Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 54, 2016
В самом конце зимы вдруг выпало подряд несколько
теплых дней и – начальство, что ли, распорядилось? – в поездах
дальнего следования топить перестали. Пассажиры пытались согреться, как как могли:
кто-то сумел выпросить у проводницы лишнее одеяло, другой натянул на себя
матрас с незанятой полки… А Лёлька сидела, поджав под себя ноги, прямо в
своём почти новом нарядном пальто, смотрела, ничего не видя, в чёрное окно с
мелькающими иногда огоньками и знала, что всё равно не уснёт. И не от холода
даже, а от того, что ей непременно надо было этой ночью придумать… что? что? что
сказать дома? Правду нельзя. Невозможно. Совершенно-совершенно нельзя. Мама
этого не переживёт. Она и так ходит сама не своя.
Недавно Лёлька услышала обрывок разговора. Мама
спросила вполголоса: «И что, нет никакой надежды?» А отец: «Спасти может только
чудо». А она: «Я этого не переживу». О чём это могло быть? Опять, наверное, про
работу. Отец жутко волнуется перед каждой операцией, особенно если ребенок. Но
мама… Если она за чужого так переживает, то что будет, если она узнает? Нет,
нет, непременно надо придумать что-то. Вариантов были тыщи, включая крушение
поезда. Но как это бывает, она видела только в кино, а там крах-трах-бах-бабах,
что-то мелькает, и вот героиня стоит одна среди дымящихся развалин и стонов,
вся чистенькая, с сумочкой в руке. Нет, нет, этого не докажешь.
К утру остался самый простой вариант: украли
чемодан. Вон на ночной остановке мужик с боковой полки достал из-под столика
тяжеленный фанерный чемоданище, вскинул на плечо, так и вышел с ним. А все
спят, может, это вовсе не его были вещи? Да. Это самый надёжный вариант: она
спала, а потом до самого конца все сидела, смотрела в окошко, а как выходить –
ах! – подняла
крышку, а там и нет ничего! Кто-то ночью унёс. Конечно, его жалко. Он ведь еще
харьковский и ехал с ними в эвакуацию…
Мама говорила, что он небольшой, но ёмкий. И сшила
ему чехол из серого полотна, с белыми бельевыми пуговицами, чтобы не
изнашивался.
Он фибровый, Лёлька раньше думала, что «фибры» – это то, что у рыб
на шее, внутри, где у нормальных людей гланды. Там такие жёсткие, колючие,
скользкие пластинки. Их много, и рыбы ими дышат. И эти-то пластинки как-то
вынимают, высушивают, склеивают и делают из них чемоданы…
А еще его было жалко, потому что это был её первый
домик… Родители рассказывали, что она родилась на две недели раньше срока,
кроватку купить не успели, и она спала в чемодане. А потом, уже в эвакуации, ей
было почти два, и опять у нее не было кроватки, и она спала с бабушкой, но
очень любила залезать в чемодан и даже один раз заснула там, и все бегали,
искали и волновались, кричали: «Девочка пропала, девочка пропала!» И вот теперь
надо его как-то… уничтожить? Нет-нет. Просто оставить, например, возле
вокзального туалета, может, кто-нибудь его подберет и поездит с ним в разные
места, и чемодан тихонько состарится в пыли под кроватью, и никто не узнает,
что случилось в Караганде…
Вот только мама! Она такая ужасная… Нет, так
нельзя говорить про маму и даже думать так нельзя, но она такая не-вы-но-си-ма-я. Она всегда знает,
когда врешь, даже совсем чуть-чуть…
С родителями вообще всё труднее. Ну вот чего бы не
поехать сразу, как только пришло тёть-Фанечкино письмо?.. И ничего бы этого не
было. Конечно, сразу надо было ехать. И мама уговаривала папу:
– Ведь это всего три дня. Даже два, ведь еще воскресенье.
Может, попросить в счёт отпуска?
А он сердился:
– Нельзя давать повода, тебе ничего не дадут,
а повод – вот он!
– Да, но…
– Никаких «но»! Ты хочешь отпуск, а получишь
фельетон: «В разгар эпидемии заведующая аптекой Фейгельсон едет в отпуск, чтобы
повидаться с тётушкой!»
– Какая эпидемия? Откуда?
– Это неважно! – папа наклонялся над нею, упираясь длинными
побледневшими от напряжения пальцами в стол. – Ведь я, кажется, объяснял ситуацию…
– А если это только слухи?
– Поверь мне, просто поверь, что я знаю.
– Но у тебя фронтовое прошлое…
– Ах, оставь! Среди крымских татар, а
особенно чеченцев были Герои Советского Союза, семьи погибших… Да потом, ведь
и денег нет.
Странно, при чём тут татары и какие-то особенные
чеченцы? А что денег нет, так у них вечно нет денег. Конечно, никто не
голодает, но на что-нибудь по-настоящему хорошее, например, на поездку эту или
на велосипед – и не заикайся. А в нашем переулке уже четыре велосипеда.
Правда, у Юрки он от брата остался, которого посадили (повезло!).
Однажды Лёлька не выдержала и сказала за столом:
– А у нас на Коммунаров уже у всех велики
есть…
Отец покосился исподлобья:
– Так уж у всех?
– Ну, почти… – она посмотрела с надеждой на маму, а та опустила
глаза и сказала, неприятно поджимая губы:
– Не забывай, ты у папы не одна.
А он сразу вскочил, чуть не опрокинув стул,
ухватил его за спинку, пристукнул им об пол и закричал:
– Как ты можешь? Как ты можешь? Ведь я
просил, ты согласилась! Ведь там Яшины сироты, си-ро-ты!
А мама закрыла ладонями лицо и сказала:
– Прости! Прости, я просто устала, прости! – и быстро вышла в
кухню.
А он кинулся за ней, и в приоткрытую дверь было
видно, как он обнимает её, гладит по волосам, по плечу и бормочет
– Девочка, девочка моя…
А дядя Яша, папин брат, пропал без вести, и они
ничего за него не получают, считается, что если «без вести», то, может, к врагу
перебежал, и папа как-то сказал с горечью: «Ну да, это еврей-то к немцам
побежит!»
Ну вот, они помирились, но то, что он стал
покрикивать на маму, это странно, раньше не было этого. Он вообще стал
какой-то… бывало, всё пел… У него слуха нет совсем, а пел всё арии из
разных опер, и они у него путались, начинает одну и незаметно для себя
переходит на другую, Лёлька с мамой всегда смеялись… А тут… Ну ничего. Вот
она вырастет, выйдет замуж, и у нее все будет по-другому. Родится у нее дочка
(Лёлька почему-то была уверена, что именно дочка)… И они с мужем всё-всё ей
будут покупать. И велосипед, и коньки, и большой альбом, и акварельные
краски… Если для этого надо будет есть один хлеб, будут есть один хлеб, ну и
иногда мороженое. А может, тогда уже будет коммунизм, и вообще не надо будет
денег. И жизнь будет еще прекрасней, чем сейчас. Родители – они жить
совершенно не умеют. Тратят свои зарплаты на всякую ерунду. Вот хотя бы на днях
Лёлька раньше обычного вернулась из школы, а весь стол завален большими
головками чеснока. И мама их складывает в чистую наволочку. «Ого сколько! Чё,
спекулировать будем?» Так, бывало, тетя Тася, татарка, что вечно сидела у входа
в общий коридор с неподвижным, как у идола, темным узкоглазым лицом, говорила
каждому, кто нес в авоське продуктов больше, чем мог съесть за один раз:
«Спуклироват будшш…»
Но мама совершенно шутки не оценила, сказала сухо:
«Займись своими делами», собрала весь чеснок и унесла.
И зачем столько чеснока?
А эти пальто! Ну, маме – понятно. Еще бабушка говорила, что у нее пальто
ветром подбито. А Лёльке зачем? Рукава, конечно, коротки, и в длину пальто выше
колен, и мама потащила ее к портному дяде Фиме советоваться: нужно два теплых
пальто, а отрез один. Дядя Фима придумал: пришил куски цигейки на подол и на
рукава, а чтоб не бросалось в глаза, что просто удлинили старое, сделал такой
же воротничок-стоечку и шапочку. Кусочки цигейки были маленькие, но дядя Фима
нарезал их треугольниками, светлыми и темными, и вышло как будто так и надо,
даже нарядно. И всем в классе понравилось. Только Кирюхина фыркнула: «Латка на
латке». Зато Коля аж ахнул и сказал: «Как снегурочка!» Но все это делалось
долго, а папа почему-то торопил и нервничал, а мама оправдывалась: «Фима
завален заказами, ты же понимаешь!» А Лёлька спрашивала: «Зачем такая спешка,
весна на носу! Сошьём осенью. А то я за лето опять подрасту, и опять будет
коротко!» Её утешали: «Ничего, Фима придумает что-нибудь». А то еще надумали:
распускать старые вязаные вещи: бабушкины выношенные кофты, детские шапки,
варежки, непарные носки… Зачем? Свитера нужны. Зачем свитера? Отмахнулись: надо – распускай.
Это же смешно, выбрасываешь истертые нитки, получаются сплошные узелки, кто это
будет носить? – уродство же!
На два свитера, как хотели, не вышло, только на
полтора. Отец распорядился: три безрукавки! Лёлька пыталась спорить: «Я это
точно не надену!» А отец: «Наденешь, еще спасибо скажешь». Она: «Да ни за что!
Мама, скажи ему!» А мама строго так посмотрела и демонстративно сжала губы, что
означало: не спорь с отцом!
Решили испортить мне каникулы? Да пожалуйста! И
она сидела, сидела, всего два раза выбралась на каток. Коля всё удивлялся: «Где
ты пропадаешь?..» А он каждый день выискивал её на катке.
А в тот день, когда пришло это самое письмо, она
как раз сумела вырваться и, на бегу прихватив его из почтового ящика, не
отнесла сразу маме, а, придя домой, достала из кармана смятый мокрый конверт, а
у мамы руки в тесте, увидела его и сразу: «Что, что это, от кого?» Лёлька
взглянула, вскрыла конверт, непонятно – крупный корявый почерк… «Адрес вроде наш, да
не пойму… –”прыщаца” какая-то…» – а мама уже мукой руки обтерла: «Дай, дай же!» И
обмерла: «Боже мой, это же от тети Фанечки, она уже и писать сама не может, ну
да, это же ребенок пишет, та девочка, что ей помогает. И, бедная, она мечтает
по-про-щать-ся! Вот же, глупышка, как ты читаешь? Видишь? Здесь перенос». Лёлька взглянула:
действительно, было написано в конце строки – «ПА» и на другой строчке –
«ПРЫЩАЦА»…
Мама сокрушалась:
– Столько собирались, все откладывали до
лучших времен, дождались…
Вот когда надо было настаивать. Но маме папа
запретил. А Лёлька… Лёлька тогда промолчала. Еще оставалось три дня до конца
каникул, и так хотелось на каток! Там весь город, шум, весело, музыка, как в
кино! «Сеял легкий январский снежок, я робел, заходя за тобой, мы бежали вдвоем
на каток, на сверкающий лёд голубой…», а Коля вдруг и говорит: «Вот, опять наша песня». Как
это, «наша»? Он разве робеет? И никогда он за ней не заходит, не хватало еще,
чтобы ее дразнила малышня: тили-тили тесто, жених и невеста. А он ее как у
входа увидит, они идут сразу в раздевалку, и он берет ей напрокат
коньки-дутыши, а у него самого «ножи» – длинные такие, классные. И он опускается на одно
колено и завязывает ей шнурки на ботинках, как маленькой, а сам поднимает на
нее глаза и смеется. Непонятно, чему он смеется?.. Но Лёльке от этого весело и хорошо.
И вообще, жизнь – совершенно замечательная вещь!
То есть бывают, конечно, и неприятности. Например,
на неё взъелась классная. И еще на Розку Дробнис, и вечно только им двоим
поручает делать утреннюю политинформацию-пятиминутку. На самом деле – сущая ерунда, даже
заранее готовиться не надо, Лёлька просто выписывает из «Правды» названия, типа
«Шахтеры Горловки, работницы калужской швейной фабрики номер такой-то,
печатники восьмой Ленинградской типографии», и прочее, прочее. И потом надо
только добавить от себя, что все они требуют сурового суда. Иногда, если не
успевала сделать выписки названий предприятий, она их по ходу выдумывала из
головы –
все равно никто не слушал. Кто уроки списывал, кто в морской бой играл… И так
все понятно про этих врачей, которые кого-то там отравляли, и даже, кажется,
кто-то умер. Конечно, было очень стыдно, что там были евреи…
Но вот папа, который сам работал в больнице
анестезиологом (Лёлька в детстве думала – «зоологом» и что папа – Айболит!), говорил, что, конечно, бывают
трагические ошибки, но странно, такие известные врачи, все «светила»…
А то пришел как-то папин знакомый адвокат Гуревич,
пил чай, обжигаясь, часто вытирая вспотевшую лысину и очки клетчатым платком,
говорил тихо, задыхаясь, поднимая брови: «С точки зрения закона, требование
сурового суда – это, простите, нонсенс. Само слово “суд" предполагает обсуждение,
рассуждение, обвиняемому дается возможность привести доводы в свое
оправдание… Вот если в суде будет доказано, что гражданин Икс, скажем,
виноват, тогда да – требуйте сурового наказания. А если вы заранее знаете, что он виноват, зачем
суд?»
Лёльке понравилось слово «нонсенс»: вроде просто
«глупость», но звучит по-научному, по-взрослому, и она несколько раз опробовала
его – морща
нос, отворачиваясь и пожимая плечом: «Нонсенс!» – выходило шикарно.
А про то, что суд – это для того, чтобы обсудить и рассудить, вставила
однажды в свою политинформацию, но классная вдруг вызверилась на неё: «Что-о-о?
Ты не умничай, Левитина, а говори только то, что написано в “Правде”. Ты вообще
комсомолка? – и услышав “нет”, добавила: – Вот и видно». А Лёлька очень хотела быть
комсомолкой, но ей еще не исполнилось четырнадцать, и таких, как она, будут
принимать на ленинские, или на майские. И она уже знает по имени почти всех
вождей братских партий, и почему это «видно»? Сама никогда не слушает, тетрадки
проверяет. Чего придирается?
Но Лёлька быстро забывала о таких мелочах. В эту
зиму главным в её жизни был Коля.
Потому что он – необыкновенный. Такой высокий, почти взрослый,
он уже в девятом! Кудрявый и ходит всегда без шапки, даже в мороз… Ее
математичка послала к Анечке Воиновой показать, что проходили, пока та болела,
а там как раз урок: мама Ани французский преподает в соседней мужской школе и
отдельно дома занимается то ли с отстающими, то ли с теми, кто хочет получше
язык знать.. Лёлька дождалась конца урока, потом все пили чай, и Анечка и этот «Николя» так
лихо говорили по-французски, обращаясь к ней не по имени, а «мадмуазель», и
было так весело, а когда шли с Колей к трамваю, он вдруг спросил: «А ты любишь
Маяковского?» Лёлька растерялась: «Я не знаю, мы еще не проходили…» Он
засмеялся. У них, оказывается, целая группа, они как встретят кого-то, сразу:
«Ты за Пушкина или за Маяковского?» Если за Пушкина, – гуляй, парень, не наш ты человек, а если за
Маяковского, то берут в товарищи. Сам он декламировал звонко, размахивая в такт
сжатым кулаком: «Мы сами творцы в кипящем гимне, шуме фабрики и лаборатории!»
Лёльке очень понравилось. Особенно когда Коля читал своё: «Лоре в науку дорога
проторена, Лора работает в лаборатории». Лёлька всю дорогу домой эту строчку
повторяла. Как славно во рту перекатывались эти «л» и «р», как весело было под
нее шагать! Дома сразу спросила маму (отца не было):
– А ты любишь Маяковского?
Мама опустила руки с шитьём на колени, как-то
почти виновато сказала:
– Я, знаешь, Есенина люблю. Вот это,
например: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне, будто я весенней гулкой ранью
проскакал на розовом коне…»
Мама даже немножко покраснела и смущенно
улыбнулась. А Лёльке и Есенин тоже понравился.
Но Коля, выслушав её, серьёзно сказал:
– Это не розовые кони, а сплошные розовые
сопли. Мелкобуржуазное искусство. С этим в бой не пойдешь.
Лёлька хотела спросить: а зачем в бой? Ведь война
кончилась давно… Но милый, как девушка, Есенин из маминой книжки вдруг стал
таким маленьким, толстеньким, в чёрном фраке и котелке, совсем мелким-мелким
буржуйчиком с плаката. А маму спросила:
– А что, это, наверное, здорово – работать в
лаборатории?
Мама пожала плечами:
– А ты знаешь, сколько получают лаборантки?
Гроши!
Нет, нет, все-таки взрослые мало понимают в жизни.
Ко всему подходят очень скучно. А как же – «дорога в науку проторена»?
Вот из-за Коли Лёлька тогда и не настаивала на
поездке. А ведь она видела, как мама писала, вздыхая и часто вытирая
покрасневший нос мятым платочком: «Милая тётя Фанечка, опять с отпуском не
получается, но вот собираемся послать к тебе Лёлю, ей уже почти четырнадцать,
она толковая, умненькая, она доберется. Ты увидишь, как она похожа на бабушку
Лею. Не зря носит её имя. О мамочке не беспокойся, ей писать трудно, но
чувствует она себя гораздо лучше, в эту зиму почти не болела…»
«Ну вот – а сама врёт! – думает Лёлька сразу с укором и одобрением. – Уже год, как нету
бабушки, а тёть-Фанечка не знает. Ну им, взрослым, всё можно». А что её назвали
в честь прабабушки, она даже и не догадывалась.
Но вообще, про всю-всю мамину семью она столько
всего знала!.. Когда они, бывало, «сумерничали» с мамой, та рассказывала то про
одного, то про другого – и все они, по её рассказам, были такие красивые,
умные, добрые… Вот только фотографий никого из них не было. Когда они с
бабушкой ехали в эвакуацию, папа был на фронте, а на сборы было дано полчаса.
Какие фотографии? Документы, теплые вещи, кастрюли, примус, ложки (серебряные
ложки!), ночной горшок, все-все в одну расстеленную на полу простыню – кучей в один узел.
И поехали – у бабушки на руках Лёлька, у мамы – узел и вот этот самый чемодан. А все фотографии
были у тёть-Фанечки, потому что они с дедом Семёном ехали обстоятельно, еще в
начале тридцатых, отдельным вагоном для завербованных работников заводоуправления.
В Караганде их ждал новый двадцатичетырёхквартирный дом, на улице Второй
Пятилетки. Он так и назывался – «Дом специалистов». Квартира была с ванной! С
отдельной большой кухней! Дед Семен был гораздо старше тёти Фанечки. Он был
крупный инженер, учился ещё в Германии. Спокойный, обстоятельный, молчаливый.
Детей у них не было, и они перед самым отъездом
взяли из детдома Томочку – русскую девочку-сироту, чтоб никто на новом
месте не знал, что неродная. И оба страшно к ней привязались. Она выросла,
окончила железнодорожный техникум и начала уже работать в депо, и даже был у
неё жених, как вдруг перед самой свадьбой она как-то странно погибла: не пошла
с ночной смены домой, как всегда, по мосту, а почему-то по путям. И попала под
маневренный.
Вот уже пять лет прошло… или шесть, как дед умер
от инфаркта. А тёть Фанечку «уплотнили»: подселили к ней семью члена парткома,
а сама она, всегда не очень здоровая, стала слабеть и все просила маму
приехать, писала: «У меня же приданое Томочкино нетронутое лежит, а у тебя
невеста растет, а архив куда весь, ведь пропадет, если не успеешь, шесть папок
в прикроватной тумбочке, а посылать сил моих нет и просить некого…»
Лёлька понимала, что такое «архив». Ведь Дом специалистов
на 2-й Пятилетке знала вся-вся семья, и все, кто с фронта, кто из госпиталя,
кто потерялся и искал своих, все писали на Пятилетку, и всех эта Пятилетка
выручала. И у них скапливались письма и фотографии детей – и маленьких, и
выросших, и всех, кто пережил и кто не пережил войны…
И как-то эта поездка все висела и висела в воздухе,
и вдруг… появились деньги! Дядя Антон, тот хирург, который больше всех папу
ценил и только с ним и работал, поделился гонораром! Это редко, но
бывало, когда особо благодарные или более богатые родственники после удачной
операции вдруг приносили или присылали то, что папа с Антоном называли
«гонорар». На этот раз уже разволновалась мама: «Зачем ты взял? Сам говоришь,
нельзя давать повода! А если это провокация?» Папа устало ответил: «И кто
провокатор? Антон? Если ему не верить, тогда кому?» Когда он ушел, мама шепнула:
«Уговори отца, он тебе не откажет, и билет вдвое дешевле».
У Лёльки дух перехватило: поехать на поезде!
Это была такая мечта! Она иногда специально ходила
на вокзал хотя бы подышать паровозным запахом, а провожая отца в редкие
командировки, чуть не рыдала, когда «провожающим выйти из вагонов», а поехать самой, как взрослой, это было бы
неописуемое счастье, и всего лишь – уговорить папу? О! Она знала, что если
очень-очень попросить, он ни за что не откажет, и пользовалась этим только в
самых крайних случаях – ну вот как сейчас, но он почему-то
отворачивался, хмурился, бормотал: «Пойми, детка, такое время, нельзя нам
расставаться…»
И ушло три дня (вот они, эти три дня!), пока он,
наконец, не сломался и даже сам пошел ее провожать.
И – исполнилась мечта! Она ехала одна, и пила чай из
стакана с тяжелым узорным подстаканником, и сама получила и расстелила
сероватое, еще чуть влажное постельное белье, которое пахло по-новому – поездом,
приключением, неизвестностью – ах! Вот так бы ехать и ехать всю жизнь! И когда
приехали, ничего не забыла в поезде и не потеряла, ни денег, ни адреса… Она
была так довольна собой, сама нашла улицу, один только раз спросив у прохожего,
и погода была чудесная, солнце, тепло, выпавший ночью снежок таял, оставляя
мелкие лужицы… Вот и дом. Неужели это тот самый дом?
Стоит себе боком к улице… большой двор… в дальнем углу мусорка и
телеграфный столб… Но почему так страшно? Она знала наизусть: второй подъезд,
первый этаж, квартира 10. Комок колючего страха застрял в горле: у второго
подъезда было натоптано, у парадного стоял прислоненный к стене черный венский
стул со сломанной ножкой… полуразмытая грязная дорожка к мусорке усеяна
обрывками газет и обоев…
Всё.
Она опоздала.
На деревянных ногах, почти не дыша, она подошла.
Постояла. В подъезде сплошные белые следы, как раз у двери номер 10. Пуговка
дверного звонка вырвана с корнем, и, видимо, давно. Еще постояла, надеясь на
чудо. Постучала. Ей открыла и стала на пороге девочка лет десяти. Белесые
волосы, зачесанные вверх, закреплены черным костяным (бабушкиным?) гребнем.
(Как он тут оказался? Ах да…) Лицо плоское, широко расставленные глаза, один
чуть-чуть смотрит в сторону, тонкая шея, взрослая вязаная кофта вместо платья,
почти до колен… Минуту или две девочки рассматривали друг друга. «А-а, это и
есть Прыщаца ?» – сказала ей: «Я… это… тёть Фанечка… то есть Фаина Марковна…»
Девочка широко открыла бледные губы и закричала, не отрывая глаз от Лёльки: «Ма-а-а-а-а!» За
правой дверью грохнуло, дверь приоткрылась немного, видно, нечто громоздкое и
тяжелое не давало ей распахнуться шире, и в щель высунулась голова женщины,
повязанная платком, и лицо, и платок закапаны белым. Запахло старой мочой и
свежей известкой. Увидев гостью, она боком протиснулась в дверь, встала руки в
боки. На ней был цветастый халатик, вывернутый наизнанку и одетый задом
наперед, как хирурги одеваются в кино.
– Х-о-о, – сказала женщина, оглядев Лёльку, – принцыса какая,
явилась не запылилась! Я ж телеграмму отбила. Вчера сховали. Народу набежало!
Старушка-то хорошая была, смирная, хоть и нехристь, конечно. А ты, значит, за
бабкиным богатствием прискакала? Значит, говны носить – Танька, а ты – с чемода-а-ном! Знаешь, милка, ты иди отсюдова.
Ничего нету. Все раздала. На спокон души, – она стояла в прихожей рядом с
неподвижной дочерью и все выглядывала поверх Лёлькиной головы в открытую дверь подъезда, глаза ее
быстро бегали, а сама все повторяла: – Раздала, все раздала. И гроб, и бабам, что мыли,
и мужикам, что копали, и всех угости, одного вина сколько выжрали… Да ты не
жалей, все желтое, старое, не об чем говорить. Ты иди, милка, иди. Мне к
завтрему заселиться надо, неровен час, заявится кто с ордером, не до тебя.
И повернулась уже идти, и Лёлька испугалась, что
вот сейчас закроется дверь, а письма? фотографии? Бог с ним, с приданым, должна
же быть какая-то тумбочка, а в ней папки, где она все хранила… И она
пробормотала:
– А тумбочка? Там… там…
– Ха! – обернулась тетка. – Думаешь,
деньги там? Не было ничего, я смотрела. Одни бумажки старые. Вынесла все на
двор. Иди забирай, если надо.
Лёлька оглянулась в открытую дверь подъезда – никакой тумбочки
на мусорке не было.
– Нету там ничего! – в отчаянии крикнула она.
Тётка тоже высунулась:
– Ну надо же! Вечером еще была. Ну шустры
люди! Уже прихватили! Бумажки, поди, вытряхнули, а саму-то и унесли. Целая
была, не ломаная, краска только пообтерлась, оставить надо было… А ты иди,
иди, не мешайся тут! – и с треском
захлопнула дверь.
Лёлька отпрянула, оглянулась на мусорку. Действительно,
можно было заметить некое возвышение, как небольшой холмик, призасыпанный
ночным снегом, подтаявший, осевший, сверху набросаны картофельные очистки, еще
всякий мусор… Серый лоскут газеты трепал ветерок… А сверху на все это, подняв
лапу, писала большая желтая собака. Вторая, серая, повернув голову, внимательно
смотрела на Лёльку. Подойти? Порыться? Она всегда боялась собак. Но там
фотографии, письма! Они, конечно, размокли под снегом… Она сделала несколько
неуверенных шагов, теперь уже обе собаки, наклонив головы, смотрели в упор. Она
опустила глаза и вдруг… прямо под ногами увидела что-то очень знакомое… Это
был полувтоптанный в грязный снег ярко-розовый зубной протез с большими желтыми
зубами… Внезапная тошнота подступила к горлу, она развернулась и стала сильно
дышать носом, как мама учила, еще, еще… и – лишь бы не оглянуться! – прошла уже квартала два и вдруг вспомнила: а
чашка?! Мама просила на память синюю чашечку из ее детства. Вернуться?
Постояла. Собралась с духом, вернулась, стараясь смотреть только на дверь…
Постучала. Не ответили. Постучала опять. В этот раз тетка открыла сама:
– Ты еще здесь?! Уйди, говорю!
Лёлька неожиданно для себя твердо и почти зло ответила:
– Не уйду! Чашку отдайте. Синюю. Память.
– Тьфу! – плюнула тётка. – Вот народ!
Та-а-нька! – крикнула она в другую дверь, слева. – Чашку дай, там, на полке, синюю. Да не ту,
корова! Другую, треснутую. Ну да! – она приняла из невидимой руки Прыщацы синюю
чашечку, сунула её Лёльке: – За чашку говенную, треснутую, удавятся… На!
Дверь захлопнулась.
Чашечка была прекрасна. Золотистый ободок, в овале – море, пальма и
парус – все,
как мама рассказывала. В одном только месте был маленький треугольный скол, и
от него, вниз до донышка, шла волосяной толщины ниточка трещины. Не
оборачиваясь, Лёлька пошла прочь.
Со страшной пустотой внутри она все шла и шла, и очнулась на ступеньках вокзала,
и удивилась, как это ноги сами привели ее сюда, с этой чашечкой, которую она
все еще держала перед собой за тонкую изящную ручку. Ее надо положить в
чемодан, но она будет там болтаться одна и разобьется… Лёлька поставила ее на
бетонный парапет, размотала свой шарфик, тщательно, как только смогла,
завернула в него это синее сокровище и опустила на дно пустого чемодана…
И вот теперь она ехала домой. Как хорошо, что папа
настоял и ей дали денег на обратный билет…
Но разве можно все-все это, что было, рассказать
маме?
После бессонной ночи голова гудела, как колокол,
глаза распухли, но она знала, что все равно не уснет, не выплакав той боли, что
заполонила все нутро. Но слез не было, только боль.
А когда поезд уже подходил к станции и все толпились
в проходе, толкая друг друга поклажей, все вдруг
решилось само собой: кто-то, неловко
снимая с полки громадный рюкзак, глухо звякнувший металлом – консервы?
инструменты? – уронил его прямо на лежавший внизу плашмя Лёлькин чемодан, и тот, жалобно крякнув, треснул – и сквозь чехол
проступила большая рваная рана.
И кругом вылупились на нее люди: вот, мол, что
бывает, когда возят непонятно зачем пустые чемоданы… Когда, пропустив всех
вперед, она расстегнула чехол и приподняла крышку, то увидела то, что и
ожидала: комочек шарфика, густо усеянный впившимися в него мелкими синими
сияющими осколками.
От вокзала она пошла домой пешком, пытаясь
выгадать время и как-то подготовиться к встрече с родителями, и понимала, что
все безнадежно и ничего она им не объяснит и не докажет…
Когда из переулка она увидела темные окна своего
дома, нежданная радость почти ослепила ее – вот она, удача! Родители ушли?! В кино, к
друзьям? Вот-вот скорей забраться в постель – и спать! И укрыться с головой, и, когда придут,
не подавать виду и лежать тихо-тихо, будто спишь, и до самого утра казнь
откладывается! Вот оно, везение! Правда, очень хочется есть, но можно взять
кусок хлеба и сжевать его прямо под одеялом… Скорей! Но… что это? На бегу
остановилась… Дверь… Что-то не так… Зажгла в коридоре свет. Поперек
замочной скважины белела бумажка… А на ней – ПЕЧАТЬ. Где-то мельком слышанное выражение
«дверь опечатали» заморозило ее на месте, инстинкт зверька шепнул: «Опасно!»
Сердце упало куда-то в живот, чужой голос сказал в голове: «Уходи. Быстро и
тихо». Она была уже в конце коридора, когда сзади скрипнула дверь.
– Эй! – высунулась мать Димки Зайцева,
вся в бумажных бигудях. – Твоих взяли! Вчера еще! – сообщила она с каким-то почти
радостным возбуждением. – А ты… это… у тебя ключ есть? Дай его мне, а?
Вам-то теперь ни к чему…
Лёлька не ответила, сжимая в кармане тонкое длинное
тельце ненужного ключа, выскочила на улицу, и пошла быстро – подальше, подальше
от дома, и, уже отойдя порядочно, поняла, что идет на каток! Конечно! Ведь у
нее есть настоящий друг… Но еще за квартал поняла: нет там Коли, и никого
нет… Не слышно музыки… Не поверив себе, подошла. Тихо. Пусто. На воротах
полуоборванное объявление: «В связи с погодными усло…» Ну, понятно.
Подтаяло…
Нет, надо, надо увидеть Колю.
Она уже несколько раз была у него дома на сборищах
«банды». Их было шесть человек, все старшеклассники из 25-й мужской, что рядом
с Дворцом пионеров. Он сказал им про нее: «Вот – наш новый товарищ». Первый раз она только
слушала, ошеломленная… С собой надавали ей кучу книжек: Асеев, Кирсанов,
Багрицкий… ну и, конечно, – МАЯК! Они спорили, говорили цитатами, читали
свое, влезая зачем-то на стул: «Скелетом рыбьим костяк березы вонзался в
небо…» Другой, некрасивый толстогубый очкарик, начал так: «Время – молоденький
паренек, глаза – голубенькой надеждой полные лужицы – только проснулся – ласково жмурится…» И это был, оказывается,
понедельник, а потом всю неделю люди время убивают, а конец был такой: «Смотри – вино разлилось по
скатерти – это Время, обливаясь кровью, каплет на пол слезою Богоматери…» Всем
страшно понравилось, а Лелька даже подумала, что не такой уж он некрасивый и даже
похож немножко на Пушкина… Потом бурно обсуждали будущее название своей
группы, выкрикивая наперебой: «“Красные всадники”! – Нет, это про Буденного! – Надо “Синие всадники”! – Почему синие? – Не понимаешь? Синий – цвет надежды! – Банда, слушай, надо – “Ярость”! Просто – “Ярость”, одно слово! – Почему одно? – Не обязательно! – Надо что-то шокирующее, например, “Звездный пес”! – Почему пес? – Собака – символ дружбы,
верности, а звездный… это… ну, если звезды зажигают, сам понимаешь, это
кому-нибудь нужно!..» В тот раз сошлись, кажется, на «Маяке надежды»…
У Коли была своя отдельная комната, сразу слева от
входа в квартиру. Все в ней было по-спартански просто, ничего лишнего: узкая
кушетка у стены, заправленная солдатским одеялом, письменный стол, стул, на
стене – политическая
карта мира, на которой громадным пятном надежно краснела великая родина, боксерские
перчатки на гвозде, полка с книгами. А еще там была замечательная вещь:
настоящая сабля в потертых ножнах, трогать ее было нельзя, Коля сказал:
«Отцовская. С гражданской». Вот и все. Окно без занавески, дверь на балкон, а
там ждал весны ярко-зеленый велосипед!
У них были планы выезжать на «маевки», собираться
где-нибудь вне дома, неужели у всех велосипеды? Нет, пока два, но к лету обещан
третий, так что на семерых три велика – нормально: место есть и на багажнике, и на
раме…
Было непривычно и очень здорово собираться самим,
без взрослых… Правда, дома всегда была Колина мама, но была она где-то там,
далеко, в кухне, и никогда не показывалась…
Они догадывались о ее присутствии, только когда на
низеньком столике, который специально приносился перед их приходом и ставился у
приоткрытой двери, оказывалась большая тарелка с превкусными пирожками, или
бутербродами с сыром, или яблоками… Они хватали эти яблоки, грызли их, громко
хрустя, не прерывая разговора, перебивая друг друга, махая руками… «Тихо,
банда, слушай! Кто следующий?..» А маму Колину они видели, только когда она
выходила их проводить, вся такая светлая, русая коса вокруг головы, как корона,
и платье какое-то струящееся, и сама мягкая, ласковая, и руки такие же, и лицо,
и улыбка, и даже имя очень ей подходило – Полина Власьевна…
Вот – туда, туда, скорей, в этот рай!
Одним духом взлетела на третий этаж! Звонок, еще
звонок (даже звонок у них славный, такая тихая трель). Щелкнул замок, в дверях – сама, королева
чудесного царства:
– Лялечка? – и стоит, не приглашает… – Что случилось? На
тебе лица нет…
Лёлька поперхнулась:
– Я… это… а Коля дома?
– Нет, конечно, у него же сегодня китайский! – (Ах да, ведь он
учит еще и китайский, ему через год поступать в МГИМО!) – А что случилось?
– Я… я ключ… потеряла, а дома… нет
никого… можно я Колю подожду?
Полина Власьевна нерешительно отодвигается,
говорит вполголоса:
– Ну, входи. Только тихо, хорошо?
Впустила в Колину комнату, не зажигая света, не
предложив раздеться… Как странно.
Наверное, Колин папа спит, он вроде работает очень
много, и даже ночами… Ну что ж… ничего, подождем. Села на стул посреди
комнаты. Тихо. Очень тихо. Где-то далеко по улице прошел трамвай. Китайский…
Ну конечно! Коля считал, что дружба с Китаем – самое главное,
отсюда только шаг до мировой революции, а если все страны будут
социалистическими – в мире не будет войн, так он говорил, и глаза его сияли – никогда! Не будет войн!..
Хоть бы пришел скорей… В комнате почти темно, а в коридоре и вовсе мрак, а
надо бы в туалет… вход туда где-то рядом, ну да, вот же он… не зажигая
света – в
этой странной тишине щелчок выключателя прозвучал бы как выстрел, – в узенькой комнате,
неуклюже задирая показавшееся таким громоздким пальто, услышала наглый звонкий
стук! – так
и есть! – ключ, родной, ненужный, – предатель! где же он… где… стала шарить по полу руками в
темноте, а там идет кто-то из дальней комнаты…
Скорей, скорей… голоса приближаются:
– Я говорила тебе…
– И что, сама пришла?..
Вот он! Зажала в кулак и… скорее!.. дернула за
шнурок, пусть будет шум воды, лишь бы не подумали, что она прячется и подслушивает…
Открыла дверь – прямо перед ней стоял… Коля! Только крупнее, шире в плечах, но такой же
кудрявый, хоть и полуседой, и брови, и глаза – серые, и так же смотрит внимательно:
– Да вот она где!.. Ну, что случилось?
Лёлька чувствует, что
чертов ключ прилип к ее потной от волнения ладони, и выворачивает в кармане
пальцы, пытаясь от него освободиться… «Ключ… – шепчет она, глядя в
сторону, – ну да…» Его правая рука от локтя до ладони висит на
подвязанном за шею пуховом платке, видны только пальцы в черной шерстяной
перчатке, тихо пошевеливаются…
– Поговорим? – он по-хозяйски прошел в
Колину комнату, взял стул, сел к столу боком и, осторожно положив на него
больную руку, с нескрываемым любопытством стал ее разглядывать.
А она стояла, смущенно переминаясь с ноги на ногу,
исподлобья оглядывая любимую комнату, но стены, казалось, не узнавали ее. Под
его взглядом как-то сразу стало понятно, что ее новое нарядное пальто вовсе не
новое и не нарядное, а просто всякими дядь-Фимиными хитростями удлинили
старье…
– Ключ потеряла, так? И не знаешь, где родители,
так?
Лёлька, чувствуя, что
краснеет, посмотрела с надеждой на карту мира, и особенно на саблю, знакомством
с которой втайне гордилась, но и они не помогли, сглотнула и не глядя кивнула
головой.
– Так, может, они в кино пошли? А? Или к
друзьям? Сидят, поди, чай пьют с вареньем где-то, а? Ты утром-то их видела?
Она вся сжалась и почему-то поняла, что он знает
не только про пальто, но и про родителей, которые вовсе не в кино и не пьют
чай.
— Утром, когда перед школой завтракали, не
слышала, не говорили они, что в гости хотят пойти вечером? Что молчишь? Ты в
школе-то… была сегодня? А где твой портфель?
Она молчала, потупив голову, закусив губу. Зачем,
зачем он это спрашивает… А он, не дожидаясь ответа, вдруг просто, почти
по-дружески:
– Что, тяжело?
И такое сочувствие было в его голосе, что она
потянулась к нему, не поняв:
– Что?
А он пояснил:
– Врать. Ведь ты не любишь врать, да и не
умеешь, верно? Это, брат, всегда тяжело. А правду говорить легко и приятно…
Горького читала? Пьеса есть у него такая, «На дне» называется. Есть там такие
слова: «Правда – Бог свободного человека!» Проходили уже? – он
нахмурился и стал говорить медленнее, уже не ей, а как бы себе, постепенно все
больше темнея лицом: – А вот не любят люди правду говорить… почему бы это…
свободные люди… скажи правду и иди себе… так нет… выкру-у-чиваются… я
не я, и лошадь не моя… И ведь какие люди! И врут все, все, вот даже дети… А
я… я жизни никогда не жалел, ни своей, ни вражьей… Вот друг у меня был. Из
ваших – Семка Файнштейн… мы, считай, с одного окопа… братьев роднее. Что
думаешь? Мне говорят: «Шпион!» А я: «Не может быть» А мне: «Факты, показания
английских резидентов». А он молчит. Вот молчит – и все!
Лицо у Колиного отца вдруг стало мягким, глаза
почти умоляюще смотрели на Лельку, и он шептал горячо и доверительно:
– Я… я ведь на коленях перед ним стоял… я
плакал перед ним. Сеня, говорю, Сеня, скажи правду, только правда мне нужна!
Неужели это правда?!. А он ответил: «Петя, ты – дурак». И все. А он, значит,
умный, столько лет таился! Вы все умные, дурачите нас… Вот теперь врачи… Он
вр-а-ач, а может, вр-а-аг? И опять почти все – ваши… Да сколько ж
можно?! Не прощу, не прощу никогда… – он бормотал, задыхаясь,
захлебываясь: – Если друг, которому верил, как себе, больше, чем себе… ведь
я Сеню моего вот этой рукой… – он вдруг сжал в кулак свои черные
шерстяные пальцы и грохнул им по столу: – А-а-а!!!
Страшная боль скомкала его лицо и скрутила все
тело, он согнулся вдвое, и онемевшая Лелька видела только его затылок с
кругловатой лысиной среди седеющих кудрей. Потом превозмог себя, выпрямился,
лицо серое, каменное. Бросил сквозь зубы холодно, жестко:
– Иди. Свободна.
Вжав голову в плечи, не смея не только что-то
сказать, но даже посмотреть на него, она вышла на лестничную площадку, зная,
что уже никогда в жизни ей не переступить порога этого дома…
И что? Уйти сейчас и никогда не увидеть Колю? Надо
его подождать вон там, наверху, на площадке между этажами… там широкий
мраморный подоконник, высокое окно… Он скоро придет… Лёлька смотрела на неясные
силуэты деревьев во дворе и думала, что все это просто страшный сон, так не
бывает, так не может быть… Внизу подъехала и стала у подъезда большая черная
машина…
Она все-все расскажет Коле, и про теть-Фанечку, и
про Караганду, и про чемодан, и про печать… Все-все.
Врать и правда тяжело. А говорить правду – легко и просто…
Если есть кому… Дверь внизу щелкнула замком, Лёлька подвинулась подальше в угол, чтоб ее не видно
было, и услышала:
– Да я слежу, слежу… я каждое слово…
– Плохо следишь… Этот сопляк натащил в дом
жидовню… и как они втереться умеют… и эта… от горшка два вершка, а туда
же…
Лёлька вмерзла в подоконник… Как он сказал? Жидовню? Это она втерлась к ним, к Коле?..
Внизу хлопнула дверца машины… В окно было видно,
как удаляются красные огоньки…
Скорей, скорей уйти, лишь бы Колю не встретить…
Никому, никому она не нужна, она втерлась туда, куда ей нельзя! А куда ей можно?
Ей теперь никуда нельзя… а ведь он знал про ключ и спрашивал просто так… и
что в школе не была… он знает все, про всех… и про папу с мамой… ни к
кому нельзя, подальше, подальше отсюда, от центра…
Она неслась, не узнавая улиц, шарахаясь от
случайной машины, кружа по городу, не понимая уже, зачем и от кого она
убегает…
От быстрой ходьбы она задыхалась, как будто надули
ей в грудь горького дыма. Она пыталась откашляться – это не получалось, вот – совсем ночь… Куда? Куда идти? Мама, мамочка,
скажи папе, возьмите меня отсюда, я не хочу… Вот – Парковая улица… Что, идти в парк? Там темно,
страшно, и что, спать на скамейке? Она же замерзнет… А! На вокзал! Там – тепло. И можно
будет поспать на лавке. Там многие спят, у кого поезд нескоро… Покружив по
незнакомым улицам, она вышла к железной дороге, и по ней – к вокзалу. Часы на
площади показывали двенадцать без семи. Ого! Уже три часа она шатается по
городу? А сколько еще? Ночь… Целую ночь где-то ходить? А утром? А днем? Это
теперь насовсем? Навсегда? И в школу не идти? Надо попроситься к кому-нибудь на
ночь. А завтра все будет хорошо. Они вернутся. Они не могут не вернуться. Папа
говорил: «Нам нельзя расставаться!» Он что, знал? Он хотел, чтоб и она, Лёлька, была сейчас там,
где они? А может… когда совсем будет ночь, пройти тихонько домой? Сорвать
бумажку с печатью, переночевать и тихо-тихо уйти рано утром? А потом? Голова
гудела, и там, внутри головы, тоже было полно едкого дыма. Глазам было больно
смотреть. Если б можно было прилечь хоть на минутку, ах, если б жива была
бабушка, как было бы славно залезть к ней в кровать, пахнущую жухлыми цветами,
которые слишком долго стояли в банке с водой… Надо попробовать найти
какую-нибудь старушку или тетеньку, чтобы пустила ее на одну ночь.
Ведь не могут же они не вернуться…
В здании вокзала было душно. Сколько можно тут
просидеть? Лёлька нашла расписание поездов… Так… самый последний сегодня в два десять
из Чимкента. За два часа можно согреться, а там? Она села на свободное место у
прохода. Закрыла глаза. Мама, мама, забери меня отсюда. Папа, сделай
что-нибудь.
А вон милиционер. Он смотрит. Подошел.
– А ты чего тут?
Лёлька собралась, посмотрела прямо в глаза:
– Тетю встречаю. Из Чимкента. В два десять.
Он только хмыкнул: «Ну-ну». И отвернулся.
Поезд опоздал. Лёлька стояла на ветру, чуть не падая от усталости, а
он все не шел. Стрелки на вокзальных часах не двигались. Ей все стало
безразлично. Ну, пусть заберут в милицию, пусть я умру… Как жить без папы,
без мамы, без дома, без Коли… Может, сесть вот тут, в мокрый снег,
простудиться и умереть? А люди все шли и шли мимо, несли тяжелые вещи,
задыхались, останавливались, и не было никого, к кому можно было бы подойти…
И вдруг среди редкой уже толпы последних пассажиров она увидела двух… Что-то
в их темных силуэтах, освещенных фонарем сзади, показалось ей знакомым, что-то
было в них… Последняя надежда.
Да. Да, это они.
Идут рядышком, как два пингвина, чуть покачиваясь одновременно. У него большой
чемодан, он чуть повыше, она потолще, одной рукой прижимает к боку ридикюль, в
другой –
корзина… Кинулась к ним, выбрав момент, когда рядом никого, встала перед
ними, выдохнула:
– Вы – евреи?
Остановились, переглянулись, лица чужие:
– А что?
Она заторопилась:
– Я… я – тоже… Я… я пришла дом-о-ой, а та-ам на
дверя-а-х… – она почувствовала, что губы у нее непроизвольно растягиваются, и из них
вместо четкой короткой фразы, которую она приготовила, вылетает какой-то
щенячий скулеж, переходящий в тихий вой: – Бума-а-ажка бела-а-я и печа-а-ать… – и захлебнулась
плачем.
– Ой! – сказала женщина и, поставив на землю корзину и
вынув из муфты, болтающейся на животе, носовой платок, стала вытирать Лёльке лицо, шепча: – Тихо, тихо…
Высморкайся!
Платок пах хозяйственным мылом. Лёлька высморкалась.
– А почему ты тут?
– На вокзале тепло… а чимкентский
последний… Я сказала милиционеру…
– Милиционеру? Он спросил?
– Да, я сказала, что встречаю тетю из
Чимкента…
– О! – тетка выпрямилась и гордо посмотрела на мужа. – Ты слышал? Аидише
копф! Ты правильно сказала. Ты умная девочка. Пойдем. Я – твоя тетя. Держи корзину. Дай руку. Давид, иди
вперед. Меня зовут Дора. Поняла? А ты?
– Что?
– Как тебя зовут? – тетка нетерпеливо дернула за руку.
– Лёля.
– Оля? Гойское имя. Сейчас у всех гойские
имена…
Они шагали рядом, когда встретили того
милиционера. Он стоял, заложив руки за пояс, и рассматривал проходящих мимо.
Дора сжала Лёлькину руку, подтянула к себе, как-то неудобно вывернув, но та стерпела, пока
не прошли мимо. Боясь оглянуться, она повернула голову вбок и вверх, как бы
глядя на Дору, а сама скосила глаз – он стоял и смотрел им вслед… Очень хотелось
показать ему язык, но она поборола искушение и уверенно пошла рядом с… ой,
как ее зовут? А! Дора…
– А как ваше отчество?
– Ароновна. Но тебе не надо, тетя Дора – и все.
«Дора Ароновна… Помидоровна…»
Корзина была не тяжела, но неудобна, она цеплялась
за ноги, мешая идти. Шли долго, хотя тетка сказала, что живут рядом с вокзалом.
Никогда не бывала Лёлька в этих узких переулках, заставленных мазанками в
два, редко в три окна. Заборы, заборы… Вот и пришли. Темные окна. Холодные
сенцы, чужой запах…
Зажгли свет. Комната тесно заставлена чужими
вещами. Полы застелены пестренькими половиками. У Лёльки болела рука, спина, голова. Холодно.
Дора, не сняв шубы, разожгла печь одной спичкой, все там заготовлено
было заранее. Леля, не раздеваясь, прижалась к печке лицом, руками, нетерпеливо
ожидая, когда она согреется, и чувствовала, что голова становится похожа на
чугунок, в котором мама варила картошку, и шея сразу кажется слабой и тонкой,
ее трудно удержать, эту голову, раскачивающуюся беспомощно, ее бы положить
куда-нибудь, на стол, на спинку стула, ну хоть на этот половичок у печки…
Хозяева привычно передвигались по комнате, вполголоса переговариваясь на идише,
готовили ужин. Поставили на печь чайник и громадную кастрюлю с водой.
– Можно я постою здесь, погреюсь. Я не хочу
есть!
– Ну хоть чай!
– Нет, нет, спасибо… – она не хотела даже
смотреть на их бутерброды, только бы лечь, ноги не держали.
Дора наклонилась, дохнула в лицо:
– Вошиешь?
Лёлька не поняла.
– Воши! Говори: ешть?
– А-а, вши…
– Ну да, воши, воши.
– Не знаю… нет.
Дора расстелила на столе газету, расплела Лёльке косички, стала
вычесывать ей волосы частым гребнем, приговаривая:
– В поездах везде воши, люди едут и вошей
возят. Сейчас мыться будешь.
А! Вот для чего вода… Давид куда-то ушел, а Дора, пыхтя, притащила из
сеней большой эмалированный таз, велела Лёльке раздеться, усадила ее в теплую воду и стала мыть
ее, как маленькую, большой жесткой мочалкой.
– Встань… сядь… наклонись…
Лёлька ничего не видела, не слышала, не понимала,
только старалась, чтоб не так сильно стучали зубы, но ничего не получалось,
нижняя челюсть прыгала, как заведенная… Холодно, только в чугунной голове
горячая мутная жидкость болтается, и мысли в ней, как галушки из теста – ни
одной не поймаешь, – выскальзывают и стукаются о стенку головы и звук – бум! И от этого больно. И вся кожа на теле чужая – в пупырышках, как
в колючках… Мама, мамочка, дай мою теплую пижамку, байковую… я умру сейчас.
«Тетя Дора» растерла ее жестким накрахмаленным полотенцем, одела в громадную
мужскую нижнюю рубаху и уложила в спаленке на… перину! Никогда раньше не
спала Лёлька на перинах – ах! – и она провалилась внутрь, как в сугроб.
Холодно. Очень холодно.
Ее накрыли одеялом, еще одним, сверху Дориной
шубой, но она дрожала, пыталась зажать рот рукой, пальцы были ледяные. Мама,
мамочка…
– Девочка-то больная… – растерянно говорит
Дора мужу, – горит вся…
Дора укладывается рядом, запах чужого тела. Какая
она большая, как тесно, как душно, нечем дышать…
Убежать, надо убежать… вон там дверь, но до нее
надо добежать, а ноги не слушаются, а сзади шумное дыхание, ее догоняют, сейчас
схватят, скорей, но ноги еле двигаются… она тянет руки к двери, но хриплое
дыхание уже на шее, на затылке – из-за плеча тянутся к лицу шерстяные толстые
черные пальцы… еще миг, и они зажимают ей рот. А-а-а-а!.. хватают ее за плечи
и толкают вниз и вбок на ковер.
О! Знакомый ковер, он всегда ей снится, когда она
заболевает.
Такой красный, длинный-длинный, во весь длиннющий
коридор.
Она падает в него лицом, и пыльный толстый ворс
забивается ей в нос и в рот, и совершенно невозможно дышать… и те же руки уже
заматывают ее и крутят, крутят, стараясь закатить повыше, выше на какую-то
гору, невидимые мучители пыхтят, толкают этот громадный рулон с задыхающейся
Лёлькой
внутри, а добравшись, наконец, до вершины – отпускают, и он, разматываясь, несется вниз, и
ее мутит в вертящейся духоте – и вот-вот будет сейчас глоток свежего воздуха,
но его уже вновь закручивают, и опять куда-то в гору…
И она обреченно знает, так будет долго… очень
долго…
– Доктор, миленький, да я знаю, знаю, что вы
еще не доктор… Но ведь студент, спасите, ради бога, третий день вся в жару, а
как бредит, как бредит! Такое говорит…
Одеяло откидывают, задирают рубаху – ожог! Это от
холодного стетоскопа. Лёльку дергает, о! Опять! Не надо, оставьте…
Задыхающийся уже знакомый голос:
– Миша, ну что? Только… Вам говорил Давид?
Вы уж никому-никому, да? Он говорил?.. Ну, так что? Что, по-вашему?”
– Да чего… В больницу надо. Уколы,
пенициллин…
– Ну как же, как же? Даже метрики нет у
нее… Наша участковая, вы знаете ее, я ей говорю – племянница приехала, заболела, а она говорит,
адрес родителей дайте, мы запросим карточку, без карточки никак. А какой адрес?
Ведь сирота, приблудное дите… А заявлять, так ведь и нас заберут, как вы
думаете? Вы уж не говорите никому… такое время… А еще…
Тут она понизила голос до еле слышного шепота:
– Вот по радио все передают: д-и-г-а-н-о-з – это что? Это как понимать? Вы, конечно, еще не
доктор, но все же…
В ответ раздался зловещий и какой-то злорадный
свист:
– Диагнос-с-с? Не-с-совмес-стимос-сть с
жизс-с-с-снь-ю…
– И что? Помрет? – выдохнула Помидоровна, и такая надежда была в ее
голосе… Чуть ли не радость.
«Это она про меня? – не поняла Лёлька. – А почему по радио говорят? А она рада,
потому что, наверное, устала спать на полу, и ей страшно, что узнают и заберут
и их. Все думают, что я сирота. Как она сказала? Приблудная? А у меня и папа и
мама». И она вдруг увидела их. Они стояли на берегу реки и разговаривали. А по
реке шел лед, большие куски серого рыхлого льда плыли и плыли мимо них, а они,
родители, на них даже не смотрят и не видят, что она лежит на одной из этих
льдин, и ей очень холодно, а кругом черная вода, а льдина тает, тает, а мама
взяла папу под руку, и они пошли от реки, о чем-то беседуя…
…А из другой комнаты радостные, почему-то
приглушенные голоса: «Чудо! Вспомнил о нас Господь, чудо, евреи!» Чудо? Это
папа что-то говорил: «А спасти может только…» Как все странно… Им хорошо, у
них какое-то чудо, а я уплываю, уплываю…
«Ма-а-а-ма, – хочет она крикнуть, но голоса нет… – Ма-а-а… Они не
узнают, что я умерла».
И будет как с бабушкой.
И её похоронят, как бабушку. Это было ровно год
назад, тоже в феврале. Ведь сейчас февраль? Или уже март? Папе тогда дали с
работы грузовую машину, и они сидели втроем в кузове возле деревянного
открытого гроба, а крышка лежала рядом, а бабушка вся была покрыта белой
простыней, и лицо тоже. Они ехали быстро, и Лёлька думала, что вот бабушка никогда уже не увидит
этих улиц, этих домов, что проносятся мимо… А потом, на самом краю кладбища,
уже просто в поле за ровными занесенными снегом рядами холмиков могил пленных
немцев они увидели яму – красно-коричневую рану на белом снегу. И был
ветер, и было страшно холодно, и чужой человек забивал гвоздями крышку гроба, и
было ужасно, что уже никогда, никогда не увидеть любимого бабушкиного лица, и
потом надо было бросать землю на гроб, что был уже там, глубоко, в яме, и мама
взяла мерзлый кусок и бросила туда, и он так твердо стукнулся о крышку, а мама
стала как-то оседать и чуть не упала, и они с папой держали её, и лицо у нее
было совершенно пустое, и потом они долго шли по полю без дороги туда, где их
ждала машина, вернулись домой, в тепло, а бабушка осталась одна…
Нет, нет, я не буду как бабушка, меня не завалят
грязными холодными камнями, не хочу деревянный ящик, я буду плыть и плыть на
этой льдине, я и сейчас уже, наверное, как сосулька, вся ледяная, ни глаз не
открыть, ни вздохнуть… Но что это? Льдина подо мной тает, тает… И вдруг – да вот она,
бабушка, серебряные волосы, черные ласковые глаза, – зовет: иди ко мне, солнышко, я тебя умою, где ж
ты так загваздалась? И Лёлька видит себя маленькой, она сидит в оцинкованной
ванночке, стоящей на табуретке, а бабушка льет и льет ей на голову теплую воду,
и ручейки текут по лицу, попадают в рот, стекают по шее и по спине, по груди и
смывают, смывают черную холодную липкую грязь… И тепло… – наверное, от
печки? И бабушка говорит совсем не своим, но почему-то знакомым задыхающимся голосом:
– Слава Богу, слава Богу, наконец-то кризис.
Её, маленькую, поднимают чужие руки, заворачивают
в хрустящую простыню, обтирают, качают на руках.
Как хорошо… воды, пожалуйста, еще, еще воды…
Вдруг мужской голос говорит возбужденно:
– Дора, Дора… Знаешь, кого я видел только
что в булочной?.. Льва! Представляешь!? Его выпустили, он говорит – выпустили
их всех!..
Львов выпускают? Из клеток? Их можно увидеть в
булочной?! Бабушка, зачем ты так накрахмалила простыню?.. она царапается и так
громко хрустит…
– Так он их знает? Бедные, бедные, они ведь
сходят с ума… Он может их привести?
Львы? Сходят с ума?.. нет, нет, пожалуйста, не
надо безумных львов, это еще страшнее собак… я не хочу, не хочу такой сон, папа,
скажи им, пусть покажут тот, который мне всегда снится, когда я
выздоравливаю… пусть покажут небо… синее-синее и камне-град!
Белые камни разной формы будут спускаться с синего
неба, кружить, как снежинки, поворачиваясь и так и эдак, и, повинуясь взгляду
или просто мысли, будут складываться внизу в прекрасные замки, ажурные ворота,
переходы, лестницы, арки, башни… Это будет праздник! Только бы никто не вошел
и не разбудил… Вот-вот, началось. На этот раз это не ажурные конструкции, а
что-то другое – это тесаные прямоугольные блоки, из белого чуть посверкивающего камня,
легкие, как воздушные шары, одним движением пальца можно такой блок толкнуть,
повернуть, дать ему спуститься на то место, где тебе надо, а за ним уже
опускается другой, за ним третий, они послушно выкладываются в ряд, потом на
нем вырастает второй, третий, и все эти камни разного размера, но они так
дружно и охотно разворачиваются, так плотно друг к другу прижимаются, образуя
прочную непоколебимую вечную стену, и эта стена все выше и выше, и там, если
встать на цыпочки, еще чуть-чуть виден грязный снег, покрывающий мусорную кучу,
и обрывок старой газеты, и писающую желтую собаку… вот-вот – еще чуть-чуть, еще
один ряд этих добрых белых камней, и никогда Лёлька не увидит этого страшного
двора…
Вот, вот он – долгожданный богатырь, с легким посверкиванием
шершавого бока плавно спланировал, покачнувшись слегка, опустился, чуть-чуть
подвинулся, удобно устраиваясь, и сказал папиным голосом: «Спасибо, огромное
вам спасибо…» Это было очень смешно, но Лёлька не согласилась: «Нет, нет, – сказала она, – это еще не все.
Вон еще осталась щель, за нею что-то страшное, нет, тут нужен узкий камень!»
И только подумала так, и – вот он, спускается
плашмя, легко поворачивается, как бы сомневаясь и примериваясь, а тот, другой,
любезно подвигается вплотную к соседу, освобождая место, которое кажется
чересчур узким для новичка, и тот аккуратно, бочком-бочком осторожно
втискивается в оставленную щель, плотно закрывая её всю целиком, ни зазоринки!
«Ох! – вздыхает
он удовлетворенно почему-то голосом мамы: – Вы даже не представляете, как
мы вам благодарны!» – «Какие милые», – умиляется Лёлька и смеется от счастья. «Она смеется», – сказал мамин
голос. «Она проснулась», – а это папин…
И вот Лёлька уже в воздухе, в таких любимых, в таких крепких
папиных руках, а открыть глаза нету сил, ресницы склеились, как от меда, и папа
обнимает их с мамой обеих, и она чувствует его колючую (он небрит?), мокрую (он
плачет?) щеку и слышит его голос: «Ну что? Девочки, девочки мои, будем жить,
а?»
Будем жить…
* * *
Прошло лет десять, пятнадцать? И собралась, как
часто бывало, компания институтских Лёлиных друзей – что-то отмечали,
потом засиделись за разговорами. И случайно упомянул кто-то о «деле врачей».
– Какое дело врачей? – недоуменно
подняла брови несменяемая староста курса и всеобщая любимица.
– Как, ты не помнишь? Известных врачей
арестовали, хотели судить…
– А-а… – вспомнила она, наморщив
высокий красивый лоб, – они отравили кого-то в правительстве, да? Их
посадили, но вдруг Сталин умер, а Берия тут же их всех выпустил, потому что сам
был еврей, вы про это, да?