Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 56, 2017
Мы знаем, что повесть «Пятеро»
печаталась в парижском «Рассвете» в 1933 году (до двухмесячного перерыва в
издании газеты[1])
и в 1934-м, а в книжном варианте вышла в 1936 году. Творческая история главного
одесского сочинения Владимира Жаботинского довольно интересна. Существует
небольшое, на два газетных подвала, сочинение Altalen’ы с тем же самым
названием «Пятеро». Это явный синопсис знаменитого теперь текста, переводимого
на все новые и новые языки.
Итак, «Рассвет» возобновился, а
вместе с ним возобновляется и публикация «Пятеро». Но просто продолжить
печатать художественное произведение после не такого уж большого перерыва, да
еще в издании для довольно узкой группы сторонников Жаботинский почему-то не
захотел. Зная его манеру приписывать важные для себя идеи неким абстрактным
читателям, не будем слишком доверять первым словам автора после возобновления
публикации. Жаботинский пишет:
Мне говорят, что
после такого долгого перерыва необходимо дать «синопсис» прежних глав, а то
читатели не вспомнят, кто есть кто. Это неудивительно – сам автор не очень
помнит, как он назвал некоторых из своих героев.[2]
Запомним это высказывание. Идем дальше:
Зато самих-то их и
историю каждого он помнит хорошо: это все были живые люди, так или почти так с
ними все и было, как он взялся рассказать и отчасти уже рассказал. Тем не менее
очень трудно сочинить «синопсис», как
это делается? Никогда не пробовал…
Опыт чтения «Повести моих дней»[3], в которой
Жаботинский так же дважды «не мог вспомнить» логику своих прежних рассуждений,
которую помнил, естественно, прекрасно, заставляет думать, что у «Пятеро» был еще
один синопсис, но с другими именами героев.
Вот как пишет
автор об этом времени в «Повести моих дней»:
В
правительственных кругах уже замечались признаки смятения. Ослабла узда:
вопреки предварительной цензуре (всякая строка без исключения, даже хроника и
объявления подлежали цензурной проверке перед печатаньем), в каждой газете
появлялись крамольные статьи; опасные слова «конституция» и «социализм»
произносились вслух на публичных лекциях. Я застал в Одессе «Литературно-художественный
клуб»:
раз в неделю, по четвергам, мы собирались, чтобы обсудить новую книгу или
пьесу, которую ставил в те дни городской театр, но во всех речах и докладах
звучали намеки на «Освобождение»[4], и в спорах по
поводу «Потонувшего колокола» Гауптмана сталкивались (каким образом – не
знаю) принципы Маркса и «Народной воли». Всеволод Лебединцев, тот самый мой
русский друг, которого я упоминал на первых страницах, делил свое время и
энтузиазм между тремя устремлениями: он изучал астрономию в университете;
проводил свои вечера в итальянской опере и ухаживал за молодой певицей Армандой
Делли-Абатти; а сверх того был активным членом партии эсеров.
На мой вопрос, как все это совмещается в одной душе, он ответил: «Как ты не
понимаешь, что все это одно и то же». Теперь мне этого не понять, но тогда это
было мне понятно.
В таком же ключе писал и я сам.
Несколько лет тому назад я случайно наткнулся на отрывки из статей тогдашнего «Альталены».
Чепуха и болтовня, по моему отстоявшемуся и установившемуся мнению, теперешнему
мнению. Но тогда, как видно, в этой болтовне таился некий глубинный намек,
связывавший ее с основным вопросом эпохи. В этом меня убеждало не столько
возрастание числа адептов и почитателей, сколько – и, быть может, даже в
большей степени – гнев врагов. Враги объявились у меня с самого начала
моей деятельности в качестве фельетониста, и не только из лагеря консерваторов,
напротив, из таких же прогрессистов, как я сам, и к тому же из наших братьев,
сынов Израиля.
Не будем
вдаваться в подробности, но Жаботинский прекрасно знал, как совмещалось все это
в жизни и мировоззрении его поколения.
Во вступлении 1934 года после слов о своей
«забывчивости» он
пишет:
Попробуем. В начале века жила в Одессе
еврейская семья Мильгром, мать Анна Михайловна и отец Игнац Альбертович. Отца
я, кажется, сделал хлебным экспортером: во всяком случае, семья зажиточная и,
на одесскую мерку того времени, интеллигентная. Дети их и есть «Пятеро», герои
моей повести.
Кажется, все ясно. Но как-то странно звучит заявление
Жаботинского о том, что толком не помнит, кем «сделал» одного из героев. Ведь
так просто заглянуть в соответствующий номер журнала, который ну хотя бы в
редакции у него должен быть. Но игра есть игра. У нее свои правила. А по
уставленным и проверенным нами за годы работы с текстами Жаботинского правилам,
надо просто заглянуть в «Библиографию» Мины Граур[5], из которой в № 704
можно узнать, что в рубрике Altalen‘ы «Вскользь» 9 и
10 июня 1910 года публиковался текст под названием «Пятеро».
Газетный вариант «Пятеро» относительно доступен,
однако нам неизвестно, чтобы кто-то его хоть как-то анализировал или учитывал.
Между тем события «основного» «Пятеро» развиваются где-то в районе 1908 года, то
есть газетный вариант отстоит от них на предельно незначительном для прозы
расстоянии.
Попытаемся прочитать газетные «Пятеро» из «Одесских
новостей» в контексте того, что мы знаем о Жаботинском этого периода сегодня,
да и того, чем стали «Пятеро» в Париже 1930-х годов.
ВСКОЛЬЗЬ.
ПЯТЕРО
1.
В одной знакомой семье пятеро детей, ровная лесенка,
между каждым и каждым по два года разницы. Дети все удачные, недурны собой и
хороших способностей; первая и третья – дочки, остальные – сыновья.
Видимся мы очень редко, но как-то на днях я повстречал младшего, разговорился с
ним и вспомнил про всех остальных. Кроме этого младшего, я всех и прежде хорошо
знал, то есть не сразу, а постепенно узнавал по мере того, как они подрастали и
попадали в поле моего зрения. Надо рассказать все по порядку.
Итак, появляется «знакомая семья»
и ожидаемые «пятеро» детей, однако ничего о родителях не сказано. Тогда
Жаботинский их еще никем не «сделал». Но ведь это и есть начало синопсиса,
которого Жаботинский «никогда не писал». А вот знакомая всем читателям «Пятеро»
Маруся:
Старшую сестру зовут Маруся; теперь она замужем в
другом городе, и давно ее никто не видал. Но весной 1902 года она была барышня девятнадцати
лет, похожая на всех тогдашних девушек ее племени и ее среднего круга.
Обращаем внимание на то, что
никаких точных дат в основном романе нет. Их можно, разумеется, установить по
библиографии и томам собрания сочинений, но в позднем тексте Жаботинский к
точности не стремится. Да и так ли уж она нужна через четверть века… Но…
Она училась в гимназии в конце девяностых годов, а это
было, в сущности, очень беззаботное время, по крайней мере для нее и для ее
подруг. Жгучими вопросами в этой среде тогда еще никто не терзался, о резких
противоречиях жизни как-то не думалось, скверна действительности примелькалась,
проходила незаметно мимо глаз и слуха, и в Одессе было весело. Казенная школа,
несмотря на все хитрости, придуманные для оглушения питомцев, тоже в конце
концов обезвреживалась тем главным обстоятельством, что питомцы на нее смотрели
как на необходимое зло и ни в грош не ставили в смысле морального авторитета;
над ее похвалами смеялись, брань на вороту не висла, и душа, характер, ум
оставались просто и всецело вне всякого ее влияния.
Здесь трудно не увидеть следы «педагогических»
фельетонов Жаботинского времени его юношеской борьбы против ненавистной школы,
против системы карательных оценок, против унижения учащихся бессмысленными
ограничениями и так далее.
А теперь о семье, но в том мемуарно-публицистическом
духе, который мы знаем по «Повести моих дней».
Вообще, трудно сказать, под каким или чьим влиянием
формировалась душа того поколения. Семья? Вряд ли. Семья тоже как-то
стушевалась в смысле фактора воспитательного, папам было не до того, а мамы,
немного поохав, махнули рукой и не мешали отрочеству устраиваться, как Бог на
душу положит. Или книга воспитывала? Тоже нет. Помнится, тогда мало читали.
Кружков для самообразования почти не было; если собирались вместе почитать, то
больше беллетристику, а на втором часу чтения захлопывали книжку и разбредались
по углам парочками. Так и росли сами по себе, мило, весело, пусто и бессмысленно,
без тревог, трагедий и стремлений. Легонькое было время, и к началу двадцатого
столетия поспела на этом вольном воздухе совсем особенная, никогда не виданная
молодежь без предрассудков… образованная, неглупая, способная (способная на
что угодно) и во всех отношениях подобная хорошенькому, изящному шкафику, где
не только ничего не висит, но даже нет гвоздя, на который можно было бы что
прицепить. Маруся была из этого ряда, и была очаровательна.
Как на чей вкус – скажет иной скептик. Но я
настаиваю: очаровательна для всех и каждого. Иногда из местечка приезжали
старые тетки, привыкшие к порядкам, укладам и правилам; если бы их дочка в
Балте позволила себе сотую долю Марусиных вольностей, они бы ее загрызли, а
Марусе на третий день, поохав, объявляли полную амнистию, потому что она свои
грехи проделывала как-то очень уж мило. Тоже привели к ней однажды
столичного господина, большого поклонника женственности, который признавался,
что ему дама с папироской во рту или в пенсне положительно неприятна, а услышать
двусмысленность из женских уст (если еще из девичьих, тем хуже) – прямо
страдание. Маруся очков не носила и курить не курила, но болтала иногда
страшные энормитэ; трудно даже подыскать в моих воспоминаниях такой образчик ее
скользких словечек, который не было бы неловко напечатать. Но и это она делала
мило, и столичный господин на второй же день с ней подружился.
Подружиться с ней было чрезвычайно легко. Вокруг их
дома всегда вертелись молодые люди, и она, вероятно, со всеми успела где-нибудь
и как-нибудь перецеловаться. Она этого не скрывала ни от нас, ни даже от своей
мамы, а мама только отмахивалась рукой и приказывала не болтать глупостей. Раз
пришел за ней студент, поехать вместе на Фонтан, а горничная не успела что-то
выгладить, и Маруся злилась.
Мама ей сказала:
– Надень палевую блузку.
– Немыслимо.
– Почему?
– Застегивается на спине.
– Так что же?
– Ты, мама,
как маленькая. Не могу же я поехать кататься со студентом в блузке, которая застегивается
не спереди. Это нелюбезно.
Мама охнула, махнула рукой и приказала: «Не болтай
глупостей, как тебе не стыдно, что о тебе подумают?» Но, по-моему, гораздо
интереснее было бы проследить, что думала о Марусе сама эта мама. Верно,
думала, болтовня болтовнею, а на деле Маруся по-своему благоразумия не теряет.
И, вероятно, была права.
История с блузкой есть и в главе
IV основных «Пятеро»:
Чем интимно были для нее эти «пассажиры»,
не знаю. Послушать ее – чуть ли не все, долго или мимолетно, одарены были
по очереди ее щедрой милостью до той самой «границы», точного местоположения
которой предпочитала не знать Анна Михайловна; и Маруся, когда я как-то ей
повторил эти слова матери, посоветовала: «А вы маму успокойте: до диафрагмы».
Однажды из другой комнаты я услышал ее голос (она была в гостиной, и вокруг нее
там гудело пять или шесть баритонов): «Ой, папа, не входи, я сижу у кого-то на
коленях», – не помню у кого. Уходя вечером на музыку с румяным
белоподкладочником, она при мне оказала матери: «Побегу переоденусь, невежливо
идти в парк с кавалером в блузке, которая застегивается сзади»; покраснел
студент, а мудрая Анна Михайловна откликнулась критически только в литературном
смысле:
– Односторонний у тебя стиль, Маруся.
Когда мы подружились, я раз наедине
спросил:
– Что это, Маруся, – «стиль»
такой или взаправду правда?
Она отрезала:
– Вас, газетчиков, я ведь не соблазняю, так вы и не
беспокойтесь.
– Ну,
а если бы и правда, так что?
– Много
их…
– А
вы на меня хорошо посмотрите, особенно в профиль, убыло?
В
конце концов, не мое это было дело; а лучше Маруси я не встречал девушек на
свете.
А теперь вновь газетные «Пятеро»
1910 года:
Ошибкой было бы решить, будто эти студенты и
загадочные, одному Богу известные способы ее времяпрепровождения с ними
захватывали Марусю целиком, заполняли ее всю. Вообще ничего не могло занять
целиком, ничего не могло превратиться в неискоренимую привычку. Она просто с
одинаковым любопытством и одинаковым безразличием подставляла головку под все
дожди. Она ходила на все концерты и на все лекции, слушала очень внимательно и
многое понимала; она давала очень аккуратно уроки в одной бесплатной школе; раз
ей поручили в комиссии по раздаче угля беднякам обойти несколько кварталов, и
она, забрав с собою студента, три дня ходила по чердакам и погребам, разузнала
и записала все, что надо, подробнее и точнее всех других. Она ни от чего не
отказывалась и на все была способна; ее считали пустой, и оттого никому не
пришло в голову звать ее в подполье, а то бы она и туда пошла вприпрыжку, не
торопясь, но и не упираясь, и была бы очень исполнительна в ролях, не требующих
исключительного подвига. Теперь она замужем и, по слухам, прекрасно ходит за
мужем, за детьми. Если муж заболеет, она будет о нем заботиться, как лучшая
сиделка в мире. Любит ли она его? Да, отчего же. А способна ли изменить? Да. А
удовлетворена ли жизнью? Да. А все-таки тоскует ли? Да. Все да. Милая, гибкая,
пружинная душа, все вмещающая и ничего не удерживающая.
Как мы уже говорили, текст 1910
года едва ли не является точкой расхождения будущих мемуаров «Повесть моих
дней» и «Пятеро». Поэтому здесь появляются очень уж конкретные признаки
политической жизни, которые в такого рода тексте очень хорошо коррелируют и с
точным указанием дат во фрагментах о конкретных героях:
Налетевшие события заслонили этот тип, но
теперь он опять выдвинется, опять станет удивительно легко жить, и можно будет
смело распустить третью Думу и не созывать четвертой.
Здесь автор уже пытается занять
некую метапозицию по отношению к началу ХХ века, когда 1900-е года стали 1910-ми.
Однако, уже начиная с рассказа о
втором сыне, начинаются серьезные отличия. В газете автор именует его Максом, в
то время как в парижской повести – это Марко, чье имя мы связали с именем
героя романтического стихотворения Горького «Легенда о Марко». Забавно, что
второй эпизод газетных «Пятеро» датирован тем самым 1904 годом, когда вышел
сборник Соловьева (Андриевича), восславлявший эту легенду. Однако в 1910-м это,
видимо, еще не было для Жаботинского столь значимо, как тогда, когда все эти
события канули в лету в 1930-х.
Вот эпизод со вторым сыном:
К ее брату, Максу, я пригляделся года через два, когда
Маруся уже была замужем в другом городе. В Марусины времена он к нашей компании
почему-то не принадлежал, и мы им не интересовались. Я даже забыл его лицо.
Однажды мне сказали, что спрашивает какой-то юноша. Он только что окончил
гимназию, не попал в университет и носил синий околышек и черную рубаху; у него
пробивался на щеках и на самом острие подбородка мягкий пух, такой славный,
наивный, что хотелось его погладить, и в глазах была та особенная честность,
которая дольше двадцатого года не держится, – теперь ее, впрочем, и у
шестнадцатилетних больше нет. Собственно, и тогда мой гость уже был из
последних представителей своего типа. Это было в 1904 году. У большинства его
сверстников глаза уже были другие, вместо честной тревоги искания в них уже
светился удовлетворенный азарт обладания полной истиной, и лоб у моего гостя,
так трогательно хмуро наморщенный брожением пытливой мысли, у тех же был
гладок, тверд и отливал уже вполне определенно медным оттенком. Еще через год
эти молодые люди стали нестерпимы. Но Макс был не такой и очень понравился бы
мне, если бы не просидел так долго и не завалил меня такой кучей вопросов.
Начал он с того, куда бы ему
поехать учиться. Не в Италию ли? Я сказал, что можно и в Италию. Но стоит ли
вообще ехать за границу в такое время, когда вся Россия вот-вот?.. А с другой
стороны, чем он может помочь? Но в то же время разве не дорог теперь каждый
лишний человек на месте, хотя бы и неопытный, необразованный? Однако если остаться,
то с какого конца лучше начать борьбу и куда пристать? И почему я так настаиваю
на обособлении народностей? Разве это не шовинизм? Разве нет более широких
идеалов? И почему он обязан любить одну группу людей больше, чем всех людей
вообще? И так далее, без конца. Перечислять вопросы не стоит, все их мы в свое
время слыхали и еще помним – в конце концов, это было так недавно.
Слово «весна» применительно к
описываемой эпохе накануне первой русской революции возникает уже на первой
странице «Пятеро». А одна из глав «Повести моих дней» содержит это слово, но
уже в едва ли не тютчевском контексте про «грозу в начале мая».
Однако в газетных «Пятеро» это
сложная система политических сезонов и ощущений тех, чья жизнь пришлась на это
время.
Ушел он от меня глубоко неудовлетворенный. Что я мог
ему дать, чужой на предстоявшем пиру, к которому он так трепетно готовился? Он
меня утомил и оставил во мне чувство досады. Но когда он вышел, мне вдруг на
секунду показалось, будто комната пахнет еще сиренью, ветерком апреля, что
принес и унес с собою этот мальчик.
Это очень важный для понимания
Жаботинского момент. Здесь образ «чужого на предстоящем пиру», хронологически связанный
с «весной», расходится, как в «Чужбине»[6]
тех же, примерно, 1908–1910 годов.
Поэтому соотношение даже месяцев
весны принципиально важно для этой метеорологической хронологии русской и
русско-еврейской политической жизни.
То был подлинно апрель, такая
настоящая весна, которая подолгу не застаивается. Был миг, когда надежды еще
только-только зазеленели робкими почками, от их запаха все были пьяны и еще не
успели передраться между собою. Еще казалось, будто все заодно, и слово
«товарищ», быстро входившее в моду, еще звучало как правда. Макс мне тоже
сказал несколько раз «товарищ», и мне это было приятно, как цветок с милого
праздника, на который сам не придешь, но которому рад. А через два месяца я
встретил Макса на улице в толпе партийной биржи; я снял шляпу, он
пренебрежительно кивнул и провел по мне глазами, в которых я уловил знакомый
азарт самонадеянности. Тогда я понял, что апрель, мягкий, нежный, неуловимо-ароматный
месяц-предтеча, умер, и наступило жаркое время.
На этом фоне есть смысл дать
характеристику второго сына по позднему синопсису 1934 года, «с трудом»
написанному автором:
Брат ее Марко – милый юноша,
искренний, доверчивый, но из таких людей «ничего не выходит». Он увлекается
вегетарианством, самообороной, буддизмом, богоискательством, русско-японской
войной; уехал в Петербург в университет и сошелся там с девицей Валентиночкой,
сословия мещанского и занятий в прошлом, не требующих объяснения. Конец Марко я
рассказал в главе, которая в разъездах моих пропала: теперь я ее снова написал
и сегодня здесь с нее начинаю окончание повести.
Таким образом, та или иная
последняя переработка «Пятеро», если все это не игра, началась с ХХ главы
окончательного варианта «Не туда», где, собственно, и утонул Марко. А в 1910
году еще был предтеча Марко – Макс, кажется, оставался в живых, но вот
ароматный весенний месяц уже действительно умер…
Здесь впервые становится ясно,
что конец «весны» датирован, наверное, 1905 годом, ибо следующая главка – о
сестре Наде – это уже точно 1906 год. Место Нади в книжном «Пятеро» заняла
сестра Лика. То есть практически в каждом году для времени действия газетных
«Пятеро» Жаботинский ищет именно весенние месяцы.
С третьей сестрою – Надей я встретился в 1906 году, во
время выборов в первую Думу, в самый разгар жаркого времени.
Эта фраза повторена и в начале
второй части газетных «Пятеро» вовсе не потому, что читатель газеты от 10 июня
забыл, что было 9-го (как мог он что-то забыть за несколько месяцев перерыва в
печатании «Рассветом» «Пятеро»). Просто фраза эта принципиальна для судьбы
самого Жаботинского. Ведь это так хорошо нам знакомые его статьи от начала
выборной кампании в первую Думу, правда, сопровождаемые публикациями о
Спиридоновой и декабрьских расстрелах на Московской железной дороге вплоть до
жаркого лета 1906 года с его июньским Белостокским погромом, окруженным
расстрелами по всей стране. В общем, это и Костин, и Кожин[7],
и Владимиров[8],
и Климков[9]
со всеми вытекающими последствиями.
Но все-таки дальше речь идет о Наде (будущей Лике):
ВСКОЛЬЗЬ. ПЯТЕРО.
ОКОНЧАНИЕ
В Марусины времена эта Надя была
незаметным подростком. Впрочем, в ту эпоху 15-летние «бакфиши» не всегда
мирились с ролью незаметных и проводили время не иначе и не хуже, чем взрослые
барышни. Но Надя была не такая хорошенькая и, может быть, поэтому была
малообщительна и зато очень прилежна по учебной части. Зимой, придя к Марусе,
мы всегда заставали Надю с тетрадками, а на каникулах она ежедневно с далекой
дачи ходила в библиотеку общества приказчиков менять книги и толстые журналы.
Мы ею не интересовались, никому никогда не пришло в голову разговориться с нею.
Смутно помнится, Макса я в то посещение спросил, просто из вежливости:
– А что поделывает ваша
младшая сестра?
И он, если не ошибаюсь, ответил так:
– Кто ее
дома видит? Сидит с утра до вечера в публичной библиотеке.
А вот дальше уже не столько проза
Жаботинского, сколько важнейший комментарий ко всему чему угодно: от «Радикала»
до «Руси» 1906 года, и стиль здесь скорее «Повести моих дней», а не больших
«Пятеро».
Встретил я эту Надю, как сказано, в самый разгар
жаркого времени. Шли выборы в первую Думу, и всем казалось, что это ужасно
серьезная вещь. Мы лезли вон из кожи, призывая местечковую массу непременно
голосовать, и непременно голосовать за такого-то, и сулили этой массе от того
голосования всякие чудеса; «левые партии» лезли вон из кожи, уговаривая
местечковую массу не голосовать, и за то сулили ей тоже много хорошего. Верх
брали мы, «буржуазия»: теперь можно повторить это без ложной скромности, ибо в
сущности нечем хвастать – не все ли равно, кто победил в кукольной
комедии? Да и не трудно было победить. «Левые партии», как известно, состояли у
нас на подбор и поголовно из юнейшей молодежи; серая, долгополая избирательная
масса, правда, боялась их как огня, но внутренне все-таки смотрела на них
сверху вниз и в таком серьезном вопросе с их мнением просто не считалась.
Влиять на нее они не могли; «своих» избирателей у них не было ввиду чересчур
высокого возрастного ценза; вся их агитация была поэтому вперед обречена на
бесплодие, но они ее вели с таким большим грохотом. Мы устраивали собрания, они
их срывали, мы раздавали бюллетени, они их рвали. С обеих сторон накоплялась
страшная злоба; она до того пропитала отношения, что человек, причастный так
или иначе к этой борьбе, проходил по улице под перекрестным огнем злобных
взглядов. Я слыхал, что у многих о том времени осталось хорошее воспоминание,
как о чем-то светлом и радостном. Признаюсь, мне это непонятно. Когда я
вспоминаю о той поре, мысленно вновь переживаю ту спертую атмосферу ненависти
всех ко всем. Становится тяжело и душно. Спору нет, то было время историческое,
большое, могло бы даже – если бы люди не наглупили – называться
великим, – но приятности в нем, простите, было мало…
Таков был фон, на котором я встретил Надю. Где
встретил – не могу вспомнить. Сколько было за это время встреч и впечатлений,
что все спуталось, сбилось в один сплошной какой-то войлок. Может быть, мы с
ней повстречались в Двинске на собрании за кулисами, где она хлопотала о том,
чтобы «левому» оратору дали слово, а я – о том, чтобы ему слова не давали.
Может быть, это было в одной из мелких гостиниц Вильны в моем номере: меня
попросили пустить на ночлег девицу, которой не следовало в эту ночь спать у
себя.
Этот фрагмент охватывает
некоторые подробности, которых нет в других текстах Жаботинского. С другой
стороны, мы видим очень знакомую карту его передвижений: Двинск, Вильна. Не
хватает только фигурирующей в «Повести…» и в «Чужбине» Волги, которую всю
изъездили Жаботинский с Розовым за время первой русской революции.
Поэтому и нет образа из «Фельетонов», где
революционеры поджигали Русь от Вильно до Костромы. Но волжская глава еще может
обнаружиться… Если это так, то начало нашего повествования уйдет своей
творческой историей чуть ли не в 1905 год. Поэтому, оставив на время великую
русскую реку, читаем дальше.
И когда явилась характерная худенькая фигурка с
нервными резкими движениями, с комочком тусклых волос на темени, в не так
надетой юбке, – то, быть может, я всмотрелся и узнал Марусину сестру Надю?
Не помню.
Помню только наш разговор:
– Какими судьбами. Надеж… Впрочем,
простите – как вас надо называть?
– Меня надо называть Мальвина.
– Какими судьбами вы сюда попали?
– Что, вам не все рано?
– Пожалуй. А давно из дому?
– Не так давно, как я бы хотела.
– Имеете сведения о своих?
– Вероятно, здоровы.
– Где Маруся?
– Какое мне дело до Маруси?
– Что Макс?
– Работает, – сказала она уклончиво и
посмотрела вбок, и я понял, что не имею никакого права на доверие и не должен
расспрашивать о Максе.
– А младшие братья?
– Растут, будут люди.
– Что значит люди?
– А мы, которые против вас, в каком чине?
– Я не знаю. Мне все равно.
Я попытался взять ее с сентиментальной стороны
воспоминаний:
– Хорошо было во время оно у вас на даче! Весело,
шумно, приветливо. Лунные ночи, пахло акацией. Лодка. Из Аркадии доносилась
музыка…
Она посмотрела вбок и сказала:
– Ничего хорошего. Сытые и пустые франты бегали
за сытой и пустой франтихой. Прислуга из сил выбивалась, три раза в вечер
самовар ставила. А в четыре часа ночи будили дворника. Чтобы отпер калитку.
Я попробовал взять ее со стороны личного участия:
– Однако, вы от теперешней жизни исхудали. Надо
поберечься, вы не особенно сильного сложения.
Она посмотрела вбок и ответила, пожимая плечами:
– Это, в сущности, мое дело.
Я не стерпел и сказал ей:
– В каждом вашем слове так и кипит ненависть!
Она опять посмотрела вбок и ответила:
– Это не ненависть, я просто так… Просто я не
вижу, зачем и о чем нам с вами разговаривать. Вот и все.
И вновь синопсис 1934 года из «Рассвета»:
Вторая сестра, Лика, – большая
красавица (только ногти грызет); она с раннего детства идет по левому уклону и
волчонком глядит на всю свою среду. Побывала в тюрьме, в ссылке где-то на
Севере, оттуда бежала за границу. В Бере я ее случайно познакомил – но не
назвав ее – с италианцем Верниччи: он состоял на службе у незабвенного
соплеменника нашего Манусевича-Мануйлова[10], организовавшего
за границей слежку за русскими политическими эмигрантами; Лика стала спутницей
его жизни и, по-моему, сама его действительно любила, но в то же время
обманывала – он ее считал француженкой, а она выдавала его секреты своим
партийным контрразведчикам: такая уж была женщина, «прекрасна, как ангел
небесный, – как демон, коварна и зла».
Цитата из лермонтовской «Тамары» могла бы всю эту
душещипательную историю покрыть романтическим флером, если бы не два
обстоятельства.
Во-первых, это очевидная параллель с романом Мани
(Маруси) Вильбушевич с полковником Зубатовым[11].
Во-вторых, это сам Жаботинский. Дело в том, что многие
черты поведения Торика (есть – не есть котлеты с маслом, кашрут и
так далее) связаны со статьей В. В. Розанова 1908 года, в
которой он вспоминал о знакомстве через Манусевича-Мануйлова с Жаботинским в
Риме 1901 году.
Теперь о четвертом брате, который в «больших» «Пятеро»
назван Сережей и в опубликованном в «Рассвете» синопсисе описан Жаботинским в синопсисе
так.
Потом был брат
Сережа – франт, кутила, поэт на досуге, «шарлатан», по словам отца;
юноша всесторонних способностей и даже «способный на все». У него были друзья и
среди воров в порту, и среди шулеров в игорных домах; а в одной главе [«Пятеро» – Л. К.] рассказано
было, как он устроил «экспроприацию» у двух отцовских родственников, двух
родных братьев, замечательных тем, что одного звали Абрам Моисеевич, а
другого – Борис Маврикиевич. Есть у Сережи, кроме того, странная дружба с
двумя дамами из общества: «Нюра и Нюта», мать и дочь, обе неразлучны, обе
одинаково одеваются, обе давно, кажется, влюблены в Сережу, а чем это
окончилось, то будет своевременно доложено.
Пусть это так, но нас сейчас интересует, как все это
начиналось, каким образом тезка выдуманного «Сергея» в 1902–1903 годах из «Бездны» Леонида Андреева,
где он имени не имел, попал в гоголевскую ситуацию «Ревизора». Впрочем, нас
сейчас больше интересует не это, ведь Жаботинский в очередной раз «забыл», как
раньше звали его героя, а слово «экспроприация» в его публицистике было очень
значимым. С ним связывали обвинения в эксах[12].
А вот четвертый брат из газетных «Пятеро»:
Четвертого брата, Сашу, мы в Марусины времена,
конечно, игнорировали, за вычетом тех случаев, когда посылали его купить
баклавы. Каков он тогда был – решительно не помню.
Надя четырьмя годами позже выразила уверенность, что
выйдет из него «человек». Я повстречался с ним через два года после этого
пророчества.
В следующем абзаце вновь дается
характеристика исторического периода, выполненная в тонах шекспировской «Бури»
и чеховской «Тины».
Бурю тогда уже успели укротить, но еще поплескивало, и
на берегах лежала и гнила всякая тина. Многих людей тошнило, а иным и жить
больше не хотелось. Апатия была такая, что господин, которого побили резинкой
на улице, забывал не только пожаловаться в участок, но даже сообщить в газету и
уныло думал: стоит ли? Все равно!
И вот появляются те самые «экспроприаторы», о которых
столько писал Жаботинский, а вместе с ними не только атмосфера «без Думья» в
политическом смысле в тот самый период разгона Думы, но и чисто Жаботинское
«бездумье» в смысле прямом, а не переносном.
По Молдаванке ходили парочками юноши с новыми
глазами – уже не пытливыми, как у Макса раньше, и не азартно
самоуверенными, как у Макса потом, а блудливо-шмыгающими – и забирали
рубль шестьдесят копеек из бакалейной лавочки, иногда при этом подстрелив
старую торговку. Кроме того, оказалось, что Азеф получал десять тысяч в год
казенного пособия. Вдоль и вширь пахло мерзостью по белому свету; а впрочем,
люди жили-поживали, как вообще.
Похоже, что изначально для автора повести было важно
не столько как-то поименовать героя, сколько сохранить в нем признаки его
социального поведения. Но были же и «просто» люди. Так к семье с пятью детьми
прибавляется еще одно употребление слова «Пятеро», которое нам еще пригодится,
поэтому мы и обращаем на него внимание.
С пятью из них я сидел однажды на бульваре. Прошел
мимо очень изящный молодой человек, всмотрелся в меня, улыбнулся, подошел, снял
шляпу, представился, долго жал мне руку, выразил искреннее удовольствие,
осведомился о моем здоровье, рассказал про папу, маму, сестер и братьев,
упомянул о надежде еще со мною повидаться, снял шляпу, потряс мне руку, кивнул
моим соседям и ушел. Все так ловко, изящно, умело, тактично, широко, свободно,
любезно, без лишнего жеста или слова. Он меня очаровал: проводив его глазами, я
обратился к пятерым господам, что сидели рядом, поделился приятностью
впечатления – и с удивлением заметил, что они ошеломлены.
– Откуда у вас знакомство с этой сволочью? Зачем
вы с ним раскланиваетесь? – спросили все пятеро в один голос.
И потом первый сказал:
– Его уже два раза накрыли с краплеными колодами.
Второй прибавил:
– Студенческий суд прямо установил его
причастность к февральским арестам.
Эпизод этот интересен тем, что в книжном «Пятеро»
такого героя нет, а следовательно, нет связи с псевдонимными текстами
Жаботинского из «Руси», где речь шла именно об этом. Но идем дальше.
Третий отозвался:
– Такой-то получил этим летом по почте приказ
уплатить пять тысяч под угрозой взорвать ему контору. Один служащий узнал по
измененному почерку, что писал мандат именно этот приятель. Банкир знает его
отца, но пожалел скандала, дело потушили…
Четвертый заметил:
– Но он не растерялся. Видя, что этот гешефт
свистнул, он подделал родительскую подпись и добыл таким образом не то двести,
не то триста рублей. А когда это открылось, и отец прибежал к нему, почти
обезумевший от горя и стыда, он, говорят, хлопнул папашу по плечу и сказал ему
успокоительно: «Пустяки, папа, не стоит нервничать».
Пятый закончил:
– Слава Богу, теперь ему все это не нужно: он
второй месяц гуляет под руку с мадам такою-то. Ей сорок пять лет, два дома,
большая оптовая торговля, а он хлопец эффектный…
Через полчаса, проходя мимо Дюка, я увидел его за
столиком. Он сосал соломинку и, по-видимому, никого не ждал. Я подсел к нему и
с места в карьер, на правах старого и старшего знакомого укоризненно сказал:
– Друг мой, какие ужасы мне про вас рассказывали!
Он поднял на меня красивые глаза и ласково, открыто
улыбнулся. В жизни я не видал таких ясных глаз и такой чистосердечной улыбки.
Когда Надя на меня смотрела, в ее взоре отчетливо обозначалось презрение к
еретику, смешанное со злобой, но в глазах у Саши я прочел такое спокойное,
невозмутимое, безоблачное сознание превосходства, бесконечного, бесспорного, не
требующего доказательств, – что я почувствовал себя уничтоженным. А его ласковая
улыбка мягко и мудро говорила мне, что я, в сущности, еще глуп и наивен, и что
он заранее знает все, что я могу ему сказать, и что все это будет ерунда, и
чтобы я лучше даром не трудился с ним спорить, и еще много других вещей.
Убийственных в своей бронированной и полированной непререкаемости. И на
мгновение показалось мне, что действительно передо мной сидит в его лице нечто
высшее – отточенная, искушенная мысль поколения, выросшего на голой земле,
вне быта, вне традиций, пережившего крахи великих грез и дошедшего до копеечной
мудрости Экклезиаста, что все трын-трава. И действительно, в ответ на мой укор
он мне сказал просто, мило и вежливо:
– Пустяки, друг мой, не стоит нервничать.
Наше предположение о том, что
Жаботинского больше волнуют социальные характеристики его героев и сюжет
строится исключительно на них, а не на ономастической символике, подтверждается
историей последнего члена семьи Мильгромов.
Пятый, Торик, то есть Виктор, – столп отечества и
опора трона. Учился прекрасно, вел себя отменно, тетрадки содержал в чистоте; о
нем в повести меньше всего рассказывается, потому что в жизни у таких солидных
и дельных юношей никаких приключений и быть не может. А чем это кончилось, о
том будет доложено своевременно.
Будет или не будет, читатель этого синопсиса пока не
знает, а вот мы знаем, что «конец» этого брата был известен Жаботинскому со
времени его фельетона «Наше бытовое явление» о выкрестах. Имя Зигфрид, которым
назывался этот брат первоначально, сменилось на Виктора. И это не случайно.
Дело не только в фонетике. Имя Зигфрид тоже означает победитель, но в 1933–1934 годах, не говоря уже о 1936-м, имя это
слишком легко ассоциировалось с гитлеризмом… А вот сама проблема имени еврея
как знака его национального самоопределения еще как волновала Жаботинского,
носившего в России имя Владимир, обыгрывавшего его в своих фельетонах, но
утверждавшего, что русские имена ведут к ассимиляции. Поэтому для еврейского
мира он был то Вальдемаром, как в «А-Цофе», то «Зеэвом».
Вот этот «пятый» брат после того, как его описали
другие безымянные «пятеро» на бульваре, и вот история его имени.
С пятым братом я встретился только на днях. Во дни
оны, когда царила Маруся, мы его редко видали – он пропадал по целым дням
на берегу или в парке, ловил бычков, строил крепости и играл в гилки черным
литым мячом. Звали его Зигфрид; помню даже причину, отчего ему дали такое
заковыристое имя: незадолго до его рождения умер дедушка с маминой стороны,
которого звали Занвель, и неловко было перед бабушкой не наречь внука именем
усопшего. Зигфрид теперь очень занят выпускными экзаменами, даже, как говорят
его знакомые, исхудал за последний месяц. Экзамены идут хорошо, пока все
пятерки. Впрочем, он и в году отлично учился. После устной математики он
разрешил себе день отдыха, и мы тогда встретились в знакомом доме, где есть у
него товарищ. Заговорить мне с ним как-то не случилось, но я слышал, как он
говорил с другими. Очень славный юноша. По-видимому, много читал, в том числе и
серьезные вещи, а держит себя скромно, охотнее слушает или спрашивает, чем
высказывается, а когда приходится высказаться, то говорит осторожно, толково,
без длиннот и не старается оригинальничать. Словом, как раз такой, каким должен
быть здоровый юноша, но каких уже давно не видывано под луною, ибо сколько я
помню смен молодежи – все словно торопились, хотели кого-то обогнать,
что-то изобразить, что-то перекрутить позамысловатее… Может быть, за одним
исключением: Маруся. В Зигфриде есть, действительно, что-то напоминающее
Марусю, но в другом издании: на простой, но хорошей и прочной бумаге, в
солидном кожаном переплете…
После чаю стало жарко, и я вышел на балкон. Зигфрид
стоял уже там рядом со своим товарищем, облокотясь, и оба думали о чем-то,
глядя на далекие фонари выставки. Я стоял в дверях и пытался разглядеть, о чем
грезят эти очередные люди завтрашнего дня на пороге жизни. Хотя они умны, обо
всем слыхали, много видали, многое прочли, но все-таки бездна есть между слышанным
и пережитым, и все-таки молодость свежа и неопытна, и все-таки дивный трепет
ожидания должен звенеть в девятнадцатилетней крови, когда кругом спускается
такая майская ночь. О чем он звенит? Каждый новый человек есть загадка: вот
передо мною новый человек, последнее звено в ожерельи сестер и братьев,
последняя загадка пережитой эпохи – в каком слове ключ этой загадки?
Вдруг Зигфрид обратился вполголоса к товарищу, видимо,
заканчивая прежде начатую беседу:
– Я все-таки думаю, что при переходе в кальвинизм
еще меньше формальностей, чем в армяно-григорианство.
На этом газетная публикация заканчивается. Итог тот
же, что и в повести «Пятеро», где Торик размышляет о поездке к пастору Пирра
(Пихра) в Финляндию, сравнивая его с тем же самым армяно-григорианским
священником на Аккермане. Оригинальность и изящество кальвинизма заменились
здесь простотой крещения у методистов.
Интересно, что в «Рассвете» автор решил подвести итог
повествования уже в середине синопсиса:
Соображаю теперь, но слишком поздно, что
не только затерявшаяся и ныне восстановленная глава посвящены концу одного из
пяти героев, но и дальнейшие главы, одна за другой, будут того же
ликвидационного содержания[13]. Ничего не
поделаешь, так оно и в жизни было: плохо кончили мои герои, плохо кончили даже
Лика и Торик, хотя, может быть, эти оба и поднесь здравствуют за гранью моего
горизонта и довольны своим уделом.
* * *
Действительно, к 1910 году так или иначе «плохо»
кончил только Зигфрид, судьба остальных была еще далека от «ликвидации». Однако
это слово очень скоро зазвучало для евреев в контексте «ликвидация гетто» и тому подобное,
а ведь в годы написания и особенно книжного издания «Пятеро» вопрос о «ликвидации»
и «эвакуации» европейских евреев был центральным в политическом мышлении
Жаботинского.
Быть может, именно поэтому так и потянуло его к
истокам всего того, куда привела жизнь, к осознанию того, а как он сам
«закончит»?
Мы о конце жизни автора «Пятеро» сегодня знаем все.
[1] Финансовое положение
«Рассвета», который в апреле 1925 года стал органом Всемирного союза
сионистов-ревизионистов, было весьма непрочным, и в 1932 году из журнала
издание это превратилось в газету.
[2]Жаботинский В. После прорыва. // Жаботинский В. Пятеро.
Одесса. Optimum. 2000. C. 191. Курсивом в
этой публикации отмечены цитаты из других, помимо газетных «Пятеро», произведений
Жаботинского.
[3] סיפור
ימי (1936, на иврите).
Автобиография
Жаботинского, в которой он описывает период до Первой мировой войны, включая
свою работу в «Одесских новостях», «Руси», «Нашей жизни» вплоть до «Русских
ведомостей».
[4] В русском переводе
с иврита (в этом языке заглавных букв нет) написано «освобождение» (все буквы
строчные). В английской рукописи автора, хранящейся в Институте Жаботинского
ясно читается написанное с заглавной «Liberation». Т. е. речь идет о названии знаменитого журнала
П. Б. Струве.
[5] The Writings of Ze’ev Jabotinsky. A Bibliography 1940–1897. Edited by
Mina Graur. Tel Aviv. 2007.
[6] «Чужбина» – драма в
стихах, посвященная молодежи в первой русской революции, где в одном из
эпизодов в Одессу к своим соратникам еврейского в основном происхождения
приезжает русская девушка с Волги, тонко замечающая существенную разницу
революции в русских и южных районах.
[7] Кацис Л. Моральные проблемы индивидуального террора
от убийства Плеве до гибели Столыпина: точка зрения Владимира Жаботинского. Исторический вестник. История –
свидетельница времен. Т. 4 [151]. М., июнь 2013. С.100–135.
[8] Кацис Л. «В.
Владимиров» в судьбе и творчестве Владимира Жаботинского, 1902–1907.
Жаботинский
и Россия. Сборник трудов Конференции “Russian jabotinsky: Jabotinsky and Russia”,
посвященной 130-летию В. Е. Жаботинского (Еврейский университет в
Иерусалиме, июль 2010). Ed. by Leonid Katsis & Helen Tolstoy. Stanford Slavic Studies. Stanford. Ca. Vol. 44. P. 34–67.
[9] Кацис Л. Лев
Толстой, Иннокентий Анненский и Леонид Андреев на фоне «В. Владимирова»–«В. Климкова»–В. Жаботинского//Лимуд Москва 10 лет. Юбилейный сборник.
М. 2016. С. 99–116.
[10] В тексте повести
кратко «М.-М».
[11] Кацис Л. О
псевдонимах раннего Владимира Жаботинского в журнале «Освобождение»
(1903–1905). Русский сборник Х.
Москва: Регнум, 2011, с. 132–182.
[12] Насильственные изъятия денег у богатых купцов и
буржуазии, которые часто приписывались именно еврейским анархистам-коммунистам.
[13] Термин «ликвидационное содержание» прозрачно
отсылал к политической терминологии времен после поражения Первой русской
революции. Ликвидаторство – направление в РСДРП, которое в 1907–1910 гг.
выступало за ограничение политической деятельности легальными формами. Учитывая
последовавший после поражения революции 1905–1907 гг. отказ Жаботинского,
старого члена РСДРП еще до раскола на большевиков и меньшевиков, от
политической деятельности на Русской улице, употребление такого термина надо
признать далеко не случайным.