Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 56, 2017
Когда ты старик – ты богач. Впереди
тебя – вечная жизнь, позади – мгновенная смерть, в твоих руках –
время, в твоих устах – слово, в твоих глазах – память, в сердце твоем –
любовь.
Ты рассказываешь о себе, а выходит – обо
всех, ты говоришь о месте, а выходит о веке, ты плачешь об ушедших, а выходит
молитва. Когда-нибудь и мы состаримся, но наши апокрифы сохранит бездонное
цифровое брюхо, а их рассказы так и будут звучать, звенеть, вибрировать, ныть,
заставляя наши быстрые сердца сжиматься и отзываться, плакать и петь.
*
* *
…Поляки они были, а 39-й год, выселяли же поляков.
Сутки дали на сборы, дед заерепенился – они же поляки, у них характеры,
деда и застрелили тут же. И вот собрались: бабка, не помню, как звали, дети –
Адель и Юзек, и их дети – Анжей и Катарина. Катарина-то маленькая совсем,
может, два года всего. И вот они пошли к обозу-то все, а там толпа стоит –
русские, украинцы, литовцы, кто там жил еще, я не знаю. И Адель-то Катаринку
эту маленькую в толпу кинула, мол, спасите хоть ребенка. Кто ж знал, что их там
ждет, ехали, считай, в никуда. А в Казахстане у них еще дети родились – Полина,
Франц…
Но Адель всю жизнь Катарину свою искала, письма
писала. Потом уже границы открыли – тоже искали, тишина. А потом внучки
этой Адели, дети Франца, две сестры, поехали в Польшу. И там все время думали –
а ну как встретим. Не встретили, конечно, но она у всей семьи всю жизнь болит,
Катарина-то эта маленькая.
*
* *
…Я помню – это уже под конец войны было – ночью
вдруг постучали в дверь. И мама спрашивает: «Кто там?» А ей отвечают: «Это я,
Давид!» И мама говорит: «Нет. Мой муж Давид на фронте, бьет фашистскую гадину,
а вас я не знаю, а ну просуньте мне под дверь документы!» И взяла эти бумаги и
стала читать и плакать, и там за дверью тоже кто-то стал плакать. И я сказал
тогда: «Мама, открой уже дверь, это наш папа с войны вернулся! Мамале, тир
интферн!» И правда – папа, контузия у него была тяжелая, но живой,
живой. Вот это я хорошо помню.
И хлеб еще, и тушенку.
*
* *
…Их было четыре брата – Михаил, Тимофей, Николай
и Дмитрий, самый младший. Трое в милиции работали, Михаила еще до войны убили,
какое-то там у них было спецзадание. Вдова его осталась, Нина. И ребенок был
совсем маленький. Ну, братья посовещались и решили, что Тимофей на Нине женится,
а то чего ж. Ну и поженились они, Нина поплакала, да и привыкла, еще один малыш
народился. Тимофей-то хороший был парень. А тут война. И Тимофея убили прямо в
41-м, сразу же. Тут уж сильно думать не стали – вышла Нина замуж за
Николая, тот как раз с фронта пришел. И тоже ничего, как-то прожили несколько
лет, на целину уехали, дочка родилась, потом сын. И там Николай погиб от удара
электротоком. Нина вернулась в Саратов, там Дмитрий жил, у него нога была сухая,
на войну его не взяли, работал в жилтовариществе. Сошлись. И этот Дмитрий-то
всех племянников поднял, да еще и свой мальчик у них появился. И вот не знаешь
прямо, осуждать эту Нину или нет. А с другой стороны – вот же семья,
четверо сыновей, доченька, а все одна кровь. Ты не поверишь, детей все равно
звали Дмитрий, Николай, Тимофей и Михаил. А дочку – нет. Не Нина. Маруся
девочка-то была.
*
* *
…А свёкор мой
Николай Васильевич как ушел на Финскую в 39-м, так вернулся с Японской через
почти десять лет. Два раза приезжал на побывку после ранений, вот два сына и
родилось. Вернулся тихий такой, ни к какому деревенскому труду не способный,
все, что умел, – воевать, а с кем в деревне воевать-то, господи, бабы одни
да дети. Инвалидность у него была, так и проплел лозу до самой смерти и умер на
крыльце с корзиной в руках, шестьдесят два года и было-то всего, зачах с тоски,
не от войны помер, от мира.
* * *
…Ой, ну что там мы в Союзе знали за
еврейскую жизнь? Да ничего. Папа, правда, когда укладывал нас спать, говорил
строго: «И чтоб тихо, как на йом-кипер». Но это когда было? Это было
сильно до войны. Вот и вся еврейская жизнь.
*
* *
…Да
что там рассказывать – оккупация, минское гетто, всё про это уже известно,
я чудом уцелел – бабушка Фаня и тетя Сара спрятали маму, меня и сестру в
кладовке, закрыли нас большим шкафом, бабушка сказала маме: «Мина, детей
береги, мы с Сарой свое прожили», и их увели. А мы ночью вылезли, ну и сбежали
как-то, сестра умерла вскоре от тифа, меня мама оставила у соседей – я же
по отцу белорус, все-таки был шанс, а мама ушла в партизанский отряд, и до
44-го года про нее доносились какие-то слухи: мол, жива, а потом – все.
*
* *
…И пошли на сборный пункт, женщины
были все в слезах, а мужчины маленько выпившие, и их погрузили в вагоны, и они
поехали на фронт. И так вышло, что в вагоне оказалось семеро евреев, и папа
смеялся потом, что если бы не 37-й год, то миньян бы собирался на раз-два-три.
И вот стали они вместе ехать и вместе есть, что, как вы понимаете, для евреев
важно. Но тут налетели «мистершмиты», поезд разбомбили до линии фронта, и
многие погибли, а семь евреев нет, и только одного Менаше ранило в ногу. И
тогда пошли они пешком на фронт, долго шли, может, неделю. Но раненый Менаше
был обузой, и евреи сказали: «Мы не можем дальше его нести, или все погибнем,
или он один. И мой папа сказал: «Я не брошу Менаше», и тогда пятеро ушли, а они
остались. И в какой-то из дней пришли в село, дело было в Белоруссии, им дали
там еды и сказали: «Бегите отсюда, из леса не высовывайтесь, вот вчера немцы
повесили пятерых красноармейцев, не верите – сами посмотрите, и папа
посмотрел, и Менаше посмотрел – а там, в центре села, те пятеро евреев,
которые ушли без них.
*
* *
…Что запомнилось? Как меня из
операционной выгнали. Я курсы закончила, в это уже, значит, 43-й год, после
Сталинграда, выехали на фронт, следом за войной шли. А мне шестнадцать лет,
начальник госпиталя говорит: «Не возьму такую ответственность, зачем ребенка на
фронт!» А другие доктора его убедили – работает, как все, дежурить умеет,
назначения выполняет. И вот меня и еще одну медсестричку пригласили в первый раз
в операционную. Хирург Берта Владимировна ампутировала ногу, при этом объясняла
все, рассказывала. А когда закончила, то говорит: «Муся, возьми ногу и положи
вон туда!» А я не могу, боюсь. И доктор как крикнет: «Вон из операционной!..» Я
ей потом говорила: «Берта Владимировна, я не могла это сделать, это для меня
страшно!», а она: «А как же ты, Муся, шла в медицину?»
*
* *
…Блокада –
она блокада и есть. Мама пошла за сестрой в садик. И выдали ей труп маленькой
Женечки – от голода умерла. Мама взяла санки, и мы с ней повезли Женечку к
синагоге. А там говорят: «Карточки есть?» А какие карточки – 28 февраля,
месяц кончился, а Женечка
умерла, кто же даст. А они говорят: «Тогда деньги». У мамы было двести рублей.
А тут по счастью выходит наш знакомый Борис Лурье. И говорит похоронной
команде: «Да вы что? Или вы не евреи?» И Женечку у нас забрали.
*
* *
…Уральцы народ сердечный, не злой. Но в анкетах про пятый
пункт все равно требовалось писать, это закон. У меня выбора не было, мать с
отцом там же жили, на идиш говорили. А Коган Алик написал, что он поляк. Там
полно было переселенных поляков, поэтому поверили. И еще был, но это уже в
60-е, Коган Семен, который говорил «я – укгаинец!», евреи-то знали, а
уральцы верили, что Коган – это такая популярная польско-украинская
фамилия.
*
* *
…Я из
Дюссельдорфа. Отец мой был офицером Вермахта, он вернулся из русского плена, я
родилась в конце 50-х. Мы его не любили – он был сломанный человек,
угрюмый, неласковый. Ничего не рассказывал, да и не нужно было – в Германии
и так все всё знали. Я уже пять лет приезжаю в Израиль на три месяца
волонтером, работаю в больницах, я же профессиональная медсестра. Но мне тут
работать по профессии нельзя, я просто ухаживаю за стариками, сейчас вот в
Адассе, моему подопечному девяносто два года, он сломал бедро, смотрите, какой
он у меня красивый – Натан, он узник Дахау. У меня нет детей, не
сложилось, а вот Натан, да, вот он и есть мой ребенок сейчас.
* * *
…Один раз меня
послали с донесением в штаб. Возвращаюсь оттуда к передовой и смотрю, что в
развалинах дома стоит наша полевая кухня и возле нее вповалку сидят и лежат
бойцы. Повар варил суп с кониной, а часть неразбитой крыши, как козырек,
прикрывала сидящих на земле. Вдруг начался минометный обстрел, и тут немецкая
мина пробивает крышу и падает прямо в полевую кухню. Повара сразу убило, многих
ребят посекло осколками, кухню разбило, а на меня взрывной волной из котла
выбросило кусок вареной конины. Как же я радовался!
*
* *
…Как оно в оккупации? Да
привыкли. Мне мать документы подделала, чтобы не угнали в Германию. Я ведь
29-го года, а она написала 31-го. Колхоз немцы сохранили, мы там работали, все,
даже дети. А мама взяла где-то мешок из-под муки. Крепкий такой мешок, а на нем
отпечатаны орлы немецкие, написано что-то. И мама мне штаны из него пошила. Покрасила
луковой шелухой, чтобы свастику эту поганую видно не было. Ну а что там та шелуха – все равно со временем стало видно. И вот
поймал меня как-то немец, схватил да как давай хворостиной по заднице
лупить – мол, как ты смел украсть мешок! Мне вот восемьдесят шесть лет, я
до сих пор эту обиду забыть не могу.
* * *
…Главное там для остарбайтеров было
не врать. Я и не врала – я к крестьянской
работе не годилась, я же горожанка, и родители мои всю жизнь в городе. И
меня взяла семья одна: он был доктор, старенький уже, потом была его дочь, фрау
Виннер, и мальчик Вилли, хороший малыш. Я убирала у них, стирала там, мыла всё.
Готовила фрау Виннер сама, люди они были незлые, только один раз и кричала на
меня, когда мужа у нее убили под Медынью, это Калужская область, что ли. Она в
тот день так на меня смотрела, смотрела, а потом и говорит: «А может быть, это
ваш брат убил моего мужа?» А я ей говорю: «А может, ваш муж убил моего брата?»…
Война, что там говорить.
* * *
…Я никого не уважаю так, как коров. У нас была до
войны корова Манька. И когда начали бомбить, то мать нас – меня, брата и
сестру – взяла и Маньку эту на веревке, и мы пошли с Херсонщины в Крым. Хорошо было лето, спали там по оврагам. Долго
шли, а война за нами. Может, несколько месяцев. Но это после оккупации уже,
вроде как и не так страшно было. И вот ляжешь ночью к этой Маньке под бок, она
дышит так. Пришли, в конце концов, в Евпаторию, продали корову, куда ее в
городе. Мать плакала по ней очень, она так не плакала даже, когда похоронку
получила. Вот так мы в Крыму и оказались.
*
* *
…У них родителей раскулачили и
посадили еще до войны, никто про них ничего не знал, а сестру старшую в лагерь
отправили в Воркуту. Их трое – два мальчика и девочка, всех в Среднюю Азию
увезли в детский дом. Старший мальчик у них очень был сообразительный,
двенадцать лет ему было. В общем, сбежали они из детдома, решили к сестре
пробираться, ее уже выпустили из лагеря на поселение. Четыре года они шли до
Салехарда, где пешком, где ползком, старший брат всех уберег, сестру свою
нашли, какое ведь чудо.
Ну а потом война началась, и он
ушел на фронт и там попал во фронтовую разведку, пришел с войны весь в орденах,
руки-ноги на месте, вот такая судьба.
*
* *
…А мы же дети, ну и что, что война. Соседка жила,
помню, тетя Наташа. Она работала на конфетной фабрике. Вот представь, война, а
тут конфетная фабрика в Новосибирске. И она воровала там конфеты – были
такие, ты не помнишь, подушечки, карамель, а внутри немножко повидла. Ну и мама
у нее иногда покупала маленечко, чтобы нас порадовать. Я помню, папа как-то
говорит: «Не покупай ты у нее конфеты, она же их с фабрики в лифчике выносит, а
дети потом едят!» А мама сказала: «Ой, Боря, какая уже гигиена, когда война». А
ведь она была доктором, причем инфекционистом.
*
* *
…У меня фамилия Аптекарь, и папа
мой тоже был, конечно же, Аптекарь, а по профессии он был – вы не поверите –
фармацевт, почему не поверите, поверите, конечно же, это была уважаемая
профессия в Вильно до войны, и у нас, конечно же, была аптека, ну а потом
началось: и аптеку национализировали, и папа с мамой остались, а нас, молодых
евреев, забрали на Урал в трудармию, а потом война, мы с одним парнем сбежали
на фронт, и там такая была неразбериха, и сначала я попал в пехоту, но меня,
конечно же, сразу ранило, и я лежал в госпитале в Ярославле, и пришел майор
один: «Или кто-то говорит на немецком?», еще бы я не говорил на немецком, я же
в Вильно учился в гимназии, ну и идиш, конечно же, ну, в общем, я и сам не
понял как, но попал я переводчиком в СМЕРШ, причем я сначала думал, что меня там
станут судить – я же сбежал из трудармии, но мне дали перевести секретные
немецкие документы и зачислили переводчиком в «немецкий» отдел СМЕРШ армии
Чуйкова, я не выбирал эту службу, но уж лучше так, чем как-то еще, а в 46-м
году я демобилизовался, из Берлина поехал в Москву, приняли меня в институт без
долгой волокиты: демобилизованный фронтовик, орденоносец, знает несколько
языков, раз в СМЕРШе служил – значит, проверен и благонадежен, и я стал
студентом первого курса немецкого отделения института иностранных языков, ну а
потом прошло время, целая, конечно же, жизнь, а мама с папой и сестра мои
погибли в гетто, и я пришел в ОВИР, а потом меня вызвали в КГБ, и начальник
поклялся, что я никогда не уеду из СССР, а я смотрел на этого важного
полковника и усмехался про себя, ну куда ему до наших офицеров СМЕРШа из 8-й гвардейской
армии, те были орлы хоть куда, нынче офицеры в органах измельчали, ну и я, конечно
же, уже тридцать лет как живу со своей семьей на исторической Родине.
*
* *
…Муж у меня был хороший, и был он мордвин. И вот
поехали мы к нему на родину, в Мордовию эту. А я после войны худая же была, черная,
как галка. И вот утром проснулась, а там вся деревня начала в дом ходить –
кому спички, кому соль – сроду же не видели они ни одного еврея, думали,
может, там что-то с рогами да с копытами. И свекровь мне говорит: «Слушай,
Рита, ты выйди за забор, сядь там на скамеечку, а то грязи в дом натаскали –
ужас. Ну, посидела. Хороший народ мордва, душевный.
*
* *
…Ты не знаешь, что Вольф Мессинг говорил на идиш? Так
я тебе расскажу.
Отец мой был в госпитале в городе Вышний Волочок, а
Мессинга туда эвакуировали, и он навещал раненых бойцов. А папа мой был рыжий
очень, заметный такой, хотя, конечно, худенький, рост у него был тоже
небольшой.
И вот Мессинг всех там гипнотизирует, а папа мой не
поддается никак – такая у него была воля железная. И тогда знаменитый этот
предсказатель говорит: «Отчего ты не поддаешься моему гипнотическому
воздействию? Как тебя зовут?» «Хаимке», – отвечает мой маленький папа. И
вот тогда Мессинг на идиш спрашивает – откуда родом, сколько лет. И еще:
«Сильно болит?» Он же весь был израненный, папочка мой. «А ты говори себе: мне
легче, мне легче, и уже не болит. Скажи десять раз с большой уверенностью, а
закончи: и не будет болеть!»
И вот папа мой всю жизнь этим заклинанием лечился до
самой смерти, и, знаешь, помогало.
*
* *
…Папа работал бухгалтером в Институте вакцин и
сывороток имени Мечникова, и институт с сотрудниками эвакуировали сначала под
Сталинград, потом в Оренбург. Питались плохо, помню макуху – круги
прессованного жмыха семечек, чёрную патоку – отходы при производстве
сахара.
Отец иногда приносил прозрачный студень –
застывшая питательная среда для бактерий. Им разрешали подкармливать семью. Два-три
кусочка в вощеной бумаге. Отец никогда бы не взял сам – был предельно
порядочен и скромен. Вернулись в Харьков в апреле 1944-го. Помню пленных
немцев-строителей, которые под конвоем шли на работу, они выглядели очень несчастными,
и мы иногда отдавали им скудную еду из дома. В семье воевали два маминых брата,
один прошёл всю войну, вернулся полковником, другой по возрасту воевал
последние полгода войны, был летчиком, самолёт сбили, и польская семья спасла
его. Награждён. Воевал всю войну и папин старший брат.
У него в первые дни войны жена поехала забирать сына
из пионерлагеря, а на обратном пути они попали под бомбёжку и погибли.
*
* *
…А поженились родители мои в мае 1945-го, представь! В
Берлине. А почему-то в тот момент во всем городе не было белой ткани, но где-то
они достали отрез голубого шелка. Отец был красивый, высокий, с усами, а мама
маленькая, щуплая. Солдаты ободрали все цветы, у немцев-то клумбы были шикарные,
даром что война. И вот май папа – капитан и жених, а мама санинструктор,
косы у нее были толстые такие. Мы с братом ей на золотую их с папой свадьбу
знаешь что подарили? Не догадаешься! Отрез белой свадебной тафты.
*
* *
…В Харбине еврейская община была
крепкая, большая. Но в конце 20-х – начале 30-х многие все-таки поехали в
Палестину. А Элейзер поехал в советскую Россию, ему как сионисту-социалисту
казалось, что там сейчас справедливое устройство жизни. В Хабаровске пошел
работать в банк, жили неплохо – он, Геня, двое деток. Ну а потом его
арестовали, 58-я, шпионаж в пользу Китая, Японии и Франции – они же в
Харбин из Франции приехали. В 62-м году реабилитировали, справку дали, что
расстрелян был сразу же, в 37-м в ноябре взяли, а в 38-м в январе и
расстреляли, прямо во дворе хабаровской тюрьмы. А передачи у Гени принимали аж
до 42-года, и вот это самое ужасное – они же все это время давали надежду.
*
* *
…А самые глупые евреи были вот эта
интеллигенция творческая. До войны они говорили: «Мы за советы!», перед войной
они говорили: «Ах, немцы, это же культура!» А мой дед был сапожник, и отец был
сапожник. И они еще в 30-х тихо из местечка уехали, сначала за Урал, потом в
Сибирь. Ремесло всегда кормило. Отца-то на фронт взяли, но в 43-м комиссовали,
пришел без ноги, а дед говорил: «Это и лучше, экономия – материал,
фурнитура – пятьдесят процентов!» Дед долгую прожил жизнь, да и отец тоже –
умер уже в Израиле, он и тут обувь чинил всем соседям. Сибирь, знаешь, она
приют не хуже Израиля давала, там затеряться легко, а про родню нашу, про тех,
кто остался, ничего не знаю и никогда не знал.
Эти монологи не выдуманы – услышаны в
маленьком городке на севере Израиля, куда сорванные с мест люди привезли свою
жизнь, свои воспоминания, свои трудные судьбы. Израиль дал им приют и любовь,
но страны исхода дали им опыт, терпение и мудрость. У нас есть дом, но у нас
есть и память – печальная, счастливая, всякая. Которую нужно сберечь.