателей квартиры лишь тётя Майя работала в учреждении сего Министерства. Она
была инженером на так называемом почтовом ящике. НИИ-СТО запечатлелось на моём
детском слуху, то есть Научно-исследовательский институт №100, а может быть,
СТО тоже аббревиатура.
Конечно, телефон прямо в комнате очень удобен, но с
другой стороны, многочисленные соседи заходили позвонить, да и их приходилось
вызывать к телефону. То и дело меня отправляли за кем-либо. На моё «Анна
Константиновна, вас к телефону» Анна Константиновна отвечала: «Спасибо», –
и с извиненьями входила к нам в комнату.
А теперь, поговорив о телефоне, очень кстати выйти в
коридор и рассказать про соседей.
В точности напротив нашей комнаты, тоже в одной, но
не комнате, а комнатушке, метров двенадцать-четырнадцать площадью, жила
татарская семья с необыкновенной для меня поначалу фамилией Фейзрахмановы –
хозяин Захар, жена его Маруся, Маня, на самом деле Марьям, а то и Мирьям, как взаправду звали мою тётку Майю, и их четверо
детей. Хотя сначала, когда мы приехали в Москву, детей было только двое, из-за
войны (Захар побывал и на Отечественной, и на Японской). Хамзя,
старший, лет двенадцати, мне было в то время семь-восемь, ежечасно бегал за
угол на Главпочтамт продавать из-под полы фанерные ящики для почтовых посылок.
Вместо «продавать» говорили «забодать». Ящики с утра до вечера колотил дома
молчаливый и весьма суровый с детьми Захар, а Хамзя
так и бежит в моей памяти, прижимая к бокам, держа под мышками два ящика. Помню
слова его, запыхавшегося: «Сегодня двадцать четыре забодал!» Не знаю, было ли
это событие чем-то выдающимся, но на деньги от продажи ящиков они и жили. Моя
мама тоже купила у Захара ящик, когда собирали посылку Айе
на Колыму. Тогда я помогал бабушке заворачивать каждую луковицу в отдельную
бумажку.
Второй сын, Таир, сильно младше Хамзи,
лет на пять, был какой-то болезненно глуповатый. В праздничный день, Первого
мая, что ли, после обеда поближе к вечеру он, Таир, весёлый шагал по
заасфальтированному двору и горланил: «Бей жидов, спасай Россия!» «Россия»
вместо «Россию» у него получалось из-за акцента и неважного владения русским
языком. Не думаю, чтоб Таир вкладывал в лозунг какой-либо смысл, просто
услышал, и полюбилось. Про меньших детей Захара и Мани – Абдул-хая и
крохотную Зюгарт – сказать ничего заметного не
придумал.
Меня нисколько не удивляло, как они вшестером
помещались в маленькой комнатке и с верстаком, ведь мы жили похоже, нас тоже
было шестеро, только вместо верстака был большой письменный стол.
Комната Маруси и Захара была единственной на той
стороне коридора и самой дальней, как и наша, от входной двери. А ещё дальше по
коридору была кухня, уборная и почему-то не используемая по назначению ванная,
все ходили в баню, в Машковские бани, что в переулке
за кинотеатром «Колизей». Кроме Фейзрахмановых в
квартире были и другие соседи. Две семьи. Поэтому слева от нас в коридор
выходили ещё две двери. Ближайшая вела в комнату Лоскутовых. Анна
Константиновна в нашей коммунальной квартире была за главную. Не помню, как
по-другому это называлось, и не знаю, что такого начальственного она делала,
разве что Майе или бабушке жаловалась: «Сеня опять свет в уборной не потушил!»
Неразговорчивый муж её, Фёдор Иванович, запечатлён в нашей семейной памяти
героем эпизода, про который я уже как-то рассказывал. Это он в 38-м году, когда
арестованную мою тётку Айю энкаведешники
вели по двору, на Айино «Фёдор Иванович, посмотрите
за Маечкой» ответствовал: «Иди, иди, контра!» Я же за всё время, пока жил на
Чистых, не слышал из уст его ни единого слова.
Имя дочери Лоскутовых я, к сожалению, запамятовал,
кажется, Валя. Она после университета уехала в Китай, то бишь Китайскую
народную республику, и спустя несколько лет вернулась вместе с небольшим, ниже
неё ростом, симпатичным китайским мужем и китаевидной
же дочкой Анечкой, оставила Анечку у бабки с дедом, то есть у Анны
Константиновны и Фёдора Ивановича, и вновь отбыла, растворилась, исчезла в
таинственной восточной стороне.
За Лоскутовыми возле входной двери жила семья Эдельманов. И их было шестеро, но в двух комнатах. Сейчас
перечислю. Борис Эдельман, лет сорока, узколицый,
худощавый, крепкий, неизменно вежливый, после войны, году в пятидесятом, сел на
25 лет, но не по 58-й статье, так сказать, за политику, как наша Айя, а совсем по другому поводу. Когда пришли его брать и шмонали у них в комнатах, он как раз возвращался домой,
пройдя арку со стороны улицы Кирова, был предупреждён сидящими во дворе,
спокойно ушёл, пропадал дня три, после чего сам явился прямо в милицию.
Говорили, что за эти три дня он успел спрятать концы в воду, а то, может,
угодил бы под вышку, то есть под расстрел. Жена Бориса, Зина, полнотелая,
миловидная, общительная, после суда разнесла по соседям на хранение кой-какие
вещи. У нас, например, стояли, избегая конфискации, две их хрустальные вазы.
Приостановлюсь. Всё же хорошо бы знать, кто будет
твоим читателем. Может, нужно объяснить, что «сел» надо понимать как «был
осуждён и заключён в тюрьму», «пришли брать» – пришли арестовать, а «шмонать» значит искать, обыскивать, перевернуть вверх дном
в поисках чего-либо. Хотя, думаю, в России на таком всем понятном языке
разговаривают. Эти пояснения скорей для внучек моих и внуков. Больше, однако,
останавливаться не стану, иначе придётся толковать, что такое «контра», «энкаведешник»…
Продолжаю. У Эдельманов
жила ещё Геня, горбатая неприветливая сестра Бориса,
и дети Бориса и Зины: Лариса, старшая, упорно учившаяся в медицинском
институте, сын Женя, тогда десятиклассник, высокий и тонкий, и младшая, Рита.
Помню, я всегда с восторгом смотрел на брата Риты, моей ровесницы и
приятельницы, и очень хотел бы походить на него, но он лет на шесть-семь был
старше, а это целая вечность, да и парни, с которыми он водился и которыми,
кажется, верховодил, были весьма сомнительного свойства. Многие большие ребята
с нашего двора тюрьмы не избежали, думаю, и Женя Эдельман.
Но это, видимо, случилось много позже, не скажу
уверенно. Я к тому времени к событиям в нашем доме совсем потерял интерес, а потом
и вовсе уехал с Чистых прудов. Но пока ещё до отъезда ох как далеко! Посему,
оставив на время нашу квартиру, нашу комнату и соседей, соберусь написать про
двор, так сказать, выйду во двор. Когда я учился в начальных классах, придя из
школы, подчас проводил во дворе оставшийся день, а то и вечер тоже.
3. Наш двор
Двор нашего дома, как многие московские дворы, был
проходным, то есть в него можно было с одной стороны войти, а с другой выйти.
Если заглянуть с Чистых прудов в ворота под часы, то прямо виднелся
хозяйственный двор Главпочтамта с ещё одними воротами, настоящими, железными,
закрывающимися и с охраной. Туда непрерывно въезжали грузовики. И выезжали,
конечно. А если повернуть направо, как я уже рассказывал, не доходя до почтамтовских ворот, то, пройдя вдоль всего дома со стороны
двора, сквозь арку выйдешь снова на Чистые. Поэтому двор и был проходным. С
этим его свойством связаны в моей памяти несколько запомнившихся эпизодов.
Вот один такой. Мы, девяти-десятилетние пацаны,
играли в футбол на асфальте, когда на большой скорости, громко сигналя, во двор
въехал грузовик, полуторка. Мы – врассыпную, а машина промчалась по
брошенному мячу, прихватила его, зажав сдвоенным задним колесом, и укатила в
проход под аркой. Мы с криками бежали следом, но тщетно. Резиновые мячи любого
размера весьма ценились у нас тогда. Играть случалось и самодельным тряпичным,
а то и консервной банкой.
Были случаи, овеянные и послевоенной криминальной
атмосферой. Помню, как два милиционера («мильтона»
говорили, и я уже научился) гнались за вором. Двор ближе к арке тогда был
частично перегорожен высоким дощатым забором. Вор с ходу перемахнул через него,
хотя, если б знал, мог его обежать. И мильтон –
я наблюдал с изумлением и восторгом, – громадный, чуть не двухметровый мильтон в гигантских кирзовых сапогах взлетел на забор,
зашатавшийся под его невообразимым телом, и тут же исчез, спрыгнув на ту
сторону. Другой милиционер обежал забор сбоку. Вор был, конечно, не местный,
выскочив на улицу, ему бы рвануть через трамвайные линии между метро и
бульваром, нырнуть в проход меж домами в сторону Стопани,
который раньше был Огородной слободой, или в другой какой чистопрудный
переулок. А он побежал на площадь как раз в сторону 47-го отделения милиции,
где напротив Тургеневской библиотеки его и повязали.
Про другие случаи, может, расскажу позже.
Хотя нет, почему же, вот ещё один, необъяснимый. Он
связан с некоторой особенностью нашего двора. Посреди двора у нас была
снеготаялка. Не знаю, как выглядят современные снеготаялки, а эта была
прямоугольной бетонированной ямой (ящиком в земле), размером примерно четыре на
два метра и глубиной метра полтора. Вдоль стенок понизу были проложены трубы
парового отопления, а в дне сделан небольшой зарешеченный сток. Послевоенные
зимы в Москве были не в пример нынешним морозными и снежными. Снег во двор
доставляли машинами и по идее должны были сваливать в снеготаялку. Но пока
снеготаялка неспешно уничтожала первую порцию снега, во двор заявлялось ещё
машин с десяток. Посему всю зиму двор наш был завален буквально горами
привезённого снега, на радость детворе, рывшей в нём норы, тоннели, строившей
крепости и дворцы. К весне снег, поначалу белый, серел и сам собой утекал
ручьями вдоль бульвара к Покровке и в Телеграфный переулок. А снеготаялка
оставалась пустой и сухой до следующей зимы.
И вот как-то летом ближе к осени явился из-под арки
и прошёл по двору некий самый обыкновенный человек и, минуя снеготаялку, метнул
в неё мешок с чем-то не особенно тяжёлым. Метнул и ушёл спокойно, как и
появился. Мы, мальчишки, горохом посыпались в снеготаялку посмотреть. Первые
развязали верёвку, которой мешок был перетянут… Не в моих силах описать нашу
реакцию на увиденное. В мешке был огромный клубок змей. Настоящих живых змей.
Послышалось омерзительное шипение. Я помню, не сразу сумел выбраться из, в
общем-то, неглубокой ямы. На наши вопли подбежали взрослые. В мешок бросили
горящую головешку. Большая часть змей погибла, не успев выбраться из мешка.
Остальных закидали камнями. Одну змею кто-то достал проволочным крючком и с
ней, висящей на крючке, побежал на бульвар пугать прохожих. А мы, радостные,
бежали следом. Прохожие действительно пугались, а змею, кажется, там на
бульваре и потеряли…
Ну, довольно порассказывал.
Продолжу про сам наш двор. На чём я остановился? На выходе со двора под арку.
При этом выходе внутри сквозного тоннеля в подвале
был общественный туалет. Почему в подвале? Говаривали, на случай будущей войны,
чтоб такие туалеты служили одновременно и бомбоубежищами.
Раз уж мы добрались до сего общественного заведения,
пару слов скажу про эти важные, но нечастые места в округе. Несколько ступенек
вниз, сопровождаемые железными перилами, вели непосредственно к двум
захлопывающимся специальными пружинами дверям и электрическим буквам М и Ж над
ними. Бывало, в нашей коммунальной квартире отказывала канализация, тогда и мы,
и все соседи посещали сей туалет под аркой. В то время общественные туалеты, то
бишь сортиры, были платными. Внутри обычная в таких местах бабушка-старушка
выдавала входящим маленький бумажный билетик. Он стоил копейки, не гривенник,
помню, а одной медной монеткой платили, кажется, двухкопеечной.
Под аркой же, в этом полутёмном тоннеле, всегда
пахучем, естественно, потому что рядом с сортиром был вход в Мосгорсправку, весьма важное в Москве учреждение, ныне
величественно называемое «Международной академией информатизации». От имени Мосгорсправки развешивали на стенах домов официальные
объявления о сдаче квартир и приёме на работу. Застеклённые щиты с такими
объявлениями висели и на нашем доме, на стене снаружи, прямо напротив
Кировского метро. У этих щитов всегда торчали читающие, а покидающие туалет к
ним с облегчением присоединялись.
Потом открыли общественный сортир на Сретенке, на той стороне Сретенского бульвара, где здание
бывшего акционерного общества «Россия», ближе к концу бульвара у самой Сретенки. Он располагался между часто посещаемой нами
чебуречной и выходящей на бульвар улицей Мархлевского. Жаждущие, как правило,
заходили в едальню со своей бутылкой и нередко
засиживались надолго несмотря на то, что заведение это считалось забегаловкой.
Верней сказать, тут не засиживались, а застаивались: столики были высокие
мраморные с бесплатной солью и горчицей в белых фаянсовых чашечках, и
посетители вкушали, стоя вокруг. Положение же чебуречной рядом с сортиром
считалось весьма удобным. В этой чебуречной, году в пятьдесят восьмом, довелось
мне принять участие в питии водки в обществе весьма серьёзных персонажей: Мелика Агурского и скульптора
Эрнста Неизвестного, ныне ушедших в лучший мир. Не встревая по молодости в
разговор старших, только слушая, я изумился словам Эрнста, ко мне обращённым.
Он сказал: «Ты думаешь, что стихи пишешь, это станет ясно не раньше, чем через
десять лет». Мы тогда с почтеньем прислушивались к подобным, в общем-то,
банальным высказываньям, а если сбывалось, считали пророческими.
Ещё один туалет, построенный ещё позже, явился
непосредственно на Чистопрудном бульваре недалеко от пруда. Посещаемость
заведения была относительно невелика, особенно зимой: под вечер в мороз кто по
бульвару гуляет? Но можно взглянуть и по-другому. Когда-то, ещё до уток, на
пруду работал каток, играла музыка, теперь же и без катка и музыки стало куда
зайти погреться, о докторе Живаго, скажем, а то и об Улиссе из
«Интернациональной литературы» побеседовать или с хозяйкой о жизни побалакать,
пузырь красного уговорить…
4. Родные и знакомые
Собственно, только что я впустил в рассказ то время,
когда мы, так сказать, начинающие, стали совсем взрослыми. Я даже не заметил,
что ушёл в сторону, в какой-то момент отправился совсем в другую степь. А
поводы для такого случаются разные, многочисленные. К примеру, бреду как-то по
улице, не в те вспоминаемые времена, а в 2016 году в Иерусалиме. И у мусорного
контейнера вижу стопку, да что стопку, груду русских книг. Это теперь
обыкновенное дело, дети от книг умерших родителей избавляются. Я же по привычке
пропустить не могу, рассматриваю, выбираю. Взял, сколько смог унести,
стародавних советских журналов «Искусство» за 58-й и 59-й годы. Верно, художник
или искусствовед помер. Присел на лавке под оливами, раскрыл наугад, как раз на
карикатуре работы трёх известных негодяев по имени Кукрыниксы.
Изображён большой коричневый американский шнурованный ботинок и две раскосые
головы, висящие на ниточках. И подпись гладкими стихами всеобщего любимца
Самуила Маршака:
Переговоры Ли Сын Мана
И Чан Кай Ши из Гоминдана
Велись на «дружеской ноге»
На вашингтонском сапоге.
Вот повод порассуждать про время, которое, мол,
«было такое». Для Маршака, Михалкова, Пастернака такое, для Шаламова, Любищева,
тётушки моей Айи другое…
Смотрю дальше, перелистываю, читаю: «Скульптор
Мануйлов и архитектор Заварзин заканчивают памятник
А. С. Грибоедову,
который вскоре будет установлен в Москве на Чистопрудном бульваре. Грибоедов
изображён во весь рост. На его плечо наброшена шинель. В руке он держит
перчатки. На пьедестале памятника изображены герои бессмертной комедии
Грибоедова «Горе от ума». Фигура писателя будет отлита из бронзы. Высота
её – 4,5 метра». Ну, это уж как раз в тему. Самое время припомнить и
Грибоедова, и как в начале Сретенского бульвара заложили камень с обещанием
поставить памятник сталинскому сатрапу Щербакову. Но из-за разоблачения вождя
Никитой Хрущёвым камень долго стоял одиноко, пока вместо него не водрузили
фигуру молодой Надежды Крупской.
Приторможу. Прежде чем снова продолжить про двор наш
проходной, хочу задержаться подольше у нас в комнате на первом, а позже на
шестом этаже, рассказать про людей, к нам домой приходивших. Но сначала всё же
про бабушку и вообще родных с маминой стороны.
Вообще-то, родственников у меня оказалось немало, и
можно было бы расположить их в известном порядке, то есть изобразить
генеалогическое древо, но я лучше расскажу по отдельности о каждом. Не очень
подробно, чтоб недолго было.
На вершине этого ненарисованного
древа расположу прадеда, древнейшего из известных мне предков, про которого
мало что знаю. Даже имя его я вычислял. Я полагал, оно следует как из
имени-отчества знаменитого нашего родственника Михаила Яковлевича Герценштейна, первенца прадеда и брата моего деда, так и из
имени моего дяди Якова. Я думал, что прадед был уже в лучшем из миров, и дед
поэтому назвал своего первенца в честь отца. Оказалось не так. Кузина моя Люда
успела съездить на родину наших с ней мам и привезла настоящее имя
прадеда – Ихель. Тогда стали понятны две буквы «Их»
после имени деда в сохранившейся справке о его гибели. Про эту справку потом. И
всё-таки, начиная с имён, всё зыбко – и Яковлевич сомнителен, да и Михаил,
может, получился не из Михаэля, как я думал, а из Меера, как сообщает
Википедия. А нынче сведущий, точнее, сведущая[1] объяснила мне, что у
него, вообще говоря, могло быть двойное имя, скажем, Ихель-Янкель.
Всякое делали евреи со своими именами. Говорят,
достоинством людей поколения Исхода было то, что сохранили они в Египте свои
еврейские имена. Боюсь, однако, далеко не все. Ведь насколько ловчее в России
звучит Осип вместо Иосифа. Помню, в 54-м году, первом после смерти Сталина,
мне, шестнадцатилетнему, пришло время получить паспорт. Для этого следовало
заполнить огромную анкету, которую вечером за обеденным столом под висящей
лампой с абажуром заполняла мама, а я и тётя Майя сидели рядом. Проблемы
начались сразу, с отчества. Отца моего звали Бенцион
Гринберг. Майя посоветовала записать меня Семёном Борисовичем. Так, мол, ему
(то есть мне) легче жить будет. Она, Майя, была прежде замужем за Колей
Вавиловым, русским человеком из Серпухова (а нынче его вдова), и считала себя
специалистом в, так сказать, межнациональных отношениях. Но мама не послушала
её и написала Бенционович. И хоть во время моего
российского существования нередко переспрашивали меня намеренно или удивлённо
да и по делу и называли по-всякому: и Бенциановичем,
и Бонифациевичем, и даже Бизоновичем,
как написал по простоте своей дядя Валя, дядя моей супруги, несмотря на всё это
навсегда сохранил я благодарность верной матушке моей.
Пойду дальше. Из детей прадеда Ихеля-Янкеля
мне известны четверо: Михаил, Софья, Ицхак и мой дед Шимон.
Михаил Яковлевич Герценштейн,
крупный экономист, стоявший вместе с Павлом Милюковым у истоков кадетской
партии, депутат Первой российской Государственной думы, был притчей во языцех
великого множества российских жидоедов, включая таких
достойных, как незабвенный Василий Васильевич Розанов и не менее знаменитый
философ и богослов Павел Александрович Флоренский. Эти вообще едва ль не
прозревали вкушение Михаилом Яковлевичем крови христианских младенцев и весьма
свободно писали об этом. И не едва ли, а прозревали взаправду, что лишь
принадлежность к адвокатуре мешала Герценштейну
принимать участие в сей еврейской забаве. Про самого Михаила Герценштейна, его дела и убийство его орлами из Союза
русского народа в 1906 году в Финляндии достаточно понаписано и можно прочесть
в интернете. Я же отделаюсь всего одной цитатой из статьи в газете «Московские
ведомости», напечатанной по следам его избрания депутатом от Москвы в
Государственную думу.
«Таким образом, Москва, отвечая на приглашение
Государя императора прислать Ему лучших людей, посылает ему – Жида. Это
вопиющий факт, но это факт, который уже ничем не смоешь с опозоренных им
страниц истории Москвы и всей России… Достаточно будет сказать Русскому
народу, что Москва выбрала своим представителем Жида, чтобы весь народ Русский
содрогнулся от ужаса и негодования».
Родные же мои, видимо, оставались в неведенье о
страданиях Москвы и России, ибо сразу после крещения Меера в православие
отвергли его и забыли. По крайней мере от матери моей и бабушки я никогда о нём
не слыхал. Со своей стороны замечу, что проникновенный стилист
В. В. Розанов ошибался, называя Герценштейна,
то есть маминого дядюшку, некрещёной собакой. Ассимилированные же потомки
Михаила Яковлевича поглотились колеблющимся русским морем, не оставив следа…
Единственную дочь прадеда звали Софья. Софья
Яковлевна. Имя это, конечно, русифицировано, как и у Михаила, старшего брата.
Может, при рождении её назвали Сара. Не знаю. Софья вышла
замуж за Илью Игнатова, революционера, участника группы «Освобождение труда»,
двоюродного брата писателя Михаила Пришвина. У Софьи было две дочери –
Татьяна Ильинична Коншина и Наталья Ильинична Игнатова. Они были старше моих
тётушек и мамы, то есть своих двоюродных сестёр, лет на пять-десять. Обе были
бездетны и умерли в конце шестидесятых. Про это я прочёл несколько лет назад,
перелистывая в иерусалимском книжном магазине очередной том дневников Пришвина.
Там маститый властитель дум ласково называл свою племянницу Таню Коншину «наша жидовочка». Ещё пару слов о Татьяне и Наталье, просто для
памяти. Помимо Пришвина они были в дружеских отношениях с Дмитрием Шаховским
(потомком и издателем Петра Чаадаева), священником Михаилом Шиком (с которым,
возможно, находились в родстве или свойстве), говорят, входили в псевдохристианский кружок поклонниц Бориса Пастернака и,
познакомившись в Болшевском санатории с Анной
Ахматовой, недолго приятельствовали и с ней. Так
увяла и веточка Софьи Яковлевны Герценштейн на нашем
семейном дереве…
Про Ицхака, ещё одного сына
прадеда, мне тоже известно немногое, скорее вообще ничего, хотя мог знать
больше, коли был бы полюбопытней. С сыном его Шойлом
я встречался лишь на похоронах родственников, а с внуком Изей однажды провёл
вместе почти целый день, когда он приезжал из Москвы в Ерушалаим.
В тот раз, рассматривая предвыборную газетку в так называемом русском магазине,
куда мы зашли приобрести бутыль финской водки, он сказал:
– О, у вас тут Губерман живёт? Что новенького написал?
Помолчал, водя глазами по строчкам, и прочёл вслух:
– Скажи-ка, ребе, ведь недаром
Вы получаете всё даром?
– А что, –
сказал Изя, – остроумно!..
И наконец, перехожу к третьему сыну прадеда Ихеля-Янкеля, Шимону, моему деду.
Однажды я уже упомянул о нём этак:
Мой дед по матушке не дожил до седин,
Что говорить – не догулял, не
допил,
Глаз потерял под городом Мукден
И взгляд на снимке долу опустил.
Я никогда его не видел в профиль…
Здесь всё правильно, в том
числе и что видел его только на единственной у нас фотографии. Дед был
участником Русско-японской войны 1904 года, после которой и остался с одним
глазом. Что касается того, что он гулял и попивал вино, это мои литературные
вольности. Хотя надо сказать, его младший сын и старший внук, бывало, гудели
по-чёрному. Но гораздо позже.
Дед Шимон
жил в местечке Песчонка Подольской (позже Винницкой)
губернии и владел там небольшим магазином, скорей мануфактурной лавкой. Товар
же привозил самолично из Бессарабии. Собственно, эта лавка и обеспечивала
существование его быстро увеличивающейся семьи. Но пришла Советская власть,
детей было семеро, а Бессарабия отошла к Румынии. Товар пришлось везти из-за
границы, то есть заниматься тем же, что и раньше, но стать контрабандистом. Он
погиб в 1919 году.
Так моя бабушка, Шимонова жена,
Ривка, Ревекка Григорьевна,
как её при мне звали, стала вдовой. Бабушка родилась в 1875 году, а Шимон ненамного раньше, не знаю точно насколько. Это я к
тому, что, когда он погиб, ему и пятидесяти лет не было.
Как же это произошло? Сразу
расскажу самую позднюю версию, которую мне поведала в письме, когда я уже жил в
Израиле, кузина моя Люда, или Люча, как я её в
детстве прозвал, а все подхватили. Свёкор Лючи,
Молдавский Моисей Ильич, прапорщиком воевал на Первой мировой, а потом и в
советских войнах. С 1918 года он был в 46-й армии Якира, в дивизии Котовского.
Когда Котовский захватил Песчонку, Молдавского
расквартировали в доме моей бабушки, где он познакомился со всей её семьёй.
Особенно запомнилась ему шестнадцатилетняя Эмма, на дочери которой, Люче, через сорок семь лет, в 1965 году, женился его сын
Саша. Так вот, этот конармеец Моисей Молдавский рассказал своему сыну, а тот
жене, то есть моей кузине, как расстреляли контрабандиста Шимона
Герценштейна. До этого я знал про деда лишь то, что
говорила мама. Она говорила другое. Подробностей гибели деда я не знаю, вопросы
остались. Очень уж большевики пасли границы своего террариума, опасаясь, что
люди начнут разбегаться, как тараканы.
Однако Хана, старшая дочь бабушки,
всё же бежала от них в Румынию через два года после смерти отца.
До этого Хана училась в Одессе
в частной гимназии сестёр Жаботинского, затем в Одесском университете. В
Бухаресте она тоже училась в университете, а в 31-м году с мужем, Нахумом-Ицхаком Тверским, перебралась в Эрец-Исраэль.
В Израиле Хана Тверски стала художницей, овдовела и
скончалась в 1969 году в больнице Ихилов в
Тель-Авиве. С 1921 года почти полвека Хана не видала ни матери своей, ни
братьев и сестёр. Мама рассказывала, что после войны, году в 46-м, они с Майей
получили письмо, как тогда говорили, из Палестины. Но в то время отвечать на
письма из-за границы было слишком опасно.
Они и не ответили…
Про дядю моего, Якова,
бабушкиного первенца, я уже, собственно, написал раньше. Упомяну ещё случай, в
котором он и Хана участвовали вместе. Яков родился в последнем году
девятнадцатого века, они с Ханой были погодки. Рассказывали у нас в семье
многажды, что как-то семилетний Яша вернулся из хедера, то бишь из школы, где в
тот день толковали главу из Торы про жертвоприношение Авраама. Известно, что
руку Авраама, уже занёсшего нож над сыном, остановил внезапно появившийся
ангел. Из объяснений учителя умный Яша понял, что сын Авраама Ицхак, Исаак
по-русски, был невинен, поэтому-то ангел и не позволил его убить. И Яша решил
посмотреть на ангела. Он привязал сестрицу свою к ножке обеденного стола и,
резонно полагая, что Хана по малости своей ни в чём виноватой быть не может,
достал из буфета хлебный нож и вознамерился приступить к жертвоприношению. Но
тут вошла их мать, новоявленный Авраам был остановлен, передан отцу и нещадно
высечен.
Добродушным смехом обычно было встречаемо окончание
этой истории. И что же? Теперь мне очевидно, что ангел явился-таки дяде Яше, но
он не признал ангела в своей матери, бабушке моей…
После гибели мужа бабушка выкупила его тело и
похоронила на еврейском кладбище. Это оказалось важным позже, когда дети
собрались получить высшее образование. Пока же Яков и Хана продолжали учиться в
Одессе, а бабушка осталась в доме с младшими. Эмме (Этель) было шестнадцать
лет, маме моей Белле – пятнадцать, Рафаилу – двенадцать, Айе – десять и Майе (Мирьям) –
всего восемь. Вскоре, однако, их стало ещё больше. Рафа
привёл в дом своего приятеля, пастушка из украинского села Клима Доминчена, и не пожелал с ним расстаться. Клим был из
отчаянно бедной и весьма многодетной семьи, и бабушка, поговорив с отцом
мальчика, приняла его в свою семью, где он настолько пришёлся, что хотел даже
взять фамилию Герценштейн. Но бабушка воспротивилась
и оказалась дальновидной. Его почему-то у нас звали Мишей, а он называл бабушку
мамой, а детей её считал сёстрами и братьями. Я сам был этому свидетелем, когда
Миша Доминчен приезжал из Киева к нам на Чистые
пруды. Правда, бывало это не слишком часто, ведь Миша стал большим
человеком – дирижёром симфонического оркестра и чуть ли не Председателем
союза композиторов Украины. Это бабушка Ривка
заметила его музыкальные способности и отдала в музыкальную школу.
А вот жена Миши Доминчена, напротив, бывала у нас часто. Верней, не
тогдашняя супруга, которой я не видывал, а первая его жена. Её звали Софа. Она
была землячка мамы, Майи и Миши, конечно. Насколько я по малости лет мог судить
и сейчас вспоминаю, она была яркой, черноволосой, очень красивой. А может, так
мне кажется из-за путаницы в голове. Я невольно совмещаю Софу с женщиной, на
которую некогда обратила моё внимание мама. Мы с ней и Майей вечером на метро
возвращались домой из театра или консерватории. Для школьника было уже довольно
поздно, но меня, как говорится, приобщали к прекрасному. Мама наклонилась и
шепнула:
– Посмотри, какая
красивая.
Я поднял глаза. Напротив сидела
узколицая женщина, ослепительно черноволосая, в алой блузке или жакетке под незастёгнутым плащом.
И Софа мне казалась узколицей.
Её мужем был тогда знаменитый бас Большого театра Алексей Кривченя. Софа с
Майей и мамой за столом пили чай с печеньями, и то и дело слышалось: «Алексей
сказал, Алексей ответил, Алексей пришёл, ушёл, Алексей, Алексей…»
С их музыкальными разговорами
связан у меня школьный эпизод, чепуховый, но вот запомнившийся. В седьмом
классе, это в пятьдесят первом году, учительницей конституции (так, кажется,
назывался этот предмет) была Татьяна Тимофеевна Бутурлина, худая, седоватая, но
не старая и в моей памяти серая дама. Серая в буквальном смысле, хотя, может, и
в переносном. Она одевалась во всё серое, платье, кофту, и выглядела даже
привлекательной, но строгой и очень партийной. В декабре, ко Дню конституции,
она вела урок про дружбу народов и предложила нам припомнить знаменитых
советских людей разных национальностей. Явились и Молотов, и Микоян, и Сулейман
Стальский, и Джамбул, и футболисты Бобров, Пайчадзе… Помню, особа Сталина не была затронута, он был
над национальностями. И я решил поучаствовать, сказать про шахматиста
Ботвинника (всё же чемпион мира), но, догадываясь уже, что про евреев говорить
не следует, подумал и сказал:
– Нелепп.
Эта фамилия повторялась
многократно Софой Кривченя. Он тоже был певец и, очевидно, приятель её мужа и,
как я слыхал, эстонец.
– Какой ещё Нелепп? – сказала Татьяна Тимофеевна неприязненно.
К моему изумлению ребяческому,
она не знала, кто это такой, и решила, что я назвал еврея…
5. Родные и знакомые (продолжение)
Что же делали, как жили родные
мои без деда-кормильца? Сведения у меня об этом весьма отрывочны. Каждый из
нас, двоюродных братьев и сестёр, слушал рассказы своих родителей. И я что-то
слышал. Но ни о чём особенно не расспрашивал. Больше, естественно, знаю про
свою матушку, да и то потому, что остались после неё бумаги, документы. В
подробной анкете, которую мама заполнила, поступая в конце войны учительницей
математики в 249-ю школу на Сретенке, я прочёл, что
после смерти отца она окончила среднюю школу и работала воспитательницей в
детском доме. Через год её направили в Институт народного образования в Одессу,
где она училась три года и ещё четыре потом учительствовала. И надумала
поступить в Индустриальный институт, куда, однако, требовалась анкета
посерьёзнее. Примерно в то же время сёстры мамины столкнулись с похожими трудностями
в Москве.
Мама сохранила две важные
бумажки, такие ветхие, 1930 года. На одной из них ученической ручкой
фиолетовыми чернилами написано следующее:
«Мы земляки гр. Гарценштейн утверждаем, что Шимон
Их. Гарценштейн действительно убит в 1919 г. в
г. Киеве бандитами, в чем подписываемся». Дальше следуют подписи бедняка
Даниила Байды, члена КНС Штефана Веретельника,
Тимофея Байды и Артёма Гальчинского. А на обороте
подтверждение подписей этих громадян села Писчанки и печать. Что такое КНС, я не знаю, «Их» –
это, думаю, начало отчества деда – Ихелевич, а Гарценштейн и Герценштейн на
идише да и на иврите пишется одинаково. Всё же после войны маме пришлось в суде
доказывать, что в случае такого неодинакового написания в её документах речь
идёт об одном и том же человеке.
Видимо, имея на руках первую
бумажку, мама получила вторую. В ней говорилось, что гражданка местечка Пещанци Гарценштейн Ривця, вдова вбитого в 19 роци чоловика бандитами, является членом еврейского сельскохозяйственного
коллектива «Трудолюбие». И тоже была подпись и печать. Так, перемежая русский
язык с украинским, я пересказал содержание главной справки, позволившей
бабушкиным детям, обойдя туманности их биографии, поступить в советские вузы.
Как мама получила эти справки и насколько то, что в них написано, достоверно,
не ведаю.
Мама стала инженером, хотя работала по этой
специальности только в Ташкенте во время войны, а так всю жизнь и в Одессе, и в
Москве была учительницей математики. Айя и Майя окончили
Институт связи. Эмма в Москве стала скульптором, окончив ВХУТЕМАС (ВХУТЕИН) и
аспирантуру у Александра Терентьевича Матвеева, которого считала своим
учителем. Про Матвеева не стану ничего пояснять – кто знает, тот знает.
Ещё один мой дядя, Рафа, кандидат наук, биолог, до
войны работал в Аскания-Нова, а после на Камчатке,
Сахалине, в Коми. Он был, как ни странно звучит это, свиноводом, и у нас на
Чистых помню фотографии гигантских свиней, специальной северной породы,
выведением которой он занимался.
Всё это написал я, можно сказать, для собственного
сведения. Самое же существенное, справки сообщали другую, совсем другую историю
гибели моего деда. Её-то и рассказывала мне мама. И у меня, знающего теперь
рассказ Лючиного мужа, остались сомнения, недоговорённости.
Одно считаю точно установленным – деда моего убили бандиты…
Пойду дальше.
Получилось, что наша комната на Чистых прудах стала
как бы семейным центром. По нескольким причинам. Прежде всего, здесь жила
бабушка. Мама всех кроме нас, конечно, с Танькой. Во-вторых, у нас была Света,
всеобщая дочка. У неё не только отца не было, это у многих тогда, и у меня с
Танькой тоже, но у неё не было и матери, вернее, бабушка была её мамой. А
родная мать существовала где-то там, на краю земли. Не помню, как это Светке
объясняли. И наконец, семейный центр у нас был просто потому, что Чистые пруды,
улица Кирова были посредине Москвы. Даже номер телефона у нас начинался на
букву К, что означало Центр. К сожалению, я не могу его здесь привести, ведь
свой номер не записывал, помнил, а теперь, конечно, забыл. Другие же номера
телефонов сохранились в моих записных книжках. У Мишки Роговского,
скажем, был Б-8-07-45, а у Сашки Лайко –
Б-7-37-16.
А у тёти моей Эммы телефона не было. Она с мужем и Лючей жили далеко, на Бакунинской,
где река Яуза. Яуза не замерзала зимой, потому что в неё сливали горячую воду
московских заводов. Так вот, Эмма с семьёй жила в церкви. В церкви этой некогда
венчался Борис Годунов, когда ещё не был царём, и женой его стала дочь Малюты Скуратова. При Советской же власти церковь
перегородками разделили на клетушки, и в каждой клетушке помещалась семья.
Старший дядя, Яша, тоже в Москве жил, а Рафа, хоть и
была у него комната где-то на Шоссе Энтузиастов, бывшей Владимирке,
когда приезжал в отпуск, обычно раз в два года, совсем уж с края СССР, нередко
ночевал у нас на полу. Кстати, скажу для совсем уж дремучих или совсем
современных, Владимирка – это старинный тракт из
Москвы во Владимир, по которому вели в Сибирь осуждённых на каторгу. Большевики
поступили весьма остроумно, переименовав Владимирку в
Шоссе Энтузиастов.
На праздники и дни рожденья все родные обычно
собирались, как говорили, на Кировской. Сейчас мне трудно представить, как
такая орава размещалась у нас за столом, да и вообще в комнате. Но ничего,
размещались. Айя же в это время на поселении в
Магадане вышла замуж за такого же, как и она, «поселенца» Рафу
Зильбермана и родила брата Светки Сашу.
Можно тронуться от обилия имён, а ведь это я так,
слегка оглядел, как с птичьего полёта, дела общесемейные, большей частью от
меня далёкие. Я даже не упомянул часто у нас бывавших сестру бабушки тётю Бетю и дядю Сашу, сына её, весьма мной почитаемого, –
он был офицером Красной Армии. Дядя Саша, тоже, кстати, Зильберман,
жена его тётя Соня и дочка Раечка, ныне израильтянка, а тогда только-только
родившаяся, бывало, останавливались и ночевали у нас. По-настоящему же близкие
мне люди были совсем рядом, руку протянуть, в невеликой для шестерых комнате
квартиры номер 12, а потом номер 63 в доме 2 по Чистопрудному бульвару. Я об
этом тогда не задумывался, как не думают о своём дыхании. Только годы, десятки
лет спустя стал припоминать и разбираться в отношениях между обитателями нашего
жилища и сообразил, что мама и Майя были рабочими лошадками, что бабушка,
хозяйствуя в доме, освободила их от массы обременительных обязанностей. Я
понял, хоть это и было на поверхности, что мама и Майя были молодыми, маме
сразу после войны было чуть за сорок, а Майе и того меньше – тридцать пять.
И молодость их протекала, проходила, иссякала меж службой и коммуналкой.
Не стану погружаться в дела туманные, мне
неизвестные. Продолжу про то, что видел сам. Расскажу про нашего знакомого
Валерия Михайловича Розова, который за нашей тётей Майей ухаживал. Он и работал
вместе с ней, но жил в общежитии. Поэтому, как мне теперь понятно, искал
жену-москвичку с жилплощадью. Жилплощадь-то у Майи была, но на ней проживало
шесть человек. Валерий Михайлович и Майя могли остаться наедине лишь летом,
когда все кроме Майи уезжали на снимаемую в подмосковном Кратово
дачу. Тогда мама свои летние каникулы проводила с нами, детьми и бабушкой. К
сентябрю, к школе мы возвращались в Москву, и до следующего лета чуть не каждый
день Валерий Михайлович приходил к нам обедать. И в воскресенья, и в праздники.
Он бывал так часто, что казался едва ли не членом семьи. У него было круглое
добродушное лицо в роговых очках и подбородок, разделённый надвое глубокой
вертикальной канавкой.
Обед всегда подавала бабушка. Валерию Михайловичу
она старалась положить побольше и, наливая суп до краёв, «до лужи», как
раздражённо выражалась Майя, бабушка приговаривала: «Ешьте, ешьте, всё равно на
выброску». Она хотела сказать этим, мол, не стесняйтесь, вы нас не объедаете,
еды довольно, ещё и остаётся. Вслед за супом и вторым, поглощаемыми
обстоятельно, приходил черёд чая или бабушкиного компота из сухофруктов.
Валерий Михайлович переворачивал опустошённую чашку и, слегка постукивая по ней
пальцами, декламировал: «Выпьем, поворотим и в донушко
поколотим». Я думал, он сам это сочинил, но потом нашёл у Пушкина в «Борисе
Годунове».
После обеда беседовали. Валерий Михайлович всё не
уходил. Он был из тех, кто не старается поддерживать разговор, больше
помалкивает, и Майя, чтоб развлечь его, обычно звала меня принести шахматы. За
время ухаживанья Валерия Михайловича за Майей мы сыграли с ним, думаю,
несколько сот партий и в конце концов он начал терять интерес к игре, ибо стал
проигрывать, хотя вначале побеждал с лёгкостью.
Это я рассказал не из похвальбы, а вот по какой
причине. Из-за долгого сиденья напротив друг друга разница в возрасте между
играющими, если она есть, конечно, как бы уменьшается. Особенно при обсуждении
закончившейся партии. Я, зелёный мальчишка, начал думать, что могу
разговаривать на равных со взрослым Валерием Михайловичем. И однажды, как мне
показалось, к месту иронически отозвался о том, что русским приписывают
изобретения всего на свете: паровоза, самолёта, радио и прочего. Это было году
в пятидесятом, во время борьбы с космополитизмом, и подобными высказываниями
весьма интересовались на Лубянке. Валерий Михайлович помолчал и стал
подробнейшим образом объяснять, почему мои слова несправедливы и ирония
неуместна. Я глядел на него и видел, он понимает, что не сам я до сего додумался,
а повторяю мысли и слова неосторожных взрослых. Получалось, я как бы выдал,
донёс на них, и теперь всё зависело от того, как поступит Валерий Михайлович,
насколько он, так сказать, свой человек. Я не способен был понять тогда, что
поведение Валерия Михайловича было важной частью своего рода ритуала; он,
Валерий Михайлович, не мог промолчать, это означало бы его согласие с
недопустимым моим высказыванием. Сами же понятия «выдал», «донёс», «сообщил»,
даже «рассказал» в переносном смысле были мне знакомы не только по истории
Павлика Морозова и прочим советским книжкам из школьной библиотеки, до которых
я был великий охотник, но и по разговорам и разным мелким и не очень
происшествиям в школе, во дворе, да и дома, иными словами, они витали в
воздухе.
Расскажу такое. Бабушка моя, когда выпадала ей
нечастая минута сесть и задуматься, всё шептала, бормотала, и я знал о
чём – о своих дочках потерянных. Я обычно не прислушивался, занимаясь
чем-либо, но как-то неожиданно услыхал:
– Чтоб ты проклят был! – говорила бабушка,
и ещё что-то на идише.
– Что ты говоришь?! – закричал я,
сообразив, что это она о Сталине.
– Иди донеси! – бросила бабушка, встала,
взяла со стола ложку и вышла на кухню…
Или такое. Я обратил внимание, что дядя Яша во время
обеда в присутствии Валерия Михайловича, упоминая Сталина, называл его Иосиф
Виссарионович. Не «Сталин» или «Этот», как обычно, а уважительно так, Иосиф
Виссарионович. Из предосторожности, понимал я.
Скажу сразу, Валерий Михайлович никому не донёс,
ничего никому не рассказал. Он через некоторое время вообще перестал к нам
ходить, он женился не на Майе, а на другой женщине с более свободной
жилплощадью…
Истории, которые я только что изложил, и другие
многие, что запамятовал, да не истории, конечно, а так, случаи мимолётные
сопровождали меня постоянно. Вот из запомнившихся. Приходила изредка ещё одна
знакомая, тоже землячка взрослых. Имя у неё было короткое и странное – Ия.
Она, невысокая, даже низенькая, поначалу казалась мне горбатой, но нет, просто
выглядела как кокон – посредине шире, чем внизу и наверху. Едва она
появлялась, снимала тесное пальто, садилась за стол, причём ноги её не всегда
доставали пола, тотчас в комнате нашей что-то менялось. И мама, и Майя, да и
бабушка начинали говорить какими-то тонкими не своими голосами, вообще
становились необычно разговорчивыми, перебивали друг друга. Ия смотрела на них
поочерёдно и тоже что-то спрашивала и говорила. Мне становилось тревожно, а
может, так кажется теперь, когда я знаю, кто она была такая. А была она
следователь НКВД Ия Рималис. Про это кузина моя, Люча, догадалась, прочтя, наконец, Солженицына во время
перестройки в девяностые годы. А я вряд ли тогда в детстве тревожился из-за
неё, просто, когда становилось неинтересно, уходил во двор.
6. Наш двор (продолжение)
Когда я впервые вышел во двор, ещё не
заасфальтированный, усаженный рядом высоких, мощных, значит, старых деревьев,
может, и лип, но скорее тополей, тотчас появились у меня приятели-ровесники, и
все как один, по словам мамы, татарчата. На самом деле, конечно, не все были
татарчатами и не все со мной одногодками. Могу перечислить.
В нашем подъезде в каморке под лестницей, как в
«Золотом ключике» у папы Карло, жила дворничиха с сыновьями Харисом,
на год меня младше, и Абдулом, лет на пять старше. Харис
потом стал знаменит среди нас своим стремительным бегом с мячом во время
футбола на асфальте, которым залили продолговатую поверхность двора,
предварительно спилив стволы деревьев под корень. Он был, сейчас бы сказали, дриблёром, а тогда говорили «здорово водится». За это
прозвали его Соловьём, по имени известного Сергея Соловьёва, нападающего
московского «Динамо». Брат же Хариса однажды залез
под самую крышу по прикреплённой к нашему трёхэтажному дому наклонной железной
лестнице, а спускаться стал с обратной её стороны, держась одними руками за
железные перекладины. Эта лестница памятна мне тем, что я по наущению дворовых
приятелей лизнул её зимой в мороз и с трудом оторвал язык от железа, и ещё,
конечно, тем, что Абдул сорвался с неё и разбился насмерть. Лестницу после этого
срезали, про Абдула же больше никто не вспоминал. Я хоть слово про него скажу.
Жил в Москве в доме номер 2 по Чистопрудному бульвару и умер в 1945 году
мальчик Абдул Фахретдинов. Больше ничего про него не
знаю, но у каждого человека есть имя.
Было ещё такое у меня на глазах. Десятилетняя,
примерно, девочка Зоя, длинновязая, как зощенсковая Лёлька, забралась на сложенную у стены дома
поленницу, а брёвна вдруг покатились у неё под ногами, и Зоя покатилась вместе
с ними, упала и ударилась головой. Её унесли. Она долго не выходила во двор,
была в больнице и, оказалось, оглохла. Теперь она не слышала ничего, а говорить
могла. Но говорить стала какими-то неверными, плавающими словами и говорила всё
хуже, всё невнятнее. А потом я увидел её, идущую по улице в группе учеников
школы для глухонемых. Зоя объяснялась с ними, жестикулируя.
Помимо дров во дворе сгружали и уголь для печей и
котельной. Однажды кто-то швырнул кусок угля, не скажу, что в меня, а в мою
сторону. И не по злобе, а так, играючи. Мне закричали: «Берегись!» Я не стал бы
рассказывать про этот случай, но, кажется, тогда первый раз обратил внимание на
свою заторможенность в минуты опасности. Вернее, обратил моё внимание Юрка
Овсянников, это он кинул в меня углем. У Юрки было, помню, необычное хобби: он
изготавливал из картона такие корочки, похожие на настоящие документы, в
которых писал каллиграфическим почерком: УДОСТОВЕРЕНИЕ МГБ и дальше фамилию,
имя и что-то ещё, звание, лейтенант, что ли, а потом важно доставал сие изделие
из кармана. Мне очень нравилось, как он красиво писал. Так вот, Юрка сказал,
что сразу закричал мне, а я стоял как столб, не уклоняясь. Он крикнул «атас!»,
что означало «берегись!», я оглянулся и увидел приближающийся чёрный комок.
Удар пришёлся прямо в лоб. Всё случившееся я объяснял дома и в поликлинике
падением на асфальте. А скоро дрова и уголь со двора убрали, в дом провели газ
и на нашей кухне поставили газовую плиту с четырьмя конфорками.
И правда, во всех рассказанных случаях – и
когда Абдул упал с лестницы, и когда Зоя свалилась с рухнувшей поленницы –
я помню себя наблюдателем. Онемевшим, ногами приросшим к месту наблюдателем.
Даже когда кусок угля угодил мне в лоб, я видел себя как бы со стороны. И таких
эпизодов, где я просто стоял и смотрел, было, конечно, не три, а гораздо
больше. Ещё про один поведаю, хотя ему место не в этой части записок.
Мне было тогда лет десять-одиннадцать. Летом мы
снимали дачу в Кратово по Рязанской железной дороге,
километров в сорока от Москвы. Дача была на пустынной улице Баженова, и у хозяйки
был племянник постарше меня, Эрник Дзиркал. Они были эстонцы. Сведения эти для моего рассказа
значения не имеют, просто хочется упомянуть, может, понадобится.
Тот день с нами на даче провёл дядя Рафа, приехавший в отпуск с Сахалина, где он тогда работал.
Под вечер мы с мамой и Майей пошли его провожать на станцию. Мы стояли на
дощатой платформе. Народу было довольно, было воскресенье, многие возвращались
в Москву. Стемнело, зажглись немногочисленные фонари, и подошла электричка.
Рядом с нами открылись автоматические двери, на платформу вышел высокий
нагловатый парень, как мне сейчас кажется, лет двадцати пяти, и, проходя,
умышленно толкнул Рафу плечом. Умышленно и довольно
сильно. Рафа стоял вполоборота к двери и прощался с
нами. Пошатнувшись, он едва не упал, но двинулся к парню, и они схватились
посреди входящей в вагон толпы людей, а затем на краю платформы близ набирающей
скорость электрички. Я не сразу сообразил, насколько это опасно. Дядя Рафа был по меньшей мере вдвое старше парня, но был силён.
Он согнул его, захватив его голову под мышку. И тот попросил пощады. И когда Рафа, по простоте своей, отпустил, парень внезапно ударил Рафу по лицу наотмашь и мгновенно соскочил с платформы.
Мама и Майя едва остановили Рафу от погони. И
вовремя. Перебежав рельсы, парень обернулся, вдруг вынул пистолет и навёл на
платформу. Собравшаяся было толпа любопытных отхлынула. Прошло несколько
страшных секунд, и темнота поглотила парня. Вызванные кем-то два милиционера
спрыгнули с платформы и нехотя походили под фонарями. Позже старший мой дядя,
Яша, выслушав мамин рассказ, сказал мне: «А ты почему стоял и смотрел? Надо
было того ногой в живот ударить…»
Но вернусь во двор и к приятелям.
В нашем подъезде на третьем этаже жил прежде
упомянутый Толя Дашков, Купрум, в общем-то, ничем не
примечательный, разве что был рыжим, а на втором этаже Марат Розин, старше меня
года на два, что весьма существенно.
Было как-то, выпросил я у матери денег купить
пистолетик пистонный в «Детском мире». Этот знаменитый магазин детских товаров
был в конце улицы Кирова возле площади Дзержинского, Лубянки, значит. Мать
меня, восьмилетнего, одного туда пускала, ведь дорогу пересекать почти нигде не
нужно было. Почти – это у Банковского и Большого Комсомольского переулков.
Позже сей магазин стал книжным, новый «Детский мир» выстроили бок о бок со
зданием МГБ, будущим КГБ и ФСБ, а посреди самой площади поставили бронзового
Железного Феликса, Дзержинского, простоявшего здесь до августа 91-го года, в
котором его сдёрнули с постамента подъёмным краном.
Пистолетик вожделенный щёлкал пистонами, такими
бумажными квадратиками с каплей серы посередине, и продавался вместе с
картонной коробочкой, в которой было несколько десятков этих самых пистонов.
Цена праздника была всего рубль. Надеюсь, память не подводит меня. Я и другие
цены помню. Скажем, когда после школы я начал курить, сигареты «Дукат» (десять
штук в оранжевой пачке) стоили поначалу 68, позже 70 копеек, а после денежной
реформы 61-го года – семь.
И вот с покупкою в руках, радостный,
воротился я из магазина и у парадного нашего повстречался с Маратом Розиным.
– Дай пистонку, –
сказал он.
Я достал из коробочки и протянул ему, а Марат вдруг
ловко так ударил снизу по моей руке и коробочке, и пистоны разлетелись по
асфальту. Марат тут же стал давить их ботинками, щёлкая и хохоча. Рыдая,
побежал я домой и долго не мог слова вымолвить, объяснить, что произошло.
Выслушав, наконец, мой рассказ, мама надела свой единственный костюм, в котором
она, учительница Белла Семёновна, каждый день преподавала математику ученикам
старших классов и через день ещё и взрослым – от лейтенанта до
подполковника – в вечерней офицерской школе, надела и вышла из комнаты.
Она отправилась на второй этаж к родителям Марата. Через полчаса она уже
рассказывала о своём посещении Розиных. Увидев, что к ним пришла «не
какая-нибудь дворничка, а интеллигентная женщина,
учительница», Розины заверили маму, что накажут Марата, «больше такого не
случится», и тут же спросили, не согласится ли мама заниматься с их сыном математикой.
Мама с достоинством отказалась.
Вечером во дворе и Марат поделился со мной:
– Я пришёл, мать говорит: «Жидовка приходила
жаловаться, ты бы поаккуратней как-нибудь».
Это я моей маме не рассказал.
Вообще, про народы и национальности мне растолковали
во дворе довольно быстро, я ещё даже в школу не пошёл. Я знал про каждого, кто
русский, кто татарин, кто еврей. Знал не потому, что так сказали, а отличал
сам, по фамилии. Как я этому научился? Может быть, и слушая знаменитые
футбольные репортажи Вадима Синявского, наполненные морем фамилий, совершенно
не похожих на фамилии моих родных и мою собственную. Но фамилию ещё нужно
узнать, а вот облик, манера говорить выдавали сразу. Этому должны были
способствовать анекдоты, песенки, шутки, прибаутки, типа: «Сколько время? Два
еврея, третий жид по верёвочке бежит», или, скажем: «Сарочка,
курочку хочешь?», произносимое картаво, как «Сагочка,
кугочку хочешь?». Ну и, конечно, карикатуры на
горбоносых космополитов в газетах и весёлом журнале «Крокодил». Особенно в
«Правде», она была практически в каждом доме, и не было улицы, где б «Правда»
на специальном стенде не была наклеена. К слову, приятель мой Саша Лайко, едва окончив школу и будучи несколько нетрезвым,
разбил стекло на стенде, что стоял в начале Чистопрудного бульвара. Случилось
это при Хрущёве, и Саша всего лишь полгода отработал на Краснопресненском
машиностроительном заводе с вычетом из зарплаты. А могли и политику пришить,
ведь под стеклом «Правда» висела.
Сколько всего забытого и забываемого! Газетные
стенды, уличные телефоны, автоматы газированной воды с армией двухсотграммовых
гранёных стаканов, используемых по двойному назначению: для поглощения
собственно газировки и распития алкогольных напитков.
И мама моя была обязана в своей школе подписываться
на «Правду». Я помню её с газетой в руках в пятьдесят третьем году; она
плакала, читая про освобождение врачей – убийц в белых халатах. И я
ежедневно следил в «Правде» за войной в Корее. А за футбольными новостями бежал
на Сретенский бульвар, где вывешивали «Советский спорт». Известно, на газетном
же стенде через головы читающих Анна Андреевна Ахматова прочла про себя и
Зощенко в знаменитой речи Жданова. И я помню любознательных советских граждан у
газет с нобелевской историей «Доктора Живаго», а то с описанием агрессии
Израиля в шестьдесят седьмом году и реплики их, рассматривающих фотографии
крошечных арабских детей и их арабских мам, поливаемых евреями горящим
напалмом. Фотографии, так легко извлекаемые из советских же фильмов про
вьетнамскую войну.
А общественные телефоны-автоматы? Уже не всем
понятен смысл драгоценной строчки Леонида Мартынова из довоенной его поэмы:
Опускает он гривенник в щель автомата…
Нынче исчезли этакие металлические коробки-ящики с
телефонной трубкой на рычажке, что висели на стенах домов или в кабинках у
метро, магазинов, кинотеатров, всяческих контор или внутри этих заведений.
Чтобы позвонить с помощью такого аппарата, нужно было опустить монету в
специальную в нём щель, а после набрать номер. До войны, до Отечественной войны
сорок первого года, такой монеткой был гривенник, то есть десять копеек. В моё
время звонили пятиалтынной, пятнадцатикопеечной
монетой, а после реформы шестьдесят первого года – двухкопеечной.
Это не всё. Хочу растолковать смысл ещё одних строк,
на этот раз своих собственных. Не стану их приводить, просто скажу, что сравнил
поток слов болтливой женщины с сыплющейся из автомата струйкой двухкопеечных
монет. Дело вот в чём. Когда при звонке абонент не отвечал, вы получали монету
обратно, автомат выбрасывал её в предназначенное для этого углубление. Но если
такое не происходило и автомат глотал монету безвозвратно, что с советскими
изделиями случалось весьма нередко, то на железный ящик обрушивался удар
кулака, а то и град ударов разгневанного звонившего, и бывало, монетка, а то и
«струйка двухкопеечных монет» с характерным треском высыпалась из аппарата.
Такое отношение к безответному автомату было одной из причин его регулярной
неисправности.
Когда я, уже взрослый, жил в Замоскворечье в 5-м Монетчиковском переулке, звонить ходил к Павелецкому метро.
И, было, полтора часа звонил матери на Беговую в связи с чем-то важным. Было
занято, и я туда поехал. На метро до Белорусской, потом на троллейбусе, всего
минут сорок. Оказалось, это тётушка моя Эмма по телефону разговаривала со своей
сестрой, Майей, которая по-прежнему жила на Чистых прудах. Вернувшись, я от
Павелецкого метро ещё раз позвонил из любопытства. Разговор продолжался.
Ну что ж, и я поболтал достаточно. На чём я
остановился? Вернусь во двор.
В двухэтажной пристройке к нашему дому, как бы во
флигеле, жили Хусаиновы. Они были татары. Было
их четыре брата. Матери и отца их не помню. Коля, старший, совсем взрослый,
женатый, Симук, моложе и тоже женат, Касьян, не
намного старше меня, и Таир, мой ровесник. И была у них сестра Сима, уже
девушка. Когда я сталкивался с ней во дворе, чувствовал, что краснею, она это
видела и смеялась.
Однажды осенью мы играли в футбол, а за ворота,
которыми служили на попа поставленные кирпичи, Касьян кинул своё пальто. Тут по
двору прошла группа так называемых блатных парней, как в песне, компания
блатная, и Касьян внезапно обнаружил, что его пальто исчезло. Он бросился
домой. Тотчас из подъезда выскочили братья Коля и Симук.
Попробую описать последовавшую жуткую сцену. На Симуке
висели три женщины – жена самого Симука, Колина
жена и Сима. Симук не был громадным, а весьма
обыкновенных размеров и был едва различим среди облепивших его женских тел.
Женщины кричали, орали, визжали по-русски, по-татарски, держали Симука за руки, старались его остановить. Симук, рыча, отрывал их от себя, буквально отколупывал,
нещадно бил куда попало кулаками, локтями, коленями, головой, рвал их за
волосы, колотил ими о стену дома, они цеплялись за него, падали, поднимались,
снова хватали его. Лица жены Симука и Симы, возникающие в круговерти, были залиты кровью… Коля
же повёл себя по-другому, трезво. Казалось, ситуация была ему знакома, он знал,
что делать. Я вдруг увидел его разговаривающим с воротившимся одним из блатных,
видимо, главным. А ещё несколько минут спустя, я и не заметил как, пальто
явилось. Не знаю, почему его вернули. Блатных было много, человек семь-восемь,
и у них наверняка были ножи, но они спасовали перед безумной яростью Симука. А может, посчитали, что пальто не стоило
поножовщины и жизни. До сих пор помню это пальто, коричневое, мятое, лежащее на
асфальте. Оно было велико Касьяну, верно, доставшееся от братьев.
В подъезде рядом с Хусаиновыми на втором этаже жили
Юнисовы, отец, мать и два их сына: младший Толя и Адик,
или Адольф по-взрослому (боюсь, его назвали, не к ночи будет сказано, в честь
Адольфа Гитлера, мода до войны была такая). Вот по поводу Юнисовых у меня
возникали трудности с определением национальности. Отец Адика
и Толи был татарин, а мать русская. И не просто русская, а, как я думал, глава
их семьи. Когда Ахмет, отец, застревал во дворе в
разговорах, толковищах с приятелями (он был отчаянный
болельщик «Спартака»), дверь подъезда распахивалась, и мать, не помню, как по
имени, нередко в ночной рубашке, вылетала во двор, хватала мужа буквально за
шиворот и гнала домой. Про эту семью ничего особенного не знаю, скажу только,
что имя младшего Юнисова, Толи, Анатолия, шестьдесят лет спустя, в Иерусалиме,
мне пришло в голову взять своим псевдонимом, чтоб было проще описать некоторые
события собственной молодости. Надеюсь, сделал это не обидно для
неправдоподобно давнего своего знакомца…
Ну что ж, довольно. Подробные воспоминания о самом
себе, может, и имеют отношение к цели, о которой я так неосторожно сообщил на
первых же страницах этих записок, но, рассказывая, захватил лишь несколько
послевоенных лет, а ведь сколько времени минуло, пробежало, пока появились
первые догадки, подозрения по поводу службы друга нашего Миши в известной
конторе. Или показалось всего лишь? Сколько страниц пришлось бы исписать, чтоб
только упомянуть о происходившем во все эти годы? Спасает, что многое просто
позабылось.
С другой стороны, частые отступления, отходы в
сторону тоже не сильно приближают желаемое. Давеча я как раз чуть не пустился в
ненужные рассуждения. Поведаю, о чём это я. Иными словами, расскажу про то, о
чём решил не рассказывать.
Приступая к повествованию о родных наших и знакомых,
в очередной раз философствуя на ту же, что и сейчас, тему, я процитировал, как
бы это назвать, подловатенький, что ли, стишок
Маршака под соответствующей карикатурой Кукрыниксов.
И тут же припомнил рассказ о беседе Александра Введенского, обэриута,
с приятелем. Введенский сказал, что встретил Маршака и подумал, что ему можно
всю правду сказать.
– И сказал? – спросил приятель.
– Сказал.
– Что?
– Что он подлец.
– А он?
– Что он? Что, он не знал этого?
Сначала я хотел включить этот разговор в свои
записки, хотя позабыл, откуда про него знаю, но сообразил, что вслед за Кукрыниксами стал бы, наверно, обсуждать не менее одиозного
персонажа, Бор. Ефимова, с его антисемитскими рисуночками, а там и родного
его братца и тоже академика Михаила Кольцова, успевшего для пользы России позлодействовать в далёкой Испании, да мало ли кого ещё.
Сообразил и остановился. И правильно сделал.
И собрался тотчас перейти к школьным своим временам,
готовясь пробежать их пунктиром начиная с первого класса. Да вот не удержался
поглядеть в интернете собрание картинок Бор. Ефимова, многие из которых
так и застряли в памяти с этих самых школьных времён. Нажав соответствующие
кнопки, я натолкнулся на отрывок из интервью сего ветерана российской
карикатуры, который отрывок я не в силах здесь не привести, ибо в нём
столетними устами разъяснялась суть «такого» времени, причём одновременно
Бор. Ефимов, так сказать, закладывал своих подельников.
– Я оказался среди тех евреев, – плавно рассказывал Борис Ефимович, – которых в те годы не сажали, а награждали: Самуил Маршак, Натан Рахлин, Илья Эренбург и другие. Достаточно сказать, что я
получил тогда две Сталинские премии подряд – в 1950 и 1951 годах. Почему
так поступал вождь, я ответить не могу.
– Но
вы, наверное, рисовали карикатуры и на «эти» темы? – спросил журналист.
– Сегодня
много не понять… Конечно же, я не хотел рисовать карикатуры на Троцкого и
Бухарина до войны и на “космополитов” после войны. Но я не Джордано Бруно,
чтобы сложить голову на плаху. У меня была семья, был сын, мой мальчик,
которого я очень любил. Вы же помните слова Анны Андреевны Ахматовой: «Тому,
кто не жил в эпоху террора, этого не понять».
Тут
Ефимыч неожиданно улыбнулся.
– Знаете,
о чем я сейчас вспомнил? Не в продолжение нашей темы. Где-то в конце 60-х нас
пригласил к себе в «Правду» в свой кабинет главный редактор. Там ждал нас уже
видный журналист Давид Иосифович Заславский. Нам
предстояло подписывать какое-то очередное письмо против «израильских
агрессоров» – вскоре после Шестидневной войны 1967 года. Помню, был
дирижер Хайкин, поэт Безыменский, композитор Фрадкин, еще человек семь-восемь.
Когда мы подписали письмо и Заславский передал его в
нужный отдел, он с облегчением произнес: «Шма
Исраэль!»…
Теперь
продолжу.
7. Школа и около
Как ни старалась матушка моя отвратить меня от
негодных занятий, с её, конечно, точки зрения, от бессмысленного, неправильного
времяпрепровождения, от друзей-приятелей, сбивающих с толку, с правильного
пути, долгое время ей это не удавалось. Что это за путь такой, думаю. Очевидно,
учёба в школе, приготовление уроков и чтение книжек дома, институт и, наконец, спокойная
работа инженером или врачом, скажем, да семья с послушными детьми-внуками.
Может, и так. Но скорей она просто видела во всей моей самодеятельности чужое,
непонятное и опасное. И не скажу, что была так уж не права.
Поначалу, считала она, следовало оторвать от
«двора», от дружбы с «татарчатами». Бывало, приходила мама с работы, после
преподавания в офицерской школе, вечером, уже в темноте, и, не заходя домой,
искала (я прятался) и находила меня во дворе. После ужина со скандалом
усаживала за уроки, в то время как все домашние, кроме нас двоих, уже спать
укладывались. И назавтра повторялось то же. Не утешало даже, что со школьной
успеваемостью было весьма неплохо. Стараясь сократить моё свободное время и
вообще сделать из меня культурного, как говорили, человека, мама отдала меня в
музыкальную школу, а я стал прогуливать, а потом и вовсе перестал туда ходить.
Упорствуя, мама пригласила учительницу музыки заниматься со мной и со Светкой
тоже, играть на простаивавшем у нас в комнате пианино. Я послушно исполнял
гаммы и делал всё, что говорила учительница, но, едва за ней закрывалась дверь,
отправлялся во двор, да и позже ни разу сам не открывал инструмент выполнить её
задания, что, естественно, привело к быстрому завершению моего музыкального
образования. Чтоб отвлечь от нескончаемого дворового футбола, мама опрометчиво
попросила свою коллегу, биолога Ираиду Никифоровну, позволить её взрослому сыну
взять меня на настоящий футбол на стадион «Динамо». Я увидел там взаправдашних,
живых Федотова, Боброва, Хомича, про которых слыхал лишь по радио, в репортажах
Вадима Синявского, но поход на стадион только крепче привязал меня ко двору. К
слову, большие проблемы были и с обувью, с ботинками, вернее, с подмётками,
быстро стираемыми во время игры на асфальте. Мама едва ль не еженедельно
отдавала мои разбитые ботинки в ремонт, а скоро я подрос и сам стал
завсегдатаем сапожной мастерской напротив Тургеневской библиотеки. Помню, когда
я первый раз явился туда с обувкой, завёрнутой в «Пионерскую правду», сапожник,
заполняя квитанцию, услышал мою фамилию и сказал:
– Знал я до войны одного Гринберга в Киеве. Не
твой ли родственник?
Тогда я только помотал головой, а нынче подумал о
возможной судьбе своего неродственника, которого вряд
ли миновало что-либо из набора, включающего Бабий Яр, лесоповал сибирский,
котёл под Харьковом или Ельней, да мало ли чего ещё.
Летом я всё же полностью лишался любимого двора и
два с половиной, почти три месяца проводил в Кратово
на даче, снимаемой вскладчину тремя бабушкиными дочерями: мамой, Майей и Эммой.
Там помимо двоюродных своих сестёр приходилось общаться с интеллигентными
мальчиками, воспринимая их временными, случайными знакомыми, которых забывал
тотчас по возвращении в Москву в последних числах августа к началу школьных
занятий.
Первое время и школьные приятели мои, Саша Сомов,
Витя Грызунов, Володя Ульянецкий и другие, с кем
доводилось мне сидеть за одной партой и болтать на переменах, тоже забывались
напрочь, едва я входил в ворота, отделявшие наш двор от Чистопрудного бульвара.
Мама же терпеливо поощряла дружбу с соучениками. Помню, она отправила меня на
день рожденья к Володе Ульянецкому, созвонившись
предварительно с его матерью.
Володя жил в знаменитом военном доме 12 напротив
«Колизея». За годы пребывания моего на Чистых прудах я неисчислимое число раз
проходил, а то и проезжал на трамвае мимо него, направляясь к Покровке и
возвращаясь на Кировскую. И двор его порой пересекал, сокращая путь к
Потаповскому переулку, а там в Стекляшку за вином или Историческую читальню.
С некоторых пор (уже не в детстве описываемом)
сложилось у меня об этом доме особое представление. Говоря не напыщенно, а
проще, я всего лишь ещё раз подумал о нём, натолкнувшись однажды на некий текст
в лесковском романе «Некуда». И переписал небольшой
отрывок. Вот он.
«На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую
физиономию. Все они точно к чему-то прислушиваются и спрашивают: “Что там
такое?” Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Сте-цкого. Этот дом не только спрашивал: “Что там такое?”,
но он говорил: “Ах, будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там такое?”»
Будучи не столь проницателен, как Лесков, я не
вглядывался пытливо в физиономии домов чистопрудных,
а сразу решил, что речь здесь идёт о доме 12, верней, о двухэтажном доме,
стоявшем в те времена на его месте. Сте-цкий был
полковник, видимо, думал я, и в нынешнем доме 12 тоже жили офицеры, но Красной
Армии. А стать милосердным и сказать дому 12 «что там такое?» означало бы
погрузиться в дела тридцатых годов с их шорохом «шин чёрных марусь»
и выдёргиванием из тёплых постелей сослуживцев Тухачевского и Якира, которых в
доме, думаю, было предостаточно.
Дети же остальных офицеров учились в нашей школе, в
том числе и в нашем классе. Помню мальчика, быстрого такого, в брюках бридж, у
него были жюльверновские имя и фамилия – Роберт Манида. Он недолго учился с нами, поступил, говорили, в
Нахимовское училище. Или Слава Подмарёв. Его отец
поразил нас с Сашей, тогда казалось, невероятным рассказом, как
танки-тридцатьчетвёрки раздавили километровую колонну пленных немцев.
Вот и у Володи Ульянецкого
была военная семья. У него были и мать, и отец (полковник), и бабушка, и
дедушка (генерал). И жили они впятером в отдельной двухкомнатной или
трёхкомнатной, не помню, квартире, видом которой я, впервые попав туда,
почему-то не был изумлён. Может, из-за многолюдия в
ней во время праздника.
А настоящее потрясение испытал, когда первый раз к
себе домой привёл меня новый мой товарищ Саша Лайко.
Мы поднялись на шестой этаж и вошли в квартиру, где всё было как и у нас дома:
и коридор, и двери в комнаты соседей. Кухня, правда, не в конце коридора, а
справа недалеко от входной двери. А в конце коридора была как раз комната, где
жили Саша и его мама, Галина Константиновна. И комната эта показалась мне
огромной и пустынной, хотя, конечно, была даже меньше нашей. Просто в ней было
всего две кровати, поскольку и жильцов было только двое. Но главное, справа от
окна стоял небольшой письменный стол Сашин, стол именно его, а на стенке над
столом были прикреплены два белых, очевидно, гипсовых кружка с профилями Ленина
и Сталина, глядевшими внимательно друг на друга.
Не знаю, мамиными ли стараньями, согласно пословице
«терпенье и труд всё перетрут», или просто с течением времени связи мои с дворовыми
приятелями стали ослабевать и, наконец, прервались окончательно. К этому
времени почти все они, учившиеся в той же, что и я, 313-й школе, успели
побывать по два года чуть ли не в каждом классе и в лучшем случае перебраться в
так называемую ремеслуху, то бишь ремесленные
училища. А когда уже подходило к концу моё пребывание в школе и на Чистых
прудах, для них начиналась армейская служба, а то и нередкая для пацанов нашего
двора и района череда сроков в местах не столь отдалённых. И того и другого я
избежал.
Освобождение меня от двора и «татарчат» для матушки
моей, однако, было только первой победой, началом в её войне за изготовление из
меня «нормального» человека. Впереди был ещё долгий путь, а я, стараясь
соблюсти некоторый порядок в изложении, расскажу о своей школе.
Школа, в которую я поступил после войны, в 45-м
году, называлась мужской средней 313-й. Она была в Сверчковом переулке. Такое
стандартное четырехэтажное здание, каких много было по Москве понастроено на
месте взорванных в тридцатые годы церквей. Я десять лет ходил в неё с Чистых
прудов по Телеграфному (сейчас и когда-то Архангельскому) переулку мимо Фёдора Стратилата, сворачивал налево в переулок Потаповский, а
затем направо в Сверчков. Сейчас в бывшем школьном здании, говорят, соорудили
госпиталь для иностранцев.
В 1954-м, после смерти Сталина, школы сделали
смешанными, то есть мальчики и девочки стали учиться вместе. Из 612-й женской
школы в Потаповском переулке, где до этого учились мои двоюродные сёстры Света
и Танька, часть учениц перевели в нашу школу, а часть учеников из нашей
отправили в 612-ю. Я тогда был в десятом классе, а десятиклассников не
коснулась школьная реформа, посему я так до конца и учился в мужском окружении.
Как меня впервые привели в школу и определили в
первый «А», я не запомнил. Вообще, от первого класса осталось в памяти
немногое. Неправдоподобно большой мальчик, казавшийся чуть ли не взрослым, не
знаю, может, он несколько раз оставался на второй год в первом классе, так вот,
он взял меня двумя руками за горло и сдавил так, что я стал задыхаться. Я
молчал и как бы висел у него в руках. Это была шутка. Он быстро отпустил меня.
Впрочем, он ко мне относился неплохо и покровительствовал мне, но в чём это
выражалось, не помню, может, в том, что списывал по утрам домашние задачки.
Фамилия его была Кусаев, если не ошибаюсь. Однажды
после уроков он затеял беспощадную, буквально кровавую драку с Расторгуевым,
переростком из первого «Г». В следующем году его в школе не стало.
А на большой перемене после второго урока в класс
вносили большую картонную коробку с бубликами и каждому давали по одному и по
одной конфетке-подушечке.
Потом погиб ученик нашего класса Очкин.
За несколько дней до того, как это произошло, он говорил на переменке, что никого не боится, потому что дома у него есть
граната, лимонка так называемая. Потом я заболел, а когда вернулся в класс, Очкина уже не было. Кто-то сказал мне (может, пошутил), что
Очкин погиб от взрыва гранаты. Так я и думал про него
почти семьдесят лет, пока Саша Лайко не написал мне
из Берлина следующее.
«…Что касается Очкина.
Его дед был знаменитым революционером. Я бывал у Очкина
дома, видел фотографии его деда с деятелями Октября, был знаком с его матушкой.
Но моим товарищем он не стал, т. к. я не любил его заносчивости и высокомерия.
История его гибели такова: за день до трагедии было пионерское собрание, где
его гнобили за поведение и за что-то ещё. Старшая
пионервожатая, осуждая Очкина, сказала, что его
поведение не достойно звания пионера, что в дальнейшем, если он не исправится,
его могут исключить из пионерской организации. На что Очкин
ответил, снимая галстук: “Нужна мне ваша селёдка!” Бросил его на стол перед
пионервожатой и вышел из класса. Если ты помнишь, он носил ортопедический
башмак, сильно хромал. Но с фантастическим упрямством осваивал езду на
велосипеде. На следующий день (наш герой отсутствовал) во время урока
растворилась дверь, и ученик параллельного класса, хулиган и двоечник, живший в
одном дворе с Очкиным, проорал: “Вашего Очкина машина задавила!” Почти весь класс бросился вниз по
лестнице. Помню грузовую машину, стоящую поперёк проезжей части в нескольких
метрах от арки двора Очкина, откуда он и выехал на
велосипеде. Видимо, он не справился с управлением, когда перед ним возникла
машина, крайне редкий транспорт в Сверчковом переулке. Ударившись о грузовик,
велосипедист попал под заднее его колесо. Это рассказал нам мент, который
составлял протокол. Очкина уже увезли. Помню его
похороны в крематории. Я первый раз видел мёртвого человека»…
Надо сказать, соученик наш был то ли
сыном, то ли внуком известного хирурга Алексея Очкина,
одного из врачей Ленина и участника злополучной операции, которой был
подвергнут Фрунзе. Действия Очкина, бывшего
анестезиологом во время сей операции, окончившейся смертью командарма, всячески
обсуждаются в интернете.
В том же письме Саша поправляет мой
рассказ про разбитое стекло на стенде с газетой «Правда». Он пишет: «Срок за
газету “Правда” я получил крайне мягкий – полгода принудработ,
что выражалось в выдёргивании из зарплаты ученика токаря 50% в пользу родного
государства. Единственная неточность: стёкла бил Алик Кузьмин, мой сосед по
коммуналке, а я стоял рядом».
Это я знал, конечно, но за давностью
лет позабыл совершенно. А вот про первую нашу учительницу, что помню, напишу.
8. Первая учительница и
другие
Первую учительницу мою звали Вера Алексеевна. Она
была, верно, такая молоденькая, но для меня большая, высокая, взрослая –
учительница! Помню, светловолосая. Конечно, я позабыл, что она нам в классе
рассказывала, наверняка и «мама мыла раму», и вообще учила читать, правда, я
пришёл в первый класс, уже читать умеючи, но был случай, который запомнился
очень хорошо. Однажды во время урока, прохаживаясь в проходе между партами,
Вера Алексеевна остановилась возле ученика за соседней с моей партой, и что-то
говорила, и поправляла в его тетрадке. Она наклонилась, и из-под её платья
показался край нижней рубашки.
Сделаю паузу, чтоб высказались знатоки психоанализа
и просто хорошие люди, и только после них попробую объяснить, почему, думаю,
мне это запомнилось. Я сразу заметил, что белая рубашка Веры Алексеевны
прожжена. Прожжена нечаянно по самому краю, по нижней складочке горячим, да что
там горячим, раскаленным утюгом. Я отлично знал, как это случается, ведь у нас
дома, в нашей комнате, в нашей семье я был один среди пятерых женщин. Боже мой!
Я моментально представил, как Вера Алексеевна, точно как и моя мама или
бабушка, гладила рубашки железным утюгом. Она тоже снимала их с бельевой
верёвки на кухне, несла в тазу в комнату, доставала по одной и расстилала на
обеденном столе, застеленном старым прожжённым во многих местах одеялом. А утюг
в это время ожидал своей очереди, раскаляясь на электрической плитке с алыми
змеящимися спиралями. Я буквально видел, как Вера Алексеевна одной рукой
бралась за горячую ручку утюга полотенцем, поднимала, переворачивала и,
поплевав на пальцы другой руки, касалась блестящей подошвы утюга, проверяла,
готов ли он к работе. Утюг шипел. Оставалось набрать в рот воды из гранёного
стакана и – ф-р-р-р-р-р – обрызгать распяленную на столе рубашку,
после чего сама глажка и начиналась…
Конечно, вся эта литературщина, эти подробности не
нужны. Просто в один момент увиденный мною случайный след утюга на светлой
полоске рубашки сделал учительницу мою ближе, что ли, родней, в общем,
понятней.
Вера Алексеевна недолго учила нас, помнится, только
в первом классе. После нее были Нина Ивановна, и Александра Ефимовна, и Нина
Владимировна, мало ли кто. Про них можно порассказать поболе –
и мы становились старше, да и учили они нас дольше. А Вера Алексеевна мелькнула
и исчезла без следа. Но, как у Гоголя, «отыскался след Тараса», оказалось,
первая учительница всё же оставила несмываемый знак, пусть только значок в моей
бессмертной, говорят, душе.
Миновало лет пятьдесят, полвека (могу рассуждать с
размахом!), и вот совсем в другом городе, не в Москве, а в Иерусалиме, на
выставке работ местного художника разговорился я с весьма пожилым человеком, и
тоже будто художником. Теперь это нечасто случается, но собеседник мой был заметно,
значительно старше меня, худой, высокий и сутулый, как бывают худые и высокие.
И оказался необыкновенно многоречив. Через пару минут я уже знал, что мой новый
знакомец из Москвы, что жил он у Кировского метро – тут я не удержался,
подхватил, и мы предались воспоминаниям о бульваре, «Колизее», лодкам на пруду
и многочисленным чистопрудным переулкам. Он говорил и
говорил, и многое из им рассказанного и, казалось, пропускаемого мимо ушей я
неожиданно вспомнил, но, к сожалению, только когда прошло ещё несколько лет. Не
прошло, а пробежало. Я припомнил, он говорил, что жил напротив Почтамта в
Бобровом переулке, и жену его звали Верой, и была она учительницей, и
расстались они незадолго до его отъезда из России, из СССР то есть, и даже что
причиной тому было чрезмерное её пристрастие к спиртному… Ну зачем он это
сказал? Этого говорить не следовало. Но он сказал, а я, оказалось, запомнил. И
не знаю почему, подумал про мою учительницу Веру Алексеевну.
Разные бывают встречи, неожиданные. В Москве в
промозглый февральский день, когда хоронили мою мать, сидели в комнате вокруг
гроба родные и мамины сослуживицы, ждали похоронной машины. Машина прибыла, в
комнату вошёл водитель и остолбенел: перед ним были его вчерашние школьные
учителя.
– Как на педсовете, – сказал он потом.
Так маму мою вёз хоронить её недавний ученик. Могла
ли она помыслить, вызывая его к доске и спрашивая никому не нужные логарифмы,
что им обоим, и ей, и ему, на белом свете приуготовлено.
Я стал искать моего разговорчивого чистопрудного знакомого, хотя даже имени его не знал, не
помнил. Спрашивал у знакомых художников и просто бывших москвичей и, наконец, в
аптеке «Облатка», что напротив рынка Маханэ-Иегуда,
попался мне всеведущий земляк, от которого я узнал, что бывший муж Веры, а
может, Веры Алексеевны уже года два покоился на иерусалимском кладбище. А в
Облатку эту я всего раз-то и зашёл.
Как же эта история разбередила меня, если я стал
писать про неё стихами!
Я по-своему истолковал давешний разговор с нечаянным
собеседником, посчитав само собой, что супруга его и есть моя учительница Вера
Алексеевна.
Одно из получившихся стихотворений такое:
* * *
Все померли, куда ни погляди.
Моей учительнице Вере Алексевне,
Коли жива, за семьдесят давно.
Лет двадцать, как уже не крутит бигуди,
До осени скрывается в деревне,
Употребляет белое вино.
Она и муж её, что нынче погребён на
Масличной горе,
Красавцы, как Монтан
с Симоной Синьоре,
Были прописаны в Бобровом переулке.
Я был для них, понятно, мелюзгой,
Когда французский хлеб назвали городской,
Точней, не хлеб, по семь копеек булки.
А ведь на самом деле я так и остался в сомнении, не
догадался спросить, в триста тринадцатой ли школе работала его супруга и не
первоклассников ли учила. Слишком поздно пришло в голову, что его Вера могла
иметь ко мне какое-либо отношение.
А если она взаправду была моей учительницей? Что с
того? Как объяснить, в общем-то, не свойственную мне суету, напоминающую поиски
любимой в дешёвом советском кино? Стоп. Слово сказано. Может, я слишком уж
снисходительно отнёсся к упомянутым знатокам психоанализа? Не случайно же на
семьдесят долгих лет застрял в памяти белый краешек нижней рубашки, мелькнувший
всего лишь.
«В тот самый
миг, – сказал совершенно серьёзно один из сведущих, – ты своим
семилетним сердечком и полюбил эту женщину, свою первую учительницу».
И не отвечая на мои
невнятные возражения, добавил, что отнюдь не просто так истолкован описанный
эпизод с помощью движущегося по рубашке раскалённого утюга. Изумившись его
словам, я тотчас бросился перечитывать своё, как он сказал, толкование и
обнаружил, что оно буквально усеяно двусмысленностями. Окончательно
заблудившийся, я прекратил метаться, тем более что, случись
невероятное, не нашёл бы не только, о чём слово молвить, но даже не сообразил
бы повиниться за бестолковые, бесцеремонные писанья. Да и что считать
невероятным? Явление юной Веры Алексевны или
девяностолетней, возможно, и нетрезвой? Не ведаю, но слов печальных смывать не
стану.
Лучше расскажу, как в третьем классе меня принимали
в пионеры.
Это было осенью и весьма важным, желанным событием.
К нему готовился почти весь класс. Принимали не всех, но многих. Не помню,
какой был критерий отбора, успеваемость, видимо. Накануне мероприятия мы сдали
старшей пионервожатой красные галстуки, заранее купленные родителями. Галстуки
были простые и шёлковые. На следующий день после уроков, не вечером, но когда
уже стемнело, все четыре третьих класса собрались в актовом зале.
Пионервожатая, большая, как учительница, после того как мы хором повторили за
ней пионерскую клятву, стала из коробки по одному извлекать галстуки и
повязывать на наши цыплячьи шеи. Я шёл домой радостный, нарочно расстегнув
пальто. Дома я увидел, что мне достался шёлковый галстук с вышитой белыми
нитками странной фамилией Шомоди. Всё-таки много
попадалось в Москве неправильных фамилий, но в нашем классе ученика с фамилией Шомоди не было. На следующий день опять пришла
пионервожатая, снова собрала все галстуки в коробку, и каждый вернула своему
хозяину. И ко мне воротился мой простой галстук. Он мне нравился даже больше
шёлкового. Это потом его стали называть селёдкой, а тогда в третьем классе
относились к нему серьёзно.
В третьем же классе начали мы учить английский язык.
Учительница английского пришла сначала к нам в третий «А», ещё не беременная,
хотя потом такой была регулярно. Она сказала, что зовут её Берта Израилевна.
После урока у нас у неё был урок в третьем «Б», затем в третьем «В» и «Г». Это
я к тому, что в тех классах она представилась Беллой Александровной. Как такое
могло произойти? Могу лишь предположить. Видимо, на перемене в учительской
некий доброжелатель посоветовал, подсказал ей поменять имя-отчество на менее
одиозное, так сказать, менее космополитичное и не
связанное с так некстати появившимся государством Израиль. И до самого окончания
школы в 55-м году Бертой Израилевной величали «англичанку» все, кто был на
первом её уроке в классе «А», а остальные, в том числе и пришедшие из других
классов, – Беллой Александровной.
Про эту учительницу, про поистине бедлам на её
уроках могу рассказать многое, но упомяну её лишь раз. Именно она вместо своего
урока 5 марта 1953 года решила повести нас в Колонный зал посмотреть на
опочившего Сталина. Почему-то помнится, будто она, Берта Израилевна, построила
нас парами, хотя сейчас мне кажется невозможным, чтоб пятнадцатилетние оболтусы
послушали её. Но день был особенным, и, может, правда было такое. Во всяком
случае мы с Володей Рыковым взялись за руки.
Сообщив, что это было 5 марта, я остался в некотором
сомнении. Сей день был объявлен днём смерти Сталина, для обозрения же усопшего
вождя выставили на следующий день. Так что всё рассказываемое происходило,
видимо, 6 марта.
Восьмой наш класс учился тогда во вторую смену,
посему мы явились в школу днём и отправились на встречу с покойником часа в
четыре. Было не особенно холодно, но промозгло. Пока шли по Потаповскому,
Телеграфному переулкам, Чистым прудам, мимо метро, Тургеневской библиотеки,
Сретенскому бульвару, уже стемнело, и засветились фонари. Народу становилось
всё больше. Пересекая Сретенку, я поглядел налево и
направо. Путь к Лубянке был перекрыт, со стороны же Колхозной площади,
издалека, от не видных отсюда кинотеатра «Уран» и полуразрушенной церкви Троицы
в Листах, где были скульптурные мастерские и мастерская тётушки моей Эммы,
двигалась темная колонна молчаливых людей и вливалась в наш поток. Дальше из
наших я помню только Володю Рыкова. Я так крепко держал его руку в своей, как,
верно, не держал за руку никого и никогда в жизни. Думаю, такое можно сказать и
про него. По ту сторону Сретенки людской поток
разделился надвое. Нас понесло по левому тротуару. Впереди была Трубная
площадь.
Не подберу слов рассказать дальнейшее. В памяти то мельтешенье, мельканье, калейдоскоп людей, лиц, их
сочетаний, эпизодов нашего исступлённого шествия, при полном отсутствии на
улице автомобилей, трамваев, автобусов, вообще движущихся экипажей, то,
отодвинувшись, вижу всего лишь безликую толпу, бредущую останками мартовского
снега.
«Нас понесло», – написал я. Это отнюдь
не значит, что мы шли быстро. Напротив, мы еле продвигались, можно сказать,
ползли, переступали вместе с непрерывно уплотняющейся толпой. Вот этой толпой
нас и несло. Мы уже были не самостоятельны, не свободны, не могли, скажем,
остановиться, вернуться назад, двинуться вправо, чтоб выбраться из толпы, слева
же тянулась сплошная стена домов. Это произошло тотчас и непонятно как, едва Сретенка осталась позади. Я упирался грудью, лицом в
шершавую поверхность мосторговского пальто, шедшего
впереди, и старался повернуться к нему то одной щекой, то другой. Тяжелое
дыханье, шарканье обуви раздавалось сбоку, сзади, отовсюду. В какой-то момент
мы вообще перестали двигаться вперёд. Мы очутились около полукруглого проёма в
доме, проёма, ведущего во двор, но перекрытого в глубине решётчатыми воротами.
Движение наше замедлилось, но не прекратилось. Я и неизменный мой товарищ Рыков
и остальные люди, прижатые к нам и друг к другу, в похожих пальто и ватниках, в
однообразных шапках и платках, – все мы, составившие уже нечто единое,
продолжили идти, перемещаться, но не прямо, а по кругу, вдвигаясь в полукруглый
проём и выбираясь из него. Я не могу объяснить, почему так происходило. Это
напоминало речной водоворот. Мы описали полный круг, и я почувствовал, я понял,
что сейчас буду раздавлен. Я был сжат телами окружающих, и у меня не осталось
больше сил сопротивляться. Я уже не сжимал руку брата моего Володи Рыкова, наши
руки срослись.
Мне показалось, что нас, стиснутых на клочке
тротуара, накрыло неким прозрачным колпаком, пологом, вуалью, что ли, отделило
от остальной толпы, улицы, города, чтобы при жёлтом московском свете
приуготовить наше, страшно сказать, умерщвление. И было всё так невероятно, так
глупо, так жутко, и мы оказались такими беспомощными под этой мерцающей вуалью
страха и безумия.
Выспренние эти слова, хоть и не лживые я придумал,
пока сидел и вспоминал, как было на самом деле. А было проще. Меня
действительно сдавило так, что моя грудная клетка начала подаваться, и крик
отчаянья и боли готов был вырваться и замедлил лишь на доли секунды из-за
мелькнувшей мысли, что кричать стыдно.
Лет сорок спустя такая же мысль проскочила в моей
голове, когда я схватился руками за случайно находящуюся под электрическим
напряжением металлическую ферму лабораторной установки и не смог от неё
оторваться. Я всё же закричал тогда, вернее, завыл дурным голосом. Спасла меня,
оторвала от фермы, рванув за плечи, сотрудница моя Таня Кудрявцева.
И здесь, в начале Рождественского бульвара, жутким
мартовским вечером пятьдесят третьего года я закричал, и тотчас закричал Рыков,
и одновременно раздались ещё несколько голосов, но крики наши были эхом,
ответом на взлетевший мгновеньем раньше крик, вопль такого же полураздавленного человека, тонкий, пронзительный, не
мужской, но мужчины:
– Что вы делаете?! Люди-и-и…
И спасенье пришло, и оказалось несложным. Мы все,
только что обречённо кружившиеся в проёме дома, принялись судорожно, я бы
сказал, истерически раскачиваться из стороны в сторону и вырвались из толпы.
Мы с Рыковым
перескочили чугунный заборчик бульвара вместе, как сиамские близнецы, и только
после этого, наконец, расцепили руки.
Удивительно, бульвар в
десяти метрах от чудовищной давки был почти свободен от людей. Я даже сел на
скамейку. Первое, что бросилось в глаза, – две-три аккуратные горки галош
на белом сохранившемся снегу, галош, потерянных скорбящими москвичами и
собранных неведомым благодетелем.
[1]
Ещё точнее. Растолковала мне это хозяюшка бывшего в
Тель-Авиве книжного магазина «Дон Кихот», и салона литературного в нём, и просто
красавица Нелла Розенберг. Я ей весьма признателен.