Стихи
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 56, 2017
* * *
Панцирь,
броня истончаются по ночам,
ничего
не значащим мелочам
открывают
дорогу к солнечному сплетенью.
Тишина
непонятна людям, и толмачам,
и
врачам с латынью и бюллетенью,
а
больной не охнул, не промычал…
В
пробитую брешь устремляются мрак и тьма,
жги
человека, режь – после ночного рейда –
он
молчит, и о том же самом молчат тома
Крепелина
и Фрейда.
Человек
становится тенью…
Тяжёлую
темноту
не
победить морпеху или менту…
Не
улететь на боинге и на ту…
Не
заткнуть прореху корпии и бинту.
Из
любого туфля, ботинка или бахила
выступает
что-то похожее на пяту
Ахилла.
Душит
его лассо,
огромное
колесо разум его утюжит,
а
снаружи не видно: жесты его бодры,
если
не сдюжит, но даже если и сдюжит –
никому
не важно, что у него внутри.
* * *
Кто
приходил к врачам, которые диплом
на
стену вешали, и верил их речам –
не
смог себя спасти рецептом и уколом –
не
кончилось добром, не вышло. Поделом.
Кто
всех разоблачал – сам оказался голым.
Кто
серебром бренчал – остался без гроша.
У
тех, кто не дышал, не вышло ни шиша –
полиция
нашла, собака зарычала.
Тот,
кто искал причал, тот не нашел причала…
И
в море унесло…
И
в море полегчало.
ДО
СТА ДВАДЦАТИ!
Ни
телесными болезнями, ни душевными не терзаемый,
царевнами
лобызаемый (это будет греть),
не
знакомый ни со штрафным
изолятором,
ни тем более батальоном,
не
получавший продовольствие по талонам,
румяный
Homo sapiens
со
взрывным темпераментом, с отрывным
календарём,
где оторвана только треть,
будет
таким и впредь вплоть до последней трети,
когда
его дети вырастут, когда его уд срамной перестанет…
и,
словно плети,
руки
повиснут…
Мне
он напоминает… он так похож… погоди, постой…
на
владельца машины, покуда авто не свистнут,
чтобы
продать за грош.
С
кем мы его сравним? Может быть, со мной?
Может
быть, с тобой или даже с той?..
С
точно такими же – которые на потом
оставляют
и заводятся на пустом
месте
и таскаются по пивным, населяют наш мир земной
(а
в особенности подземный),
населяют
страны и города
и
которых как муравьёв под лесным кустом…
Это
лишь в кино герои стоят над Сеной.
И
всё у них навсегда.
ПИСЬМЕННЫЙ
ОТКАЗ ОТ ОТВЕТСТВЕННОСТИ
Если
в стихах красавец и приставала
приставал
и лапал, а она его обнимала,
и,
обнявшись, сползали на пол, и если таких немало
вы
встречали в жизни, то всё это совпаденье,
этих
людей никогда не существовало…
Подобное
не может служить оплотом
для
судебной тяжбы. Тень целовалась с тенью –
обе
придуманы рифмоплётом.
И
про умысел автора всё вы врёте,
стечение
обстоятельств вполне случайно.
Люди
похожи, словно солдаты в роте,
и
если в первой строчке поёт Лучано,
совершенно
не значит, что Паваротти.
На
один покрой, обычны и заменимы,
жизнь
у людей похожа, ничто не ново,
не
отличишь Смита от Иванова,
они
близнецы или анонимы.
Все
они одинаковы вроде капель,
каждый
одно и то же долбит, как дятел,
и
даже если герой, как скотина, запил –
то
это не про тебя, дорогой читатель.
* * *
Проштрафившийся,
расставшийся с той единственной,
подставившийся,
оставленный в одиночестве,
из
детства переехавший в настоящее,
воинственный
в годы юности. Ставший рыбою.
Нуждающийся
в прическе, костюме, отчестве.
Раздавленный
обычной житейской глыбою:
аптекою,
ипотекою и гремящею
соседнею
дискотекою.
* * *
В
нашей волости, в нашей повести
только
свежее будет к ужину,
а
улыбки, когда-то влажные,
будут
спрятаны, пересушены.
Слухи-новости
(страшно важные)
к
сорока – обсужены-пересужены.
Потому-то
в главных газетах полосы
лишь
для нового поколения.
Будут
женщины поседевшие красить волосы,
будут
счастливы с надоевшими,
доводящими
до каления…
с
чудо-внуками переевшими.
Твердь
небесная будет синяя,
крики
с улицы – еле слышными,
все
излишества станут лишними:
не
захочется с лососиною,
а
старинного-маргаринного,
разогретого,
то есть химии…
И
какое-то отчуждение, отчуждение-одичание,
то
ли выброшен, то ли вычищен,
то
ли высмеян, то ли вырезан…
Мир
наполнился полицейскими, идиотами, солдафонами.
Надо
выбраться из отчаянья
и
развлечь себя телевизором,
излечить
себя от уныния
разговорами
телефонными.
* * *
…Я
высший миг сейчас переживаю.
Перевод Бориса Пастернака
Холодная
и долгая весна
никак
не раскалялась докрасна.
За
ночь земля скучнела, промерзала,
совсем
как при допросе комиссара
внезапно
леденеет размазня.
Покой.
Уравновешены весы.
Жаркóе
в шесть дымится на тарелке.
Мой
мир застыл, как старые часы
без
батарейки.
Когда
б я был красивей, чем актёр,
когда
б я был и весел, и остёр
и
всех бы соискателей оттёр,
то,
взяв двадцатилетнюю подругу,
я
двинул к югу,
где
облака белее, чем фата,
где
олеандры, а не лебеда,
где
винный пар над городом витает.
Но
мир застыл не там и не тогда –
плюс
восемь воздух, минус два вода,
я
кашляю, и ты не молода,
и
денег постоянно не хватает.
* * *
Богатство,
полнота, избыток, пересол,
пресыщенность…
Сидят,
галдят и ходят в гости
с
подругой рослою, как будто антресоль,
и
страшно скучной, как доклад о Холокосте.
Постриженный
газон и выметенный сор.
Движенье
мягкое. От масляных рессор –
ванильный
аромат. Мазута нет в природе.
И
в пригороде нет. Весь мир в подобном роде…
Постиранный
пейзаж. На солнце ни пятна.
Вся
эта жизнь вокруг – конечна и одна…
слепая,
краткая, всегда глухонемая…
Никто,
никто, никто не будет умирать…
Несчастных
не найти. Нет ни сирот, ни вдовых…
Я
на неё гляжу, всё лучше понимая
тех
негров медленных, ни разу не готовых
любой
работой руки замарать.
ВЕНЕЦИЯ
Я
на вилле Адриана в Тиволи не бывал,
у
Канопы я восторженно не рыдал,
не
сразило меня прекрасное наповал,
не
попало бесподобное на радар.
Изобилием
славных древностей и руин
пренебрёг
и на всё это наплевал,
а
кому-то они, как водка и героин,
те
рассказы про героев и героинь,
те
каналы, те гондолы и купола…
За
окном шумит до ночи бензопила,
а
по радио трансляции викторин,
я
живу без машины и гаража,
я
надеюсь пробарахтаться дó ста лет,
да
и вряд ли что получится с гаражом,
на
культуру ни охоты, ни куража,
как
услышу, так хватаюсь за пистолет,
жаль,
что я не вооружён.
При
всеобщем восхищении громовом
не
хочу я восхищаться, как попугай,
идиот
или граммофон.
Мои
дети Ноа и Абигайль.
Моя
боль и физиотерапевт.
Магазин,
где баранина и халяль
(там
ни пива слабого, ни вина,
я
гляжу на турка, оторопев).
И
билеты уценённые на Эль Аль,
если
там война.
* * *
…И
стала стерильной, как фильмы в советском прокате,
где
секс вырезали.
И
стала противною, как душевая в спортзале,
сулящею
гибель, как Родина-мать на плакате,
ослепшею,
как Велизарий.
Когда-то,
когда-то на улицах Первопрестольной
любая
девица казалась слегка непристойной,
любая
еда, как её ни соли, – малосольной,
верней
– несолёной.
И
даже пустыня была не пустынною, а населённой,
перенаселённой.
А
старость казалась не нашей, не нашей,
беззубою
манною кашей.
* * *
Выгрызать
согласие спать с тобой, согласие жить с тобой,
пусть
размер груди у неё любой, мужиков было пруд пруди,
всё
равно приманить манком
и
призвать боевой трубой,
в
её горле стоять комком,
зацепиться,
дерзать, ползти, не ходить в кабак –
одиночество
впереди,
одиночество
впереди!
Чтобы
не завести себе двух собак или трёх котов
вместо
живых детей,
добиваться
толстых, и невысоких, и высохших до костей,
напиваться
с теми, кто выше тебя на голову,
с
той, у кого Ростов –
это
родина… И пускай всех видов и возрастов,
абсолютно
любых мастей и любых сортов,
даже
из дальних провинций и областей.
Правда,
если родит и ещё раз потом родит –
не
спасёт, не огородит…
Это
как будто ты взял кредит, двадцать лет отдавал-платил,
одевал
драгоценных чад, от безумия убегал,
уберегал
от свинок и скарлатин,
словно
кретин, звонил, и писал им в чат, и кричал-шутил,
и
живёшь один, над тобою парад светил, и они молчат.
* * *
Мою жену прозвал «дыней».
Евгений
Шварц
Обеды,
которые не вкусней, которые не пресней,
ни
остаться голодным, ни переесть.
Постоянная
спутница. Не новая, не иная,
а
та же самая, жестяная. И не расстаться с ней,
на
другую электричку не пересесть.
Пустомеле
досталась, и не жалуясь, не стеная…
Заповедь
Синая (шестая или седьмая),
постаревшая,
козырная.
Кофта,
пережившая моду и переезд, тёплая,
та
же самая, шерстяная.
Как
в тоннеле, и мысли окостенели.
Тесно.
Сюда
посторонняя и не сунется,
сразу
сдуется и оступится.
Как
бы ни было остро лезвие – после ступится.
Дыня…
супница… Жизнь, состоящая из полос…
Последние
десять лет так хорошо спалось…
Дождь,
распутица, и колёса хотя и вертятся…
но
не верится, что в результате чего-то сбудется,
потому
что давно сбылось.
* * *
Хотел
своё и не читал мораль,
вытаскивал
длиннейший формуляр,
сверялся,
разбирался, примерял,
как
будто ставил опыты на крысах –
любил
голубоглазых, белобрысых,
встречая
шведок, сразу умирал.
Внимательнее
был, чем ювелир,
глядел
на бриллиант или берилл
(и
даже в них изъяны находил),
всё
то, что нужно, басом говорил,
а
не каким-то непонятным писком.
Шли
в ресторан, и там не подходил
красавице
с таким же длинным списком.
* * *
Кто-то
с одетою женщиной долго возится.
Кто-то
коротко. Кто-то женится, вместе селится
и
сперва называет «золотко», а поссорившись – «заусеница».
Кто-нибудь
не мычит, не телится.
А
красавица ходит голая. Да… теперь и такое носится.
Слава
богу, мы не Монголия, не Аравия,
всем
решительно фиолетово благонравие.
Он
зовет её в Домодедово, в Шереметьево,
обещая
ей жизнь из сахара, лишь бы трогала,
лишь
бы трахала, лишь бы парою, лишь бы около.
Всё
надеется. Хоть на полную. Хоть на старую.
Так
заметь его! Он побреется. И умоется.
Липкой
дрянью напарфюмерится. Энергичнее Макса-Морица.
Будет
хвастаться, будет мериться, будет тужиться.
Счастья
хочется, скоро кончится, счастье колется,
на
один не делится. (Увы, и на два не делится,
как
впоследствии обнаружится.)
* * *
Женщину
лет сорока – сорока пяти
очисти
от копоти и жира. Прокипяти.
Дай
ей денег, чтоб не тужила, ведь ты не жи́ла.
Она
сторожила твоих и своих детей, кормила их молоком…
и
сохранилась в общем-то целиком.
* * *
Целовала
избранника, сделанного из пряника,
денег,
внимания, неумения…
Тем
не менее целовала и издавала звуки,
растягивала
слова, залезала рукою в брюки.
Без
него жизнь безвкусная, как трава, как диета бессолевая,
без
него голова болела и скука одолевала.
Трудно
выбрать из дряни кого-то годного или модного, сильного или статного,
выкурить
нежного и высокого из убежища или логова…
на
охоте взять двуногого, двужильного,
а
не ватного-прошлогоднего…
похожего
на принца из таблоида-целлулоида
(у
«Парамаунта» все права),
оказаться
около, сцапать сокола,
потому
что обычно они – глухие тетерева.
* * *
До вас всё
это не дошло.
Поймите!
Мимо протащило.
А сколько
крыш к чертям снесло –
И радио не
сообщило!
Леонид Мартынов
Текла,
пульсировала, билась,
в
романах от любви топилась,
а
в жизни просто не дала –
и
все дела.
Была
родная и чужая,
кричала,
дочерей рожая.
И
без работы две декады…
Подонки!
Гады!
Потом
ещё чего-то было,
но
без особенного пыла:
в
музеи за каким-то лядом…
готовила
неутомимо.
Жила-была,
но как-то мимо.
И
где-то рядом.
* * *
Была
ли ты счастлива? Разумеется, ты была!
Когда
забывала, ещё не знала или пила…
Все
бывали, и ты бывала.
И
песни популярные распевала,
и,
не ворочаясь, до одиннадцати спала.
Была
ли красивой? Это сказать нельзя.
Все
позабыли, как было на самом деле.
Красивы
актрисы… Или ещё модели…
Их
прямо с обложек замуж берут князья.
Была
ли ты живою, такой-сякой,
с
непричёсанной головою, здоровой, зрячей?
В
обычную жизнь вцепившеюся рукой?
Родившейся?
Живущею? И горячей?
* * *
Ожесточение
тех, кто любил тебя больше, чем…
А
сейчас ты стал испорченным и лежалым.
Лежачим…
Внушающим панику, как чечен
с
кинжалом.
Обычное
дело: старость, кинжал остёр,
ощущаешь
себя незащищенным, голым.
Та
с невырванным жалом настойчивей медсестёр
с
уколом.
Что
должно в обветшалом теле случиться, чтоб
заговорили,
зашли и принесли плодово-
ягодного,
другого, сказали «стоп!»,
любое
иное слово?
* * *
Не
удержишь время, поток, ручей –
прорвёт,
потечёт, в суставах отложит соли,
родителей
не защитить от боли
детям,
выросшим во врачей.
Материалисты,
холодные, как желе,
в
Бога не верят и ни во что не верят,
в
белом халате, как в кожуре,
не
разбирая, где зад, где перед,
глядят
через циферки монитора
на
тело кровавее помидора.
Каждого
в ночи ожидает тать,
чтоб
человеку с гибелью совладать,
нужно
верить во что-то после…
А
эти учили симптомы и запинались,
сдали
и стали богаты, взрослы,
возле
смерти жили… годами возле,
и
увидев – хватаются за анализ.
Они
знают, помнят, каков конец,
на
каком-то курсе давали клятву.
Служат.
И там ежедневно жнец
собирает
в палатах жатву.
* * *
Падает,
и ему становятся неважны…
Все,
кто должны, теперь ему не должны.
Куртка,
брюки и руки его в грязи.
Далеки́
от него, кто стоит вблизи.
Ни
на что ему теперь женщина не сгодится…
Не
боятся укола вена и ягодица.
Не
догнать его космонавту и авиатору.
Не
грозит ему простудиться.
Наоборот…
И
вообще – подключённые к респиратору…
Кто
их жалобы разберёт?
* * *
Заселяется
новосёлами
то,
что кинуто старожилами,
поседевшими,
сухожилыми.
В
этом возрасте даже клоуны, даже рыжие,
станут
белыми, невесёлыми,
будут
с грыжею.
В
этом возрасте едут крышею.
Люди
старые в этом месяце
будут
лёгкими, если взвесятся…
или
толстыми… или лысыми…
Что-то
сделалось с василисами,
с
безмятежными казановами.
Что-то
щёлкнуло за кулисами,
стали
старыми, были новыми.
Одиночество
ходит во поле.
Молодые
фальшивят в опере,
не
доели они, не допили,
есть
тарелки у них и штопоры…
Едут
зрители к ним на Убере,
на
фольксвагене и на опеле,
Билетёры
сидят за кассою,
заполняют
собой вакансию
тех,
которые утром убыли.