Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 55, 2017
ВСЯ ЖИЗНЬ – ИГРА
Бурные «сцены у фонтана», как называл их папа, – неотъемлемая
компонента нашей жизни. Когда-то в юности, ещё будучи ученицей киевской
Фундуклеевской гимназии, мама мечтала о карьере актрисы. Посещала драматическую
студию при театре Соловцова и познакомилась там с будущим знаменитым актёром
Василием Куза.
– Очень интересный был юноша, невольно обращал на себя внимание. Мой
ровесник, кажется, даже на пару месяцев младше, но выглядел не по возрасту
мужественным.
– Младше не на пару месяцев, а на пять, – уточняет папа,
продолжая стучать на машинке.
– Должна заметить, ему из всех наших студиек нравилась только я.
Буквально сходил с ума.
Все мужчины, с которыми мама сталкивалась в жизни, сходили по ней с ума.
– Мы несколько раз встречались потом здесь, в Москве. Работал в театре
Вахтангова.
У нас действительно хранилась открытка с фотопортретом актёра Василия Куза
и дарственной надписью.
– Погиб в самом начале войны. Бомба угодила в здание театра как раз во
время представления, начался пожар, но актеры до последнего оставались на
сцене, чтобы сдержать панику. Все погибли.
Мама не стала актрисой и не погибла во время бомбёжки,
но на семейных подмостках беспрерывно разыгрывает мелодрамы. Сдерживать свои
чувства она не считает разумным, руководствуясь золотым правилом, что лучшая
защита – это нападение. За многие годы весьма поднаторела в изобличении
папиных пороков, но всплески негодования не отличаются большой оригинальностью
и от частого употребления утрачивают свою остроту.
– Спектакль номер двести двадцать второй, –
подытоживает папа уже замирающие вопли и рыдания.
Меня во всём происходящем пугала неотвратимо
надвигающаяся ночь: демонстративно покинув семейный очаг и выразив таким
образом своё раздражение, отец как бы обретал законное право на свободу
действий, то есть на дозволенность закатиться в «притон» и напиться там до
зелёных чертей.
Я не понимала, зачем мама с таким упорством добивается
подобного результата, но указывать ей на её глупость было абсолютно бесполезно,
да и опасно. Не исключено, что ей даже нравилось доводить его до крайности. Он
так и говорил: «Нинусенька, не доводи меня до крайности».
Я так боялась, что, возвращаясь под утро домой, он
свалится пьяный под забором и замёрзнет как собака, что мне хотелось немедленно
бросить все задачки и все прямые и обратные пропорциональности и бежать к
Николаю Петровичу. Но этого нельзя было сделать – мама не допустила бы.
Только проснувшись среди ночи и обнаружив, что отца всё ещё нет, она
произносила заветное: «Опять закатился! Мерзавец, знает, что я тяжело больной
человек, что мне нельзя волноваться, и всё-таки продолжает издеваться. Иди,
вытаскивай своего дорогого папашу!»
Я вскакивала, мигом всовывала ноги в валенки,
набрасывала на голову платок и мчалась спасать отца – неслась по пустынным
ледяным улицам к единственному светящемуся окну в глубине Хорошёвки. Николай
Петрович открывал мне дверь и всякий раз удивлялся: «Светка? Ну, заходи,
милая».
Но случалось и так, что он говорил: «Однако бати
твоего у нас нет. И не было сегодня». Мне оставалось только повернуться и уйти.
Спотыкаясь и увязая в сугробах, я брела обратно домой. Улица была такой же
пустынной и ещё более ледяной. Лифтёрша открывала мне дверь (подъезд запирался
на ночь) и вздыхала понимающе: «Не нашла?» Я молчала. Ключа от квартиры у меня
не было – у папы был, а у меня не было, мне приходилось долго-долго
звонить в звонок, прежде чем сонная мама выползала наконец в коридор. Соседи ни
за что не стали бы открывать мне, соседи боялись ночных звонков.
– Что?! – восклицала мама. – Где же он?
Что значит – нет? Ты как следует проверила? Может, спрятался в уборной?
Мне хотелось сказать: «Зачем в уборной? В подполе.
Учуял, что я приближаюсь к дому, и спрятался в подполе, где Нефедьевы держат
картошку». Но мама шуток не понимала.
Обычно папа всё-таки доползал до дому – некий
инстинкт вёл его привычным путём, только один раз ему не удалось полностью
одолеть расстояние – рухнул на углу, возле магазина «Ткани», участковый
милиционер приволок его на себе и в бессознательном состоянии сдал лифтёрше.
Лифтёрша позвонила маме. Мама тут же распорядилась: «Иди, тащи своего дорогого
папашу!» Я сбежала – кубарем скатилась с шестого этажа вниз. Папа валялся
перед лифтом и не шевелился. Лицо разбито, лужица крови растекалась из-под
головы. Кровь так напугала меня, что я дико завопила, лифтёрша пыталась
заткнуть мне рот – ты чего, чего? Весь подъезд мне подымешь! Молчи –
жив он, жив! И орала на появившуюся наконец маму: «Девчонку выслала!? Сама
слаба спуститься? Погнушалась?» Мама отбивалась: «Но как? Как? – он же мне
всё перепачкает! Нет, я не смогу…» – и пятилась от лифта. «Сможешь! –
рявкнула лифтёрша так грозно, как будто она не лифтёрша, а домоуправ. – Мы
своих каких хотишь приняли бы – и пьяных, и увечных, да не
сподобились… А твой живой вернулся».
Когда отцу всё-таки удавалось своими силами дотащиться
до дому, начинался второй акт пьесы.
– Негодяй! – кричала мама. – Потерял
всякий стыд и совесть! Напивается хуже извозчика. Я тяжело больной человек!
Никаких извозчиков в Москве давно уже не существовало,
но проклятий и обвинений хватало до утра. Непонятно, к кому были обращены все
эти филиппики – папа, разумеется, никак не реагировал на них, ничего не
слышал и не понимал. Вставал он помятый, взъерошенный, иной раз и побитый. Но я
всё равно была счастлива – пришёл! Не замёрз как собака под забором.
Иногда пытка ожидания становилась нестерпимой, я
покидала свою раскладушку и выходила на кухню – ночью там никого не было.
Спрыгнуть с балкона и положить конец всему! Одна девочка из второго подъезда,
моя ровесница, упала с балкона и разбилась насмерть. Не нарочно – ей
захотелось посмотреть, как внизу пилят липу, она встала на санки, перевесилась
через перила и упала.
Мама не заметит, она очень крепко спит, храпит во всё
горло и ничего не слышит. Мне много раз снилось, что я прыгаю с балкона, но не
падаю камнем вниз, а опускаюсь медленно-медленно, как тополиный пух. Так
хорошо, приятно, необычно… Но с балкона можно спрыгнуть только летом, а летом
папа не может замёрзнуть как собака. Зимой открыть балконную дверь не удастся,
на зиму её законопачивают, забивают щели серой промышленной ватой и заклеивают
поверх ваты полосками белой бумаги, несколько листов которой папа жертвует на
общее благое дело. Правда, щель внизу оставляют, чтобы продувало, чтобы можно
было ставить под дверью кастрюли и класть кульки со всякой снедью. Это наш
ледник.
Нельзя узнать наверняка, существует Бог или нет, но
мне остаётся надеяться только на Него. «Боже, мне ничего не надо, – шепчу
я, опускаясь на жёлтый кафельный пол, – ничего, только сделай, сделай,
пожалуйста, так, чтобы я ни на один день, ни на один час не пережила папу.
Чтобы я умерла в ту минуту, когда он будет как собака замерзать под забором. Я
всё равно не смогу жить, если его не станет».
В какой-то момент мне показалось, что молитва моя
услышана и принята. Бог согласился! Меня обдало жаром. Я так обрадовалась.
«Спасибо, Боже, спасибо! – рыдала я. – Теперь я буду знать, что, если
я жива, значит, жив и он».
ОРЁЛ
СТЕПНОЙ
Наивная детская надежда. Отец не замёрз под забором,
он умер от рака, когда мне уже исполнилось тридцать. К этому времени многое
изменилось в нашей жизни. Застрелился благоволивший к нему Фадеев, за год до
этого умер Николай Петрович – совсем не старый ещё русский богатырь. А ещё
раньше утонул в мелкой никудышной подмосковной речонке – корове под
вымя – ещё один непременный участник всех застолий – Николай Стоянов,
тоже человек недюжинный. Выехали малость отдохнуть от московской жизни на дачу,
Стоянов выполз спозаранку из дому очухаться после вчерашнего, вдохнул
освежающего деревенского воздуха, плюхнулся в прохладную речную воду и пропал.
Вызванные Николаем Петровичем водолазы пять часов к ряду искали тело в этом
поганом ручье курице по колено. Третий Николай – Николай Подшивалин,
редактор многотиражки Фрунзенской ТЭЦ (теплоэлектроцентрали) «За ударный
обогрев», был зверски избит шулерами за карточный долг и умер в больнице.
Остальные дружки-выпивохи разбрелись кто куда.
Коттедж на Хорошёвке опустел. На месте остался только
дядька Женька, личный шофёр Николая Петровича, которого тот для надёжности
поселил в своей квартире в большой комнате: две комнаты поменьше были смежные,
а одна, самая большая, отдельная.
Дядька Женька ещё появлялся у нас иногда после маминой
смерти – при маме не отваживался.
Дела у папы год от году шли всё хуже. Его новый роман
был одобрен и даже опубликован в «Новом мире», но за день до того, как номер
журнала вышел в свет, в «Литературке» появилась большая разгромная рецензия, не
оставившая никакого шанса на отдельное издание. Папин роман, совершенно для
него неожиданно, оказался примером «аннулирования психологических конфликтов,
образчиком произведения не столько о разнообразных человеческих типах, сколько
о всевозможных профессиях». Статья подробно разбирала и прочие недостатки
произведения, автор был назначен на роль главного злокозненного лакировщика
действительности. Представить себе такой поворот событий было невозможно. Разве
сыщется хоть один здравомыслящий литератор, решившийся описывать советскую
действительность такой, как она есть? Ничего не приукрашивая? Такой идиот
немедленно окажется либо в Бутырке, либо на Канатчиковой даче. Любое правдивое
описание не только всей действительности в целом, а даже одного отдельно
взятого явления немедленно признают злостной клеветой и антисоветчиной.
Объявить «лакировку» порочным приёмом было кощунственной несправедливостью. Да
и каким образом подключить к ней наших традиционных злейших врагов:
американских империалистов, приспешников буржуазии и доморощенных
низкопоклонников перед Западом? Без них как-то непривычно и несолидно.
Смехотворная кампания как возникла, так и заглохла, но папиному авторитету был
нанесен серьёзный, по сути, непоправимый удар. Неважно, за что прорабатывают,
опасно впасть в немилость.
Случались, однако, и отдельные удачи. Вышел сборник рассказов, и один из
них даже был признан лучшим рассказом года, получил премию журнала «Огонёк». Но
ни Сталинской, ни Государственной премии папа так и не выслужил. Бездарью он не
был, приспособленцем и перестраховщиком был всегда. Решительно наступал на
горло собственной песне. Обладал феноменальной памятью, но формального
образования не получил почти никакого. По велению безумного времени вынужден
был оставить гимназию в шестом классе, увлекался математикой, но сделался
писателем – и даже хуже того: журналистом. Продажным советским
журналистом – «как мудро заметил тов. Иосиф Виссарионович Сталин…» Так
изощрился в своём притворстве и непрерывной лжи, что, пожалуй, был уже неспособен
произнести хоть слово правды. Трагедия многих его ровесников.
А потом на нас обрушилась настоящая беда. Какой-то
мерзавец-киношник, проживавший в соседнем доме, потехи ради притащил со съёмок
в Средней Азии степного орла. Жена, разумеется, от такого подарка отказалась,
несчастного узника пытались пристроить в зоопарк, но зоопарк объявил, что
приобретение степного орла не запланировано и не входит в его расчёты –
бюджет и так весьма напряженный, животные голодают. Следовало, наверное,
попытаться отправить орла обратно на родину, но никто этим не озаботился, и
птицу просто «выпустили на волю». Орёл в панике кружил над хрущёвскими
пятиэтажками и вскоре был замечен моим отцом. Отец всегда любил птиц и, конечно
же, начал прикармливать пернатого хищника – выкладывать на подоконник
куски мяса. Теперь орёл не голодал, голодал отец, поскольку питомец оказался
весьма прожорлив. Отец слабел, сделался беспомощен, работать уже не мог, с
трудом справлялся с самыми простыми житейскими задачами, но орла продолжал
содержать. Писательской пенсии, которую, по счастью, ему начислили в том году,
на водку и на прокорм иждивенца хватало. С помощью Дядьки Жени (у которого
сохранились полезные связи с тех времён, когда он был личным шофёром Николая
Петровича) угасающего на глазах орлиного благодетеля удалось поместить в
клинику Моссовета. Там у него обнаружили рак, а заодно цингу и пеллагру.
– Я такую пеллагру видела только в северных
лагерях, – покачала головой врач.
Цингу и пеллагру подлечили, назначив необходимые
лекарства, а главное, соответствующую диету, но рак вылечить не смогли. И
выписали тяжело больного домой.
– Больница для тех, у кого есть шанс, –
сказал мне молодой доктор. – А у него уже нет шансов.
Отец умирал полтора года. В последние невероятно
мучительные месяцы он более всего волновался о том, уплатила ли я его партийные
взносы. Очевидно, боялся исключения.
Орёл исчез. Скорее всего, погиб, но отец не вспоминал
про него. Самым непереносимым для меня было сознание, что завтра будет хуже,
чем сегодня. Завтра будет хуже… Я совершенно потеряла разум. «Господи, –
шептала я, и меня колотила дрожь, – я помню наш уговор и не отказываюсь от
своих слов – если я должна умереть вместе с ним, пусть будет так. Но если
мне суждено жить и дальше и если его дни можно продлить за мой счёт, сделай
это – прошу Тебя, сделай! Раздели остаток пополам – половину мне,
половину ему. Пусть он хоть сколько-нибудь поживёт нормальной человеческой
жизнью. Ты же видишь: он уже не пьёт. Будет писать рассказы, будет заниматься с
внуком математикой».
Ответа не последовало. Отец скончался.
Мамы не стало раньше, намного раньше. Отец пережил её
на четырнадцать лет. Я сирота, и мне хорошо.