Первая часть романа
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 54, 2016
Часть первая
1
Дорога оказалась
долгой, чтоб не сказать мучительной: пять остановок на автобусе до метро, а
потом еще две пересадки – и это в час пик, сбрендить можно!
– Ну что ж,
значит, будешь так ездить, – сказала мама, грустно покачав головой. –
Отец вон ездит, даже еще дальше. Купим проездной на месяц, и будешь ездить.
Этот четырехкратный
однокоренной повтор сам по себе подчеркивал чрезмерную длительность пути,
придавая твердой маминой формулировке трогательную интонацию подспудного
смущения. Боря не ответил, поскольку знал, что мать говорит это больше себе,
чем ему. Волнуется за сыночка. А чего волноваться-то? Ну автобус, ну метро, ну
две пересадки. Подумаешь. Будет ведь проездной. Проездной – это круто.
Проездной дарит человеку чувство свободы: можешь сесть куда угодно – хоть
в троллейбус, хоть в трамвай, – сесть и ехать, куда хочешь. А потом выйти,
когда хочешь, и снова сесть, и снова выйти, и снова сесть. Куда хочешь, когда
хочешь, на что хочешь. Это и есть свобода, если разобраться.
В выходные,
отправляясь за картошкой в дальний гастроном, Боря брал у отца проездной и
всякий раз, бережно пряча в карман эту заправленную в прозрачный плексиглас
картонку, ощущал пусть и небольшую, но заметную перемену в жизни. Сколько
неизведанных возможностей таил в себе этот заранее оплаченный билет во все
концы и пределы! Как-то раз Боря забыл вернуть его, и отец долго
сердился – уж конечно, не из-за тридцати копеек, которые пришлось выложить
по дороге на работу и обратно. Хотя и тридцать копеек – деньги
немаленькие, три кило картошки. Но разве в картошке дело? Дело в том, что
оставить такую вещь дома – это примерно как журавлю забыть под кустом свои
крылья. Вот что такое проездной! Теперь он будет и у Бори. Нужно только
попросить у отца, чтобы сделал ему такие же плексигласовые корочки…
– Боря,
выходим! – сказала мама.
Тонкая трубочка эскалатора
втянула их вместе с толпой и выплюнула наружу, в стеклянный павильон метро на
углу Среднего и Седьмой. Мама взяла Борю под локоть, и он снова почувствовал ее
неуверенность и снова снисходительно удивился этому абсолютно излишнему трепету
перед будущим. Они пересекли проспект, вошли в подворотню углового здания и
далее, со двора, по неширокой, явно непарадной лестнице поднялись на второй
этаж.
– Жди здесь.
Окна выходили во двор,
так что в коридоре, наверно, было темновато и днем. Боря подпер плечом
простенок и стал ждать. Вот здесь ему предстоит учиться следующие два года,
если, конечно, примут. Так решила мать, а Боря просто не возражал. В прежней
школе его ничего не держало – ну разве что надменное лицо Наташи
Ермиловой. Что тоже не могло считаться достаточной причиной, поскольку лицо это
обращалось в Борину сторону крайне редко, да и то для того лишь, чтобы
незамедлительно отвернуться. Стоит ли грустить по месту, где от тебя
отворачиваются? Напротив, в уходе оттуда есть сладкий привкус возмездия. Пусть
теперь те, кто не хотел смотреть в лицо, смотрят вслед. Пусть по-прежнему
плетутся в школу пешком, в то время как он, Боря, будет гордо ехать мимо с
личным проездным в кармане.
Из кабинета в торце
коридора вышла мама, осторожно прикрыла за собой дверь и вздохнула с
облегчением.
– Ну вот.
– Приняли? –
спросил Боря.
– Подожди… –
отмахнулась мать. – Это пока только документы. Документы взяли. Что будет
потом, посмотрим. В крайнем случае, продолжишь учиться рядом с домом. Тоже не
страшно. Чем так далеко ездить…
– А когда скажут?
Мама поправила волосы
и глубоко вздохнула.
– Да подожди ты…
Надо еще зайти к Розалии Львовне. Пойдем, пойдем.
Они поднялись на
третий этаж. Розалия Львовна оказалась невысокой женщиной с желтыми волнистыми
буклями. Лицо ее было похоже на тяжелую золотую маску богини важности.
– Фира, ты совсем
не изменилась, – звучным басом пропела Розалия Львовна и, потянув к себе
Борину маму, чмокнула в воздухе губами. – Сколько лет прошло, сколько лет…
– Вот,
привела, – смущенно отвечала мама, выталкивая вперед непосредственного
виновника торжества. – Это Боря.
Розалия Львовна
медленно перевела взгляд на парня. Затем ее брови поползли вверх, а уголки
губ – в стороны, тоже довольно медленно, так что улыбка получилась не
сразу, а с секундной задержкой. Создавалось впечатление, что все детали этого
важного механизма приходят в движение только после очень тщательной проверки.
– Здравствуйте, –
сказал Боря, гадая, не слишком ли он торопится с ответом.
– Ага… Угу…
Золотистые глаза
Розалии Львовны оценивающе проехались по Бориной курчавой шевелюре, бледному
лицу и темно-коричневому костюму, из которого Боря безнадежно вырос еще в
третьей четверти истекшего учебного года. «Зато туфли новые», – успел
подумать он задолго до того, как взор учительницы, сорвавшись с чересчур
коротких брючин, добрался до обуви.
– А что у нас с
оценками? – прогудела Розалия Львовна.
– Почти все
пятерки, – поспешила отрапортовать мама. – Четыре по русскому и
географии. А остальное всё отлично, даже физкультура.
– Ну, тогда и бояться
нечего. Все будет хорошо…
Уже в метро мама,
заметно расслабившись после удачно прошедшей операции, объяснила Боре, что
училась с Розалией Львовной в одном институте, хотя и на разных факультетах.
– Если все
пройдет хорошо, она будет твоей классной руководительницей… – мама
помолчала и добавила: – Ты точно хочешь перейти туда?
«Спрашивает, как будто
это была моя идея, – раздраженно подумал Боря. – А теперь что? Теперь
мне целых два года корчиться под этим медленным желтоглазым взглядом бывшей
маминой сокурсницы! Так что, отказаться? Если отказываться, то только сейчас,
когда мама и сама сомневается…»
Да, но как тогда
отплатить за преступное равнодушие Наташи Ермиловой? И потом, сделать полшага в
сторону и вернуться – это еще хуже, чем оставаться на месте. Засмеют и
правильно сделают. А кроме того, проездной… Тому, кто ходит в школу пешком,
проездной не положен.
– Хочу.
– Точно? –
мама внимательно заглянула ему в лицо.
– Точно, мамуля,
точно… – Боря улыбнулся как можно беспечней. – Зуб даю, век воли не видать.
2
– Кантор! Герман
Кантор! – учитель поднял голову от журнала и посмотрел в класс.
Гера, нахмурившись,
поднялся с места. Он знал, что все смотрят на него – смотрят и видят много
познавшего и много передумавшего человека, успевшего безнадежно разочароваться
в людях и в жизни.
– Садитесь.
В этой школе к
ученикам обращались на «вы». Гера сел. Перекличка продолжилась.
– Коган Леонид!..
Литвин Борис!..
«Это ж надо, –
подумал Гера, – сколько их здесь. Сплошь инвалиды пятого пункта. Бонифаций
так и говорил: там ты не будешь в одиночестве…»
Бонифацием Гера Кантор
называл папашу – за венчик волос вокруг лысины, который делал отца похожим
на льва из одноименного мультфильма. Этим его сходство с царем зверей и
ограничивалось. Во всем остальном Бонифаций не проявлял никаких признаков
благородного происхождения: низкорослый, щуплый, с тихим извиняющимся голосом и
застывшим на лице выражением постоянной готовности к удару судьбы, человека или
любого другого представителя живого и неорганического мира. Профессия его также
заслуживала всемерного презрения: бухгалтер, счетовод Вотруба! Это ж просто
несчастье какое-то, а не папаша! Неудивительно, что сын его в грош не
ставил – как, впрочем, и другие домашние – а именно жена и теща.
Маму Гера любил,
причем довольно снисходительно, великодушно прощая ей прискорбное отсутствие
аристократичной ауры. Бонни – так называл ее сын по созвучию с прозвищем
отца – ростом была еще ниже Бонифация, но командовала последним с
решительностью опытного укротителя. Впрочем, для работы с этим львом кнута не
требовалось вовсе: вполне хватало даже не окрика, а тихого повеления. Бонни
обожала сына на уровне страстного религиозного поклонения; возможно, именно
благодаря ее ежедневно возносимым хвалам Гера рос в уверенном сознании собственных
необыкновенных талантов, красоты и врожденного благородства.
Конечно, этот
божественный облик плохо вязался с внешностью и повадками ничтожного счетовода
Бонифация. Да и Бонни, что греха таить, тоже мало походила на светлейшую
королеву Гвинерву, предмет воздыханий рыцарей Круглого стола. С точки зрения
Геры, его домашние – все как один приземистые, носатые и
некрасивые – явно принадлежали к
какому-то иному роду-племени, который не имел прямого отношения к его
высокородной персоне. Трудно было понять, как это могло произойти… Похитили из
княжеской колыбели? Усыновили младенца, плененные его красотой? Перепутали
новорожденных в роддоме? Гера терялся в догадках.
Не имея возможности
научиться аристократическим манерам от проживавших рядом простолюдинов, он
обратился к помощи зеркала. Там, в Зазеркалье, обитал истинный красавец, рыцарь
и образец. Глядя на него, Гера тренировал гордую постановку голову, надменное
выражение лица и исполненные сдержанного благородства жесты. В качестве
практического руководства использовались романы Вальтера Скотта –
преимущественно «Айвенго», чей царственный герой, изгнанный из отчего дома и
обреченный на скитания в низменных плебейских кругах, живо напоминал Гере о его
собственной несчастной судьбе.
К сожалению, образ Айвенго
страдал некоторой архаичностью. Что ни говори, а рыцарские копья, мечи и
доспехи не слишком подходили к времени и месту. Поэтому воинственный
англосаксонский принц при первой же возможности был сменен на скучающего
российского дворянина Евгения Онегина, а затем и на его младшего брата,
демонического Печорина. Теперь Гера отрабатывал перед зеркалом снисходительную
усмешку, циничный прищур и общую атмосферу раннего пресыщения ничтожными
радостями бытия.
Помимо Печорина, Бонни
и Бонифация в большой четырехкомнатной квартире на улице Петра Лаврова обитала
дряхлая-предряхлая бабушка, Боннина мать. Несколько лет назад она окончательно
погрузилась в омут старческого слабоумия и своего прозвища не имела лишь по той
простой причине, что Гера предпочитал вовсе не обращать на бабку внимания,
обходясь в случае крайней нужды нейтральным местоимением «она». Днем бабка
сидела в своем углу взаперти, а по ночам выбиралась наружу и бродила по
комнатам с незажженной свечой в руке, разыскивая спички. Она воображала себя маленькой
девочкой из украинского местечка под названием Тульчин и поэтому говорила
только на языке своего детства, то есть на идише, начисто забыв русский,
которого в доме ее родителей просто не было. Не было там и электричества –
отсюда и свечка, и непрестанный ночной поиск огня; по этой пожароопасной
причине спички в квартиру запрещалось вносить даже Печорину, не говоря уже об
Онегине и Айвенго. Впрочем, последнего никто и не опасался, поскольку тот по
древности времен спичек не знал, пробавляясь кремнем и огнивом.
Конечно, присутствие
сумасшедшей старухи вносило некоторый дискомфорт в домашнюю жизнь Геры
Печорина, однако эти неудобства не шли ни в какое сравнение с теми проблемами,
которые ему приходилось преодолевать в школе. Все началось с Иозефовича. Как
выразился бы создатель «Евгения Онегина», черт догадал закинуть Геру с его умом
и талантом в один класс с этим крайне неприятным парнем. Уже одна его фамилия
вызывала законное отвращение: взять хоть это несуразное «ио», словно
повторяющее крик осла! Но внешность… внешность была и вовсе катастрофой.
В первые годы
Иозефович не слишком выделялся среди других учеников, но три летних месяца
между седьмым и восьмым классами произвели в нем ужасную перемену. Врожденное
уродство, смягченное до того детской мягкостью черт, обострилось до
карикатурной крайности, когда мальчик превратился в подростка. Теперь это было
истинное чудовище! Длинное лошадиное лицо, карие глаза навыкате, черная
спутанная шерсть там, где у нормальных людей должны быть волосы, отвратительная
перхоть на плечах и вдобавок ко всему – несуразное полено носа, вечно
мокрого, текущего, шмыгающего… бр-р…
Неудивительно, что над
Иозефовичем потешалась вся школа, даже первоклашки. Учителя старались не
вызывать его к доске, а разговаривая, отводили глаза в сторону, будто боялись
блевануть ненароком. Гера, чье чувство прекрасного было возмущено самим фактом
существования Иозефовича, не отставал от других. Да что там «не
отставал» – по правде говоря, он был одним из наиболее свирепых гонителей
урода, если не самым свирепым. Так продолжалось всю первую четверть, пока, как
раз накануне ноябрьских праздников, не произошла катастрофа.
После окончания
последнего урока, когда Гера слегка замешкался, собирая портфель, одна из
девочек попросила его о чем-то. Впоследствии он даже не помнил, о чем
именно – не то дать списать задание по алгебре, не то одолжить тетрадку в
клеточку… Но это и неважно – важно, что Гера, торопясь догнать приятелей,
ответил отказом и что отказ этот крайне возмутил одноклассницу.
– Жидишься, да? –
прошипела она, когда Гера уже выбегал за дверь. – Все вы такие, что Изя,
что ты. Уроды пархатые…
Гера осознал
услышанное только в коридоре и впервые почувствовал себя не Онегиным-Печориным,
который стреляет, но Ленским-Грушницким, которого подстрелили. «Поэт роняет
молча пистолет…» Слова девочки вонзились в его сердце, как тяжкое турнирное
копье, пронзившее доспехи доблестного Айвенго. Сделав по инерции несколько
шагов, Гера машинально свернул в туалет и остановился перед зеркалом.
О ужас! На сей раз он
не обнаружил в глубинах Зазеркалья ни скучающего Печорина, ни скептического
Онегина, ни великолепного Айвенго. Из мутной лужи туалетного зеркала на Геру
смотрел уродливый Иозефович собственной персоной! Длинное смуглое лицо… карие
глаза навыкате… черные кудряшки… большой кривоватый нос… «Кто это? –
хотелось крикнуть ему. – Это не я! Не я! Верните Печорина! Печорина!»
Он не помнил, как
добрался домой, как, не раздеваясь, бросился на кровать, как суетилась вокруг
него встревоженная Бонни. Оставшиеся до каникул дни Гера пропустил по болезни.
Неделя праздников пришлась как нельзя кстати: материнская забота мало-помалу
привела его в чувство. Слава Богу, в Бонниных глазах по-прежнему светилось
неизбывное восхищение умом, красотой и талантами ее необыкновенного сына, и это
помогло смягчить полученный удар. Нет, он не разделил судьбу Грушницкого –
рана оказалась тяжела, но не смертельна! Благородный Печорин все еще жил, все
еще смотрел на Геру из Зазеркалья. Вот только как теперь вернуться в класс, где
на четвертой парте в дальнем от окна ряду сидит в заслуженном одиночестве
другой претендент на Герино отражение – уродливый, отверженный,
невыносимый Изя-Иозефович?!
Перейти в другую школу
в разгар учебного года было трудно до невозможности, поэтому Гера сразу нацелился
на более реальный вариант: дотерпеть до лета, а там уже… Но и это требовалось
как-то объяснить родителям. Самым подходящим выглядело желание поступить в
физико-математическую школу, о чем Гера вскоре и объявил онемевшим от удивления
родителям.
– Но ты ведь
никогда не интересовался математикой… – напомнила Бонни, вновь обретя дар
речи. – И физикой тоже.
Что верно, то верно:
Геру всегда больше тянуло к изящным дисциплинам – если, конечно,
дисциплина может быть изящной…
– Ну и
что? – ответил он заранее припасенной заготовкой. – Через два года
нужно поступать в институт. А в физматшколе готовят так, что никакие
вступительные экзамены не страшны. Или вы хотите, чтобы я провалился и пошел в
армию?
Бонни опять онемела от
одной лишь перспективы подобного несчастья. Молчал и Бонифаций. В его
устремленном на сына взгляде светилась многовековая печаль бесчисленных
иозефовичей. Наконец он покачал головой и спросил:
– Ты думаешь, в
другой школе будет иначе?
Гера не ответил,
пораженный тем, насколько точно понял его отец.
– Там будет
только труднее учиться, – продолжил Бонифаций, – а аттестат получится
хуже. Ну зачем тебе эти проблемы? Вступительные экзамены ты сдашь легко, я тебе
обещаю…
Презренный торгаш,
счетовод Бонифаций работал не где-нибудь, а в бухгалтерии Технологического
института холодильной промышленности, именуемого в просторечии «Холодилкой»,
так что его обещание имело под собой достаточно веские основания. Гера открыл
было рот, дабы решительно отвергнуть саму идею поступления в столь
малопрестижный вуз, но тут на помощь сыну пришла очнувшаяся Бонни.
– Мальчик хочет
физико-математическую школу! – воскликнула она, устремив на мужа гневный и
в то же время требовательный взгляд. – Мальчик хочет учиться, а ты ставишь
ему палки в колеса?! Виданое ли дело!
– Да я, в общем,
не возражаю… – привычно съежился Бонифаций. – Хочет – сделаем…
И вот – сделали:
Герман Кантор, он же Гера, он же Айвенго-Онегин-Печорин, сидит на скамье в
классе лучшей в городе физико-математической школы. Сидит и слушает, как
учитель зачитывает по журналу имена и фамилии его новых одноклассников.
– Магницкая
Нина!..
– Здесь.
– Садитесь. Марр
Михаил!..
– Я.
– Садитесь.
«Марр тоже вроде из
породы коганов-иозефовичей… – подумал Гера. – Да уж, Бонифаций знал,
о чем говорил…»
3
Мишка Марр происходил
из профессорской семьи, что, по идее, однозначно определяло его будущее. Он
обязан был стать если не академиком, то профессором, если не профессором, то
доктором и лишь в самом крайнем случае, эквивалентном почти полному краху
семейных надежд, – каким-нибудь занюханным кандидатом, но непременно на
штатной научной должности. Иные, не включающие как минимум одну диссертацию
варианты попросту не рассматривались. Профессорами были обе его бабушки и папа;
мама-доцент тоже неуклонно продвигалась к заведованию кафедрой, а по поводу
умерших еще до войны дедушек Мишке немногословно сообщалось, что и те тоже
непременно сделали бы выдающуюся научную карьеру, если бы не… – в этом
месте взрослые печально вздыхали и многозначительно покачивали головой.
До поры до времени
Мишка не возражал, хотя уже с раннего детства в гробу видел всю эту дурацкую
ученость, явно предпочитая мячики и уличную беготню книжкам и настольным играм.
Учился он ни шатко ни валко, и сносные оценки были скорее результатом
священного трепета, который испытывала директор местной школы по отношению к
знаменитой фамилии, носителем которой он являлся. Это благотворное чувство
хорошо подкреплялось добровольным шефством семейства Марр над школьными
кабинетами химии и физики: оплачивать лабораторную посуду, химикаты и учебные
пособия не вполне заслуженными пятерками в Мишкином табеле было намного легче,
чем добывать это добро из скромных фондов районного отдела народного
образования.
Но сам Мишка относился
к своей фамилии с некоторой досадой. Он охотно поменял бы ее на что-нибудь
попроще – скажем, Смирнов или Кузнецов. Все-таки «Марр» звучало как-то
совсем не по-русски, а кроме того, требовало постоянного уточнения относительно
количества «р». В принципе, можно было бы отбросить лишнюю букву, но тогда
фамилия становилась и вовсе куцей, едва ли не вьетнамо-китайской. Мар –
это ведь почти что Мао! Товарищ Мар, товарищ Ли, товарищ Пин… а то и
Пень!.. – короче говоря, черт знает что. Поэтому, представляясь, Мишка
смущенно добавлял: «Два «р», за что и заслужил во дворе необидную кликуху
Дваэр. Обидная кликуха вряд ли выдержала бы столкновения с Мишкиными кулаками:
парень он был здоровенный, на голову выше большинства сверстников, да к тому же
еще и чемпион района по вольной борьбе. А вот против «Дваэра» Мишка не
возражал. Конечно, это тоже звучало не слишком по-русски, но хотя бы не в
китайском, а в благородно-аристократическом духе: граф де Ваэр – это почти
что граф де Лафер, в просторечии – Атос!
Впрочем, если уж
вспоминать мушкетеров, то Мишка походил скорее на Арамиса, в части сердцеедства
существенно опережая своих приятелей. Как-то бабушка, вернувшись домой в
неурочный час из-за отмененного ученого совета, застала своего
внука-восьмиклассника на диване с весьма развитой в смысле телесных форм
девочкой, более чем растрепанный вид которой не оставлял сомнений в том, что
молодые люди занимались скорее физиологией, чем алгеброй или литературой. По
следам этого знаменательного происшествия бабушка созвала другой ученый
совет – на сей раз семейный. Призванный к ответу, Мишка впервые
по-настоящему ощутил себя в шкуре диссертанта, не успевшего заручиться
достаточно авторитетным научным руководителем. Он вел защиту правдиво, но не
слишком разумно, упирая в основном на возраст своей диванной партнерши,
которая, как выяснилось, училась на два класса старше, что, по мнению парня,
снимало с него обвинения в совращении малолетней.
Увы, ученых оппонентов
интересовал совершенно иной вопрос, сформулированный председательствующей
бабушкой в предельно конкретном и в то же время впечатляюще общем виде: «Когда,
наконец, этот лоботряс возьмется за ум?» Обсудив гипотетические варианты, совет
пришел к однозначному выводу: незрелый кандидат в профессора нуждается в
срочной смене окружающей среды. Практическая физиология, даже изучаемая
совместно с более опытными коллегами, никак не может заменить теоретическую
физику и математику – особенно в преддверии поступления в университет.
Черту под обсуждением подвела все та же бабушка:
– Следующий
учебный год ты начнешь в элитной физмат-школе, – постановила она и, за
неимением печати, хлопнула ладонью по столу. – Там тебе будет за кем
тянуться.
Уставившись в окно,
Мишка поразмыслил над приговором. Меньше всего ему хотелось куда-то тянуться,
тем более за кем-то. На старом месте его по крайней мере знали, а в новом
классе придется всё проходить заново: «Здрасте, я Миша. Миша Марр-Дваэр…» К
несчастью, из всех возможных возражений на ум парню пришел всего лишь один
аргумент, очень кстати висящий на фасаде дома напротив в виде порядком
выцветшего транспаранта.
– Только в труде
вместе с рабочими и крестьянами можно стать настоящими коммунистами, –
напомнил он ученому совету. – Зачем мне эта ваша элитная школа? Чего я там
не видал?
– Видали? –
хмыкнул отец. – А на диване ты вместе с кем трудился? С рабочей или с
крестьянкой?
– Володя! –
протестующе воскликнула мама.
– Что Володя?!
Что Володя?! Ты только посмотри на него! Шестнадцать лет оболтусу! Да я в его
годы уже брал призы на городских олимпиадах…
Мишка трезво оценил
свои шансы выстоять против объединенного фронта родственников и вздохнул,
демонстрируя тем самым вынужденное согласие. Потом он не раз еще вспоминал этот
момент. Если бы тогда Мишка знал, с какими трудностями ему придется столкнуться
в новой школе, то, без сомнения, боролся бы до конца.
В принципе, не все
оказалось плохо. Так, в физматшколе вовсе не было излишнего балласта в виде
младших и средних классов – только девятые и десятые. Этому Мишка сразу
порадовался: толку от мальков никакого, один шум да суета. А существенно
большее количество сверстниц обещало богатый выбор потенциальных подружек. Да и
вообще, девчонки тут вели себя куда более отвязно – наверно, потому, что к
такому облику обязывал сам статус элитного заведения. С этой новой
исключительной высоты прежние школы выглядели едва ли не колхозными.
Не было здесь и
старожилов – все новички, все в стадии перехода. А что такое, если
разобраться, переход? Переход – это когда ты выбрался из одного стойла, а
в другое еще не попал, вот что. Переход – это свобода, восхитительное
состояние промежуточности, отрыва, нового старта. А всеобщность этого состояния
гарантировала, что никто тут не станет выпендриваться на правах коренного
населения – просто потому, что мигрантами были все без исключения.
Впрочем, наездов Мишка, амбал и спортсмен, опасался в самую последнюю очередь.
Главная беда
заключалась во внезапно открывшейся необходимости учиться. Если раньше ему
ставили хорошие и отличные оценки более-менее автоматом, за красивые глаза да
за очаровательную ален-делоновскую улыбку, то теперь приходилось в поте лица
зарабатывать даже тройки. С учительницами Мишка еще кое-как справлялся.
Англичанка Розалия Львовна – она же классная руководительница, русичка
Ангелина Павловна, географичка Дина Сергеевна и особенно молодая физичка Клара
Александровна, в конечном счете, не смогли устоять перед его чарами. Зато
учителя-мужчины представляли собой серьезную проблему – за исключением,
конечно, физкультурника Викентия Иннокентьевича по прозвищу «Кент Кентыч». Этот
сразу распознал в Мишке будущую спортивную гордость школы, где наблюдался явный
перекос в пользу гимнастики умственной, в то время как физическая пребывала в
прискорбном, с точки зрения Кент Кентыча, загоне.
Увы, погоду здесь
определял не Кент, а устрашающего вида математик Зиновий Борисович Кацман,
обладатель ястребиного профиля, пронизывающего взгляда поверх очков и обманчиво
уютной клички «Зяма». Как же, как же… Зяма… Для большинства несчастных учеников
это был никакой не Зяма, а самая настоящая Яма – черная, бездонная,
кишащая ядовитыми змеями и скорпионами. Мишку он возненавидел с самого
начала – вернее, даже не возненавидел, а использовал в качестве учебного
пособия, наглядного доказательства своей непререкаемой власти и неограниченной
силы. Так матерый волк выбирает для показательной трепки самого сильного и
здорового щенка – чтобы другие боялись.
На первом же уроке,
неторопливо ознакомившись со списком своих будущих жертв, Зяма захлопнул
журнал, поднялся со стула и стал прохаживаться между рядами, поочередно
впиваясь в учеников взглядом. Очки он держал в правой руке дужками вверх, что
придавало ему сходство с людоедом, выбирающим, в кого бы ткнуть свою вилку.
Новоиспеченные девятиклассники, заранее сжавшись, следили за учителем, всякий
раз отводя глаза, когда его колючие зрачки обращались непосредственно к ним.
Видимо, так поступили все, потому что только дурак станет без причины будить
лихо. Все, кроме непуганого Мишки, который привык не бояться никакого
контакта – ни зрительного, ни кулачного.
Мишка ответил Зяме
веселым взглядом уверенного в себе человека. Видит Бог, в его глазах не было ни
капельки вызова – только спокойное приветливое любопытство, но этого
оказалось достаточно, чтобы Зяма остановился. Какое-то время он изучал
Мишку – хищный желтоглазый охотник, безуспешно высматривающий трепещущего
жаворонка страха в безмятежной голубизне чистого Мишкиного взора, а затем
отрывисто выговорил с едва слышной вопросительной интонацией:
– Вы… кто?
– Миха… –
начал было Мишка, но учитель прервал его.
– Встаньте,
пожалуйста. Вы говорите с преподавателем.
Мишка послушно встал.
– Итак, напомните
мне свое имя и фамилию.
– Михаил
Марр, – весело отвечал Мишка. – Марр Дваэр.
– Два? –
иронически переспросил Зяма. – Хорошо, что не три.
В классе хохотнули.
– Идите к доске.
К доске? Вот прямо
так, на первом же уроке? Мишку это скорее позабавило, чем испугало: в конце
концов, никаких домашних заданий еще не было, так что и бояться нечего. Он
поднялся на небольшое возвышение перед доской и повернулся к классу,
смотревшему на него без тени сочувствия и симпатии.
– Будьте любезны,
напишите на доске формулу разности кубов двух чисел.
Мишка удивленно поднял
брови: он в упор не помнил никакой дурацкой формулы.
– Ну, что же вы
стоите? – холодно поинтересовался Зяма. – Ждете, что мел сделает это
за вас?
Класс снова услужливо
хохотнул.
– Нет, не
жду, – спокойно ответил Мишка. – Просто я не помню, чтобы этот
материал задавали на сегодня.
– Ага… –
понимающе кивнул математик. – А прямохождение вам на сегодня задавали?
– Что?
– Прямохождение.
Вам никто не задавал на сегодня еще массу всевозможных вещей, включая
прямохождение. Тем не менее вы ходите на своих двоих, не опускаясь на
четвереньки. Что, кстати, отличает вас от обезьяны. Вы согласны?
– Согласен, –
без прежней уверенности отвечал Мишка.
Он решительно не
понимал, к чему клонит учитель.
– Ну вот, –
заключил тот. – Знание элементарной алгебры подобно в этом смысле
прямохождению – оно тоже отличает нас от обезьян. Но, как видно, не всех.
Садитесь, Марр.
Мишка пошел к своему
месту, изо всех сил борясь с искушением опуститься на четвереньки.
– В древности
полагали, что красивый мужчина не может быть умным, – задумчиво проговорил
Зяма, выходя к своему столу. – Однажды некий особенно безобразный мудрец
был приглашен к римской императрице, и та стала утверждать, что знает многих
людей, которые одновременно и красивы, и умны. Понятно, что мудрец не мог
сказать всесильной императрице, что это невозможно. Ведь римские императоры
считались богами, а боги не ошибаются. Поэтому старик просто ответил так:
«Некрасивые, они были бы еще умнее».
Последнюю фразу
математик произнес, насмешливо глядя на Мишку. В классе снова захохотали, и
даже сам Зяма слегка посмеялся вместе с учениками – сдержанно и суховато,
как подобает всемогущему богу, который не ошибается. Ничто так не спаивает
коллектив, как совместное издевательство над кем-то – особенно если этот
кто-то красив и силен. Теперь император Зяма мог спокойно править, не опасаясь
бунта и неуважения народа, а народ, в свою очередь, мог спокойно лелеять в сердце
образ грозного правителя, попеременно принося ему дань обожания и страха. Один
лишь Марр Дваэр не вписывался в эту идиллическую картину.
В чем заключалась
причина нескрываемой неприязни, которую Зяма постоянно демонстрировал по
отношению к Мишке? Неужели виной тому стал вызывающий Мишкин взгляд в момент
первого знакомства? Вряд ли: парень сразу усвоил урок и впоследствии
остерегался смотреть Зяме в глаза, всем своим поведением заявляя о нежелании
бунтовать. Так подчинившееся животное в стае склоняет голову, подставляя
беззащитную яремную вену зубам вожака: вот, мол, смотри, весь я твой, поступай
со мной, как хочешь…
Конечно, Мишка никогда
не мог похвастаться склонностью к учебе, но тем не менее факт: из прежней школы
он пришел с приличными оценками. Если бы учитель сделал хоть крошечный шаг
навстречу – даже не похвалил, а просто одарил бы парня благосклонной
полуулыбкой, ободряющим жестом, еле заметным кивком… – чем угодно! –
да Мишка в лепешку бы разбился, чтобы доказать, что стоит не меньше остальных. Впрочем,
нет – замахиваться на равенство с «остальными» он не мог бы, даже
разбившись в лепешку: к примеру, Ленька Коган явно превосходил своими
математическими способностями любого мальчика в классе, не говоря уже о
девчонках. Ладно, пусть не со всеми… но уж на старательного троечника – а
именно такие составляли на первых порах абсолютное большинство учеников –
Мишка бы вытянул! Или, скажем так, скорее всего, вытянул бы! Почему же Зяма так
упорно топил его?
Не потому ли, что
Мишка олицетворял собой все то, чем сам Зиновий Борисович Кацман очень хотел бы
стать, но не стал? Великий родственник-академик – пусть и дальний, но с
той же фамилией; профессорская семья, благородная атмосфера научного сообщества
за семейным столом, диссертации, статьи в ученых журналах, достойный индекс
цитирования за рубежом… И ко всему – этот вот красавец-отпрыск, не слишком
любящий числа и формулы, но зато какой стройный, мускулистый, с внешностью
античного бога и наверняка талантливый в какой-нибудь другой области, например,
в музыке – просто потому, что такая генетика в принципе не порождает
бездарей.
А с другой
стороны – он, Зиновий Борисович, по прозвищу Зяма: тощий сутулый пожилой
человек, некогда мечтавший обо всем вышеперечисленном, но не получивший из
этого ничего, ноль целых, фиг десятых. Скромный преподаватель… хотя нет, какой
он преподаватель – преподаватели работают в институтах, а он-то, как ни
крути, не более чем школьный учитель, с несложившейся личной судьбой –
жена ушла, детей нет, – одиноко доживающий свою скучную, бездарную,
напрасно растраченную жизнь в комнате коммуналки, выменянной после развода…
Этого ты хотел, Зяма? Этого?
По-настоящему он жил
лишь в эти минуты пьянящей, неограниченной власти над четырьмя десятками душ,
уже достаточно взрослых, так что Кацман мог не стесняться победы над ними, но
еще слишком юных, чтобы серьезно взбрыкнуться и заехать копытом по высокому, с
обширными залысинами Зяминому лбу. Нет спору, Зиновий Борисович был очень
хорошим учителем, с превосходной методикой и впечатляющими результатами: те
ученики, которые ухитрялись дотянуть у него хотя бы до тройки в аттестате,
могли не бояться любых вступительных экзаменов – пусть даже олимпиадной
сложности. Но и он, безусловно, не оставался внакладе. Эти ребята и девчонки с
легкостью обошлись бы и без Зямы… – а он?.. – мог ли прожить без них
он?
Математика шла в
расписании сдвоенными уроками, так называемыми «парами», пять раз в неделю,
составляя таким образом почти треть учебного времени – одну треть,
несравнимую по интенсивности с другими двумя. Зяма входил в класс со звонком,
едва уловимым движением кисти усаживал замерших по стойке смирно учеников,
аккуратно клал на край стола журнал и, открыв портфель, извлекал оттуда пенал с
авторучками, пару-тройку книг, толстую тетрадь в клеенчатой обложке и стопку
исписанных листков. Сорок пар глаз завороженно следили за этими манипуляциями,
безуспешно пытаясь определить характер надвигающейся беды.
Воздух в комнате
настолько сгущался от напряжения, что, казалось, из него можно нарезать
кирпичики липкого черного хлеба по четырнадцать копеек. Наконец Зяма поднимал
глаза и, будто только сейчас обнаружив перед собой застывший в ожидании класс,
отрывисто ронял:
– Так.
Слово отвесно падало
на пол, втыкаясь в паркет подобно остро заточенной стреле, подобно стальному
перу мифической боевой птицы, грозы древних фаланг и эллинских героев.
– Так, –
повторял Зяма и, поводя из стороны в сторону ястребиным клювом, зорко
вглядывался в безмолвное пространство оцепеневших душ: не шевельнется ли
где-нибудь какой-нибудь малозаметный мышиный хвостик?
Нет, Зиновий
Борисович, не шевельнется. Все тут застыло, замерло, умерло, съежилось от
безотчетного ужаса, все подвластно прихоти вашей верховной воли, мановению
вашей царственной руки… О, ради таких сладких мгновений стоило жить…
Иногда, исключительно
ради разнообразия, Зяма медлил дольше обычного, вытягивая паузу на манер
народного артиста мхатовской закалки; иногда, напротив, наносил удар словно по
ходу дела, еще по дороге от двери к столу. Чаще всего объявлялась экзекуция под
вроде бы невинным названием «устный счет». Для этой цели каждый ученик
обязывался иметь при себе запас особым образом разграфленных клочков бумаги
размером в половину тетрадного листка в клеточку.
– Так, –
говорил Зяма и со скучающим видом отворачивался от класса, как будто потеряв к
нему всякий интерес. – Достали ручки и листочки. Начинаем устный счет.
С этими словами он
брал мел и писал на доске замысловатое алгебраическое выражение.
– Номер один.
Зяма выжидал секунд
тридцать, затем влажной тряпкой стирал написанное и немедленно принимался
выстукивать мелом следующий пример.
– Номер два.
В течение этих
немногих, стремительно несущихся от одного номера к другому секунд, ученики
должны были вычислить ответ и вписать его в соответствующую графу. Вычисления разрешалось
производить только в уме – тем, кто не успевал, второго шанса не
предоставлялось.
– Номер три.
Как правило, формулы
содержали какую-нибудь хитрую загвоздку, не заметив которую нельзя было
рассчитывать на успех: для стандартного решения «в лоб» попросту не хватало
времени. Но поди разыщи в длиннющем числителе эту малоприметную деталь,
позволяющую мгновенно упростить, решить, доказать…
– Номер десять…
Всё, положили ручки.
Для тройки требовалось
набрать минимум шесть правильных ответов. У Мишки это получилось лишь к концу
первой четверти. Зато Ленька Коган ошибся всего один раз, да и то случайно. Он
обычно видел ответ еще до того, как Зяма заканчивал писать формулу. Впрочем,
Когану Мишка Дваэр не завидовал: Ленька был в математике богом, а боги простым
смертным не пример. Предмет Мишкиной зависти составляли те, кто время от
времени радовался четверке…
Но – ах! –
если бы Зямины эксцессы ограничивались одним только «устным счетом»… Типичным
для него было, например, извлечь из портфеля толстенную книженцию, повертеть ее
в руках и сообщить почти приятельским тоном:
– Вчера зашел в
книжный и обнаружил там вот это… – Зяма водружал на нос очки и зачитывал
вслух: – «Пособие по аналитической геометрии». Новая методика! Перевод с
английского. Я там же, у прилавка, и пролистал… представьте себе, это
практически самоучитель, доступный даже полному дебилу.
Произнося последние
слова, Зяма задерживал взгляд на Мишке Марре, чтобы не возникло никаких
сомнений, кого он в данном случае имеет в виду. Но классу, охваченному
предчувствием надвигающейся беды, было в тот момент не до Мишкиных обид.
– С одной
стороны, – продолжал учитель, – аналитической геометрии нет в учебной
программе. Вас это, конечно, огорчает, не правда ли, Коган?
– Конечно, –
осторожно подтверждал Ленька. – Хотя, с другой стороны, не то чтобы очень…
Даже он, признанный
любимчик Зямы, не позволял себе открытой конфронтации с математиком.
– Так я и
думал! – подхватывал тот. – Конечно, вы просто жаждете изучить этот
предмет. Что ж, если весь класс так настаивает… Что такое? Что-то случилось?
Эти вопросы относились
к пронесшемуся по комнате гулу, напоминавшему стон бурлацкой артели, которая
вдруг обнаруживает, что к влекомой против течения неподъемной барже собираются
прицепить еще одну, столь же тяжелую.
– Я что-то не
понял, – недоуменно повторял Зяма, поворачивая туда-сюда свой хищный
клюв. – Кто-то здесь чем-то недоволен? Кто именно? А? Не слышу? Может быть
вы, Марр? А? Это вы тут чем-то недовольны?
– Нет, Зиновий
Борисович, – глухо, уставив взгляд в стол, отвечал Мишка. – Я всем
доволен.
– Ну, если даже
Марр не возражает, то так тому и быть… – сняв очки, Зяма засовывал в рот
одну из дужек и возводил глаза к потолку. – Теперь осталось изыскать
время, чтобы не было ущерба для основной программы. Впрочем, много его не
понадобится. Та-а-ак… сколько тут страниц? Ага, шестьсот. Не так много. Ну,
чтобы не затягивать дело, ограничим его неделей. Рабочей, само собой, то есть
шестидневкой. Шестьсот разделить на шесть – это выходит… сколько? Марр,
будьте добры, вы у нас особенно сильны в устном счете… Правильно, сто. Сто
страниц в день, считая упражнения в конце каждой главы. Начинаем со следующего
понедельника. Это значит, что до этого дня каждому рекомендуется приобрести по
такой вот книжке. Они в изобилии продаются в Доме книги, я проверял. Всего восемьдесят
копеек. Ну вот…
Он удовлетворенно
вздыхал, как удав, только-только заглотивший теленка, и затем, словно бы
вспомнив что-то, снова оборачивался к классу:
– Ах да, совсем
забыл: каждое утро мы будем проводить небольшую контрольную работу по пройденному
вами материалу. Примеры я буду брать из того же пособия, так что рассматривайте
это как недурной способ существенно улучшить ваши катастрофически плохие
оценки. Н-да… Так… Так… А теперь, пожалуйста, достали ручки и листочки.
Начинаем устный счет.
4
У Бори Литвина была
своя версия происходящего – он изложил ее Леньке Когану примерно в ноябре,
когда учиться стало немного легче. Легче – не потому, что Зяма вдруг решил
проявить человечность, – нет, его ястребиный клюв по-прежнему грозно нависал
над классом, безжалостно выцеливая мышиные ученические души. Но человек ко
всему приспосабливается, если, конечно, не погибает по ходу дела. Несколько
парней и девчонок отсеялись еще до праздников, другие неудачники – и в их
числе Мишка Марр – пока кое-как держались, но, в общем, тоже выглядели
обреченными. Зато остальные со временем обнаружили, что можно жить даже в аду.
Что можно приподнять голову, осмотреться по сторонам и при случае перекинуться
словцом-другим с товарищем по несчастью.
Когда из случайного
разговора на переменке выяснилось, что отцы Леньки и Бори работают в одном КБ,
и Ленька утвердил этот факт напрашивающимся штампом «мир тесен», Боря Литвин
кивнул и добавил:
– Для
инопланетян.
– Что? Для каких
инопланетян? – не понял Ленька.
– Мир тесен для
инопланетян, – повторил Боря.
На этот счет у него
имелась целая теория.
– Представь, –
говорил он, поблескивая глазами в полумраке коридора второго этажа, где всего
несколько месяцев тому назад тихо ждал маму и думал преимущественно о проездном
билете. – Представь, что здесь застряла сотня-другая инопланетян. То ли
звездолет у них сломался, то ли еще что – причин может быть уйма, и не в
причинах дело, а в том, что они другие, на людей непохожие, хотя и стараются
изо всех сил проканать под землян обыкновенных. Всякий знает: чужого желательно
как можно быстрее прогнать или даже убить. Попробуй разбери, какой камень он
держит за пазухой. Боязнь чужого – это на уровне инстинкта, это у всех и
повсюду, в любом месте и на любой планете, потому что те, кто чужих не боялись,
давно уже вымерли. И вот живут на Земле эти чудики-чужаки, выживают по мере
возможности, детей рожают, изображают из себя человеческий облик. А сами-то
другие, совсем другие.
– Ну,
допустим, – снисходительно согласился Ленька.
– И так проходит
поколение за поколением, век за веком, – продолжал Боря. – И потомки
тех, самых первых, некогда сюда прилетевших, давным-давно забыли о родной
планете. Они уже тысячу лет не рассказывают об этом своим детям, потому что когда-то,
во тьме веков, было между ними решено не передавать эту историю дальше, чтобы
дети даже не догадывались, что они такие особенные.
– А чего это им
нельзя догадываться?
– А того, что
пусть лучше ничего не знают, от греха подальше, а то еще выдадут себя
ненароком, – пояснил Боря. – И по этой причине инопланетные дети
искренне считают себя такими же, как все, и ужасно удивляются, когда соседский
карапуз гонит их из дворовой песочницы. «За что? – гадают они в
растерянности и обиде. – Почему»? А тот карапуз и сам не знает почему.
Ему, карапузу, просто не нравится этот конкретный пацанчик. Он вроде и одет так
же, и говорит так же, и совочек с ведерком у него точно такие же. А вот не
нравится, и все тут, необъяснимо. Но объяснение-то простое: карапуз интуитивно
чует, что перед ним чужой. Ведь инстинкт не обманешь, а инстинкты у детей еще
сильней, чем у взрослых.
Ленька пожал плечами:
– К чему ты это,
Боба?
– Ты слушай,
слушай, сейчас поймешь… Песочница – только начало. Главное открытие у
ребенка-инопланетянина еще впереди. В какой-то момент он оглядывается вокруг и
видит, что поблизости от него кучкуются в основном не такие, как все, а именно
что такие, как он. Родители, друзья родителей, приятели в школе, авторы книг в
домашней библиотеке, темы разговоров за семейным столом – все это так или
иначе особенное, не совсем человеческое. Странно, правда? Вот возьми, к
примеру, Питер. Огромный город, пять миллионов жителей. Инопланетян среди
них – от силы пятьдесят тысяч, меньше процента. Велика ли вероятность, что
они встретятся и познакомятся, учитывая еще, что каждый из них маскируется под
нормального землянина? Нет, эта вероятность ничтожна. Как же тогда, скажи на
милость, они находят друг друга и в итоге оказываются в одной компании?
– Ну и как?
– А очень
просто, – важно проговорил Боря, – мир тесен для инопланетян. Те, кто
думают, чувствуют и реагируют примерно одинаково, рано или поздно скапливаются
в одном месте. Так гласит моя инопланетная логика.
– Ага, –
усмехнулся Ленька. – Ты, выходит, о себе.
Боря кивнул.
– Ну да. И о тебе
тоже. И еще о пятерых в нашем классе. Не считая учителей и половинок. Эта
школа – типичный пример такого инопланетного скопления.
По дороге домой Ленька
обмозговал Борину теорию. Он жил не слишком далеко от школы – у станции
метро «Пушкинская», четыре остановки с одной пересадкой. Не то что Боря,
которому приходилось тратить на дорогу в один конец больше часа. За такое время
какую только чепуху не изобретешь…
Вообще-то, именно этой
Борькиной чепухе нельзя было отказать в определенной логике. Но если честно, то
гипотетическое происхождение от инопланетной расы не слишком порадовало Леньку.
Да и как может радовать сознание того, что твои поступки и, в конечном счете,
судьба определяются вовсе не личным выбором, а простой принадлежностью к некой
группе одинаково запрограммированных существ? Кроме того, подобная
принадлежность предполагала, что на Ленькины плечи автоматически ложится
ответственность за все действия этой группы – даже такие, которые могут
показаться ему неверными или неоправданными. А оно ему, Леньке, надо? Ну кому
нравится отвечать за чьи-то чужие поступки?
Самым правильным было
бы сразу выбросить эту чертову ерунду из головы, но вот беда: она уже
пульсировала там вредоносным вирусом. Это и в самом деле напоминало
грипп – Борька чихнул, а теперь Ленька температурит. На «Маяковской»,
переходя с линии на линию, он поймал себя на том, что смотрит на людей, а
вернее, на землян, как бы со стороны. Им-то, землянам, в смысле ответственности
намного проще. Когда они говорят: «Человек есть человек», или: «Человеку
свойственно ошибаться», или: «Ничто человеческое мне не чуждо», – то имеют
в виду нечто хорошее, оправдательное. Мол, войдите в положение. Мол, не судите
строго, ибо сами такие…
Но стоит только
подставить в те же формулы инопланетянина, как обнаруживается, что значение
фразы поменялось на прямо противоположное, то есть плохое. «Инопланетянин есть
инопланетянин» – это звучит самым настоящим обвинением: чего, мол, еще
ждать от такой нечеловеческой твари…
– Эй!.. Эй!..
Кто-то несильно
толкнул Леньку в спину. Парень обернулся: на него сердито смотрела толстая
тетка в шубе из искусственного каракуля.
– Ну, чего
вылупился? Я тебя в пятый раз спрашиваю: ты выходишь?
– Да, выхожу…
Тетка поудобнее
перехватила тяжелые сумки, свисавшие по обе стороны черного псевдомеха.
– Как с Луны
свалился, честное слово…
В ее неприветливом
взгляде – взгляде кондовой коренной землянки на «этих», чужих, неприятных,
с Луны свалившихся, ясно читалось наглядное подтверждение Бориной теории. Ну, с
Луны – не с Луны, подумал, отворачиваясь к двери, Ленька, а вот с
какой-нибудь неведомой планеты из безымянной галактики в миллионе световых лет
от туманности Андромеды – вполне возможно. И кстати, землянка – это
ведь не столько жительница Земли, сколько часть ее, земляная дыра, жилой прыщ
на небесном теле… Нет, похоже, прав школьный приятель. И дело тут не в одних
землянах и враждебных взглядах из землянки. Взять хоть его самого, Леньку
Когана. Разве не стало для него неприятной неожиданностью непропорционально
большое количество инопланетян в школьном классе?
В самом деле, если в
городе их меньше одного процента, то было бы логично ожидать такого же
соотношения в любой статистической выборке. Ну один. Ну два. Но уж никак не
семеро! Семеро из сорока, то есть почти в двадцать раз больше, чем следовало! А
уж если прибавить сюда явных половинок… И, в полном соответствии с Борькиной
теорией, поначалу все они отнеслись друг к другу весьма недружелюбно. А все
почему? А все потому, что древний инстинкт самосохранения требует от каждого
инопланетянина немедленно приступить к процедуре маскировки, то есть стараться
вести себя как обычные люди – а это в числе прочего означает еще и
необходимость держаться на максимальной дистанции от ближайшего сородича.
Что, конечно, ужасно
трудно: о какой дистанции может идти речь, если вас семеро, не считая
половинок, а расположенных в три ряда парт всего двадцать? Поневоле окажешься
рядом с нежелательным соседом… И тем не менее факт, думал Ленька, стоя на
длиннющем пушкинском эскалаторе: невзирая на трудности, мы все упорно следовали
своей интуитивной маскировочной программе! Никто из семерых в итоге так и не
оказался за одним столом с другим инопланетянином! Кроме разве что двух
половинок – Гарика Беренштейна и Володьки Крестовоздвиженского, опоздавших
войти в класс и потому вынужденных приземлиться вместе на единственно свободную
самую дурную, первую – вплотную к Зяме – парту. Так что прав Боря
Литвин, стопроцентно прав!
5
В понедельник классная
руководительница Розалия Львовна собрала Девятый-второй класс в кабинете
английского языка для важного объявления.
– Я полагаю, вы
уже достаточно оправились от первого шока, чтобы посвятить несколько часов
совместному мероприятию, – сказала она, уставившись поверх голов на
дальнюю стену, так что можно было вообразить, будто учительница адресуется к
висящим там портретам знаменитых бородачей англоязычной литературы. – Пора
уже теснее познакомиться друг с другом.
Чарльз Диккенс и
Бернард Шоу промолчали – джентльмен не станет спорить с женщиной, даже
когда та бесцеремонно лезет в его личную жизнь. Молчал и Девятый-второй, хотя и
не с такой джентльменской выдержкой. Прошедшая четверть продемонстрировала
ребятам, что удара здесь можно ждать в любую минуту, и теперь они затравленно
переглядывались, пытаясь предугадать, какую подлянку заготовила им судьба на
этот раз.
– В четверг после
занятий мы едем в Эрмитаж, – продолжила Розалия Львовна. – Экскурсия
на английском. Рассматривайте это как дополнительный урок.
Класс облегченно
вздохнул: экскурсия – не страшно. Экскурсия – даже по аду – это
все-таки не контрольная. А то ведь замучили контрольными гады-учителя… Розалия
Львовна качнула тяжелой золотистой головой и доброжелательно улыбнулась:
– Мой вам совет:
слушайте внимательно и запоминайте. В пятницу мы устроим контрольную работу по
материалам экскурсии.
С задней парты
послышался стон.
– В чем дело,
Чехацкий? Вы плохо себя чувствуете?
Стас Чехацкий по
прозвищу Чех помотал головой:
– Нет-нет,
хорошо.
– Ну и
славно! – жизнерадостно заключила Розалия Львовна. – Собираемся во
дворе ровно в пять вечера. Не забудьте перекусить где-нибудь. Тут рядом много
столовых.
– Столовых? –
брезгливо переспросила Бонни, мать Геры Кантора, когда сын рассказал ей о
предстоящем мероприятии. – В этих грязных обжорках не подают еды. Там
подают только язву и гастрит. Я дам тебе с собой двойную порцию бутербродов и
морковный сок в баночке. Морковный сок полезен для здоровья глаз.
Гера не стал спорить.
В четверг после занятий он вышел в коридор, быстро прикончил материнский
бутерброд с вкусной твердокопченой колбасой, запил его невкусным жидкополезным
соком и поздоровевшими глазами взглянул на часы. До пяти оставалось еще целых
тридцать восемь минут. Гера присел было на подоконник, но тут в конце коридора
показалась уборщица с ведром, тряпкой и неприветливыми напутствиями. Пришлось
выйти во двор, где уже стояли несколько девочек и ребят из класса. С девочками
Гера пока еще ни разу не перекинулся словом, и подходить к ним сейчас, вот
прямо так, ни с того ни с сего, казалось решительно невозможным. С парнями
ситуация выглядела проще, но, честно говоря, ненамного. Поэтому Гера
нахмурился, посуровел взглядом и застыл в позе Печорина перед дуэлью, сложив
руки на груди и слегка подергивая левым коленом.
– Эй, Кантор!
Прежде чем обернуться,
Гера выждал две-три секунды, дабы продемонстрировать неуместность подобных
плебейских окриков в адрес человека аристократического происхождения. С улицы,
от входа в подворотню ему подавали призывные знаки Стас Чехацкий и Витька
Алексеев. Гера подошел нарочито неторопливо.
– У тебя чего,
живот болит? – спросил Витька.
– Да нет
вроде… – изо всех сил удерживая хмурость, отвечал Гера.
У Печорина могли
болеть раны от прошлых дуэлей и, конечно, душа, но уж никак не живот.
– А фейс такой,
будто болит… – Витька зачем-то огляделся по сторонам и продолжил
заговорщицким шепотом: – Мы тут с Чехом бухнуть намылились. Ты как, в
доле?
У Геры перехватило
дыхание. Бухать у него еще не получалось, если не считать воображаемых
гвардейских пирушек с участием все тех же Печорина и Онегина. К примеру, он не
раз представлял себя на краешке скользкого подоконника над бездной, с бутылкой
шампанского в руке, плечом к плечу с беспечным бретером Долоховым: «Извольте,
сударь, держу пари, что перепью здесь любого, будь он хоть сам Бахус!» Но
это – в воображении; реальный же опыт Геры ограничивался всего лишь одним
крошечным глотком, налитым ему папашей Бонифацием по случаю семейной встречи
Нового года. Конечно, в принципе, по этому глотку можно было восстановить вкус
полной бутылки, а краешек стула мог при большом желании сойти за краешек
подоконника, но все же, все же…
– Ну так
что? – поторопил его Чехацкий. – Или ты еще по материнскому молоку
специализируешься?
Гера вспыхнул, но
вовремя остановился. Главное – не терять лица. Благородный человек
отвечает на насмешку насмешкой. Лучше всего – над самим собой: это обычно
трактуется как признак силы. Он смерил Чеха надменным взглядом.
– Признаться,
сэр, молоко для меня пройденный этап. Теперь я больше по морковному соку, он
полезен для глаз… – Гера выдержал паузу и, резко сменив тон, стукнул
Витьку по плечу: – Вы что, дурни, не видите? Конечно, я в доле. Что пьем?
Шампанское?
Витька одобрительно
заржал, а Чех кивнул:
– А как же.
Лучшая французская марка. «Мадам в трико». На «Белой лошади». С тебя рубль.
Давай быстрее, время уходит.
Рубль?! Рубль был
огромной суммой – не из тех, к которым подходили слова «давай быстрее». Но
отступать было поздно. И вообще, серьезно к деньгам относятся только плебеи
типа счетовода Бонифация. Истинные аристократы эту грязную материю презирают.
Гера сунул два пальца в потайной кармашек брюк и вытащил сложенную вчетверо
новенькую трешку – неприкосновенный запас на самый крайний случай. Как
говорила Бонни, а вдруг чего случится? У мальчика всегда должны быть деньги на
такси…
Чех ловко подхватил
бумажку.
– Гуд. Погнали!
«А сдача?!» –
чуть было не выпалил Гера, но снова вовремя удержался.
– Не менжуйся,
Кантор, – бросил на бегу Чех. – В кассе разменяют, отдам тебе твои
два кола.
Гера презрительно
фыркнул, но возражать не стал. Конечно, куда эффектней было бы ответить
что-нибудь вроде «сдачу оставь себе» или даже «гусары денег не берут», но
пределы есть даже у самого отъявленного аристократизма. Лабаз находился в двух
минутах быстрой ходьбы, на Шестой линии. Чех скомандовал ждать и нырнул в
темное копошащееся толпой нутро гастронома. Гера и Витька остались снаружи, в
промозглой мороси позднего питерского ноября.
Дневной свет в это
время появляется разве что в виде надежды на него, и даже полуденные часы полны
не то предрассветного, не то предвечернего сумрака. Зато ночь наваливается
разом, словно раскаявшись в своей недолгой вынужденной отлучке, –
наваливается и черной мокрой каракатицей растекается по городу-камню. Еще и
пяти нет, а уже зажглись желтоватые уличные фонари, мигает над Витькиной
головой щербатая на одну букву неоновая надпись «Рем нт обуви». Обувь, кстати,
нужна недырявая, теплая, стойкая к влаге, потому как под ногами чавкает грязной
слякотью каракатица-ночь, выдавливает гнусь-тоску в озлобленные, задавленные
тьмой человечьи души.
Из двери лабаза,
бережно приобняв висящую на плече сумку, вывернулся Чех, мотнул головой –
за мной, кенты! Куда? В парадняк, что за вопрос! Взбежали на площадку между
этажами, к темному высокому окну. Ну что, Долохов-Печорин, вот тебе твой
подоконник, удобный, широкий, можно сесть, как в книге, сесть и ноги
свесить – пусть не во двор, а на лестницу. Чех стряхнул с плеча сумку и,
пошарив под батареей, извлек оттуда замызганный граненый стакан:
– Оп-па! Гляньте,
господа офицеры: у нас тут фужер!
– Мир не без
добрых людей! – восторженно подхватил Витька.
«Пить из этого? –
с ужасом подумал Гера. – Кто только в этот стакан слюни не пускал… Тут
можно такой заразы нахвататься – от сифона до гепатита…»
– Не сцы, Кантор,
сполоснем, – словно подслушав его мысли, ухмыльнулся Чех.
Он достал из кармана
зубастый ригерный ключ, ловко сковырнул пробку, плеснул в стакан немного темной
пахучей жидкости, поболтал и для верности потер стенки указательным пальцем.
«Пальцем! – снова
ужаснулся Гера. – Где он только…»
Чех понимающе
покосился на него и снова ухмыльнулся:
– И опять же не
сцы, Кантор. Я руки мою. Иногда.
Витька Алексеев
заржал:
– Ага! По первым
числам месяца. Сейчас у нас какое? Двадцать шестое? Ну вот, через пять дней
помоет…
– Да мне как-то
наплевать, – презрительно фыркнул Гера. – Подумаешь…
Чех налил полный
стакан и протянул его Витьке.
– Давай, Витек.
«Хорошо, что не
мне», – подумал Гера, но радость оказалась преждевременной.
– Ни-ни, –
запротестовал Алексеев. – Гера у нас, можно сказать, гость. Новенький,
проще говоря. Давай, Кантор, за знакомство.
– Верно, –
кивнул Чех и повернулся к Гере. – Давай, чувак… Ну, пей, чего ты застыл?
Время на исходе.
Гера взял стакан и
поднес ко рту. В висках у него стучало, перед глазами плавали прозрачные
червяки… Червяки или бактерии?.. Точно, бактерии – сифилиса, туберкулеза,
тифа, и какие там еще есть жутко-заразные заболевания… ужас-то какой… неужели
это происходит с ним, Герой Кантором? Этот дурацкий Долохов, сидя на своем
дурацком подоконнике, рисковал намного меньше.
– Ну, чего ты,
Герасим? – поторопил его Витька. – Давай быстрей, Муму тонет!
Под аккомпанемент
хохота одноклассников Гера сделал первый глоток. На вкус вино было вовсе не
таким противным, как он ожидал, – сладковатым и совсем не кислым, в
отличие от новогоднего шампанского. «Вперед! – скомандовал он Печорину и
Айвенго. – Офицеры и рыцари пьют до дна!» Печорин и Айвенго не подвели.
– Ух, хорошо
пошло! – произнес Гера заранее заготовленную залихватскую фразу и поставил
пустой стакан на подоконник.
– Чех, смотри,
чего это там? – спросил Витька, указывая на красный неопрятного вида
осадок.
– Чего-чего… –
недовольно откликнулся Чех, наливая вторую порцию. – Закусь, вот чего.
Больно ты наблюдательный. Учись вон у Герасима – видел, как он хватанул?
Мастерство не пропьешь, правда, Герка?
Гера кивнул и
рассмеялся. Ему вдруг стало очень легко и весело. Подумаешь, сифилис! И вообще,
он теперь не просто Гера Кантор – он теперь свой с этими замечательными
друзьями… – или, как говорит Чех, кентами. Свой кент по кличке Герасим. А
кентиха по кличке Муму утонула, и черт с ней! Мастерство не пропьешь! Он снова
рассмеялся.
– Ну, последний
из горла, – сказал Чех и чокнулся бутылкой с Витькиным стаканом. – Со
знакомством!
Внизу хлопнула дверь,
послышались тяжелые шаркающие шаги. Чех влил в себя последние капли и опустил
бутылку.
– Мужики, у нас
компания. Вить, верни сосуд под батарею. Пригодится – не нам, так другим…
Он поставил бутыль на
подоконник. По лестнице, трудно дыша и цепляясь за перила, поднималась пожилая
женщина с авоськой. Увидев ребят, она остановилась и, сразу оценив ситуацию,
покачала головой.
– Совсем еще
дети, а туда же. Вот семьям-то горе…
– Да мы уже
уходим, мать, – примиряюще сказал Витька, подхватывая портфель. –
Посуда твоя, за аренду парадняка…
– Ага. Разбогатею
я с твоей бутылки… – проворчала женщина.
Трое школьников весело
прогрохотали мимо нее вниз по лестнице. Добравшись до подоконника, женщина
придирчиво осмотрела горлышко – не сколото ли, понюхала, скривилась и,
сунув бутыль в кошелку, продолжила свое трудное восхождение. Восемнадцать
копеек на дороге не валяются.
На улице Гера всей
грудью вдохнул сырой холодный воздух и поразился волшебным изменениям, которые
произошли в наружном мире за время их краткого пребывания в подъезде.
Во-первых, стало легче дышать: мокрая взвесь, именуемая в Питере воздухом и
состоящая преимущественно из атмосферных осадков, дыма заводских труб и
автомобильных выхлопных газов, вдруг приобрела поистине горную чистоту.
Во-вторых, совершенно неожиданно проявились цвета на прежде уныло однотонных
поверхностях. К примеру, раньше он не замечал, что угловой дом выкрашен в
синий… а вон тот фронтон – желт… Раньше не замечал, а сейчас –
пожалуйста! Вселенная буквально излучала красоту; еще бы – ведь очертания
предметов выглядели теперь намного четче, словно кто-то повернул ручку
настройки резкости…
– Погнали,
Герасим! – оборвал Чех восторженные наблюдения Геры. – Уже без двух
минут. Только не дышите на Розу, а то засечет. Держитесь подальше!
Девятый-второй уже
переминался в школьном дворе. Тут же стояла и Розалия Львовна в забавной,
горшком, шляпе, темно-зеленом пальто и сапогах с белыми разводами от ядовитой
городской слякоти. Низенькая и малоприметная, на улице она утратила ту тяжеловесную
внушительность, которая обычно сопровождала ее в школе, но по-прежнему
скользила взглядом поверх голов, как великанша в окружении карликов. Староста
Лена Гуреева поставила в списке последние галочки и подошла к классной
руководительнице.
– Все на
месте? – осведомилась Розалия Львовна. – Тогда в путь. Движемся
организованно в сторону Большого. Там сядем на десятый троллейбус. Встречаемся
у входа в Эрмитаж.
«Я пьян и
весел, – думал Гера, обводя влажным взором толпу одноклассников. –
Как гусарский поручик. Я пьян и весел, и это красиво, черт побери, даже без
кивера и мундира. Жаль, что никто не замечает этой красоты».
Выходя со двора, он
подтолкнул локтем Мишку Марра:
– Мы тут, кстати
говоря, бухнули с Чехом и Витькой. Хорошо пошло… – и во избежание сомнений
густо дыхнул в Мишкину сторону.
Гера хотел произнести
это легко и небрежно, но получилось почему-то не так: язык едва
ворочался – колода колодой, – и Гере стоило немалых усилий перекатить
эту тяжесть через упрямое словосочетание «кстати говоря». Понатыкали тут
согласных, три штуки подряд… что за безобразие… И ведь неспроста: ну при чем
тут «кстати говоря»? «Кстати говоря» – это когда о чем-то беседуют, и по
ходу дела какая-то деталь разговора напоминает… напоминает…
– Бухнули? –
восхищенно переспросил Дваэр. – Круто… Фу… несет от тебя, как из канавы.
Ты, это, держись подальше от Розалии.
Гера презрительно
фыркнул, поискал ответ и не нашел ничего, кроме все того же непроизносимого
«кстати говоря». Они шли по Седьмой линии в сторону Большого. Краски и линии
уже не были так ярки и контрастны, как сразу после выхода из подъезда, –
напротив, предметы сдвинулись с мест и поплыли, будто в разгар наводнения.
– Кстати
говоря, – сказал Гера Мишке, – чего-то тут… это, как его…
наводнилось. Кстати говоря.
– Гер, ты лучше
молчи и за ногами следи, – озабоченно отвечал Мишка, подхватывая Геру под
руку. – Они у тебя того… заплетаются.
– Я не Гера, я
Герасим…
– Герасим,
Герасим… – подтвердил Дваэр. – Давай-ка тут прислонимся, переждем
чуть-чуть. Целый класс в один троллейбус все равно не влезет. Пусть Розалия
уедет, сядем на следующий.
Гера поднял голову и
осмотрелся. Они уже добрели до Большого и теперь стояли на углу, возле
облупившейся церквушки с невысокой колокольней. Они стояли, а мимо них в
мутной, воняющей выхлопными газами темноте медленно плыл черный ночной город.
Плыли покрытые влажной сажей стены домов, плыли голые отчаянно воздетые вверх
ветви старых деревьев, плыли сочащиеся желтым гноем фонари, плыли тусклые
автомобильные фары, плыли серые нахохлившиеся не отличимые друг от друга
пешеходы. Все это проплывало сейчас мимо Геры – мимо и по кругу,
убыстряясь с каждой минутой, словно мир вознамерился свернуться в гигантскую
воронку, чтобы слиться затем в крутящееся никуда, в черную дыру, нору,
горловину. Горловина… Гера вспомнил о горлышке бутылки, и ему стало дурно.
– Миш, я сейчас
блевану…
– Ты что, –
испугался Мишка. – Тут нельзя. Держись, слышишь…
Гера хватанул ртом
воздух и ценой неимоверных усилий справился с приступом тошноты.
– Где мы? Зачем?
– Как это
где? – Мишка взял его обеими руками за плечи и встряхнул. – Ты что,
Герасим, совсем окосел? На углу Большого и Шестой. После школы. Едем в Эрмитаж.
Пошли, пошли… Мы уже два троллейбуса пропустили.
Он подхватил Кантора
под руку и потащил к остановке.
– Я не Герасим, я
Герман… Я хочу домой… Кстати говоря… – бормотал Гера, вцепившись в сильное
Мишкино плечо. – Кстати говоря, я хочу домой…
В троллейбусе его
опять развезло. Очень хотелось заснуть, отключиться, но стоило лишь закрыть
глаза, как Гера вновь оказывался в крутящейся воронке – сначала медленной,
вкрадчивой, а затем ужасающе быстрой, губительной, страшной и притом
тошнотворной до умопомрачения.
– Держись,
держись, – нашептывал Мишка, прижав приятеля к задней стенке
троллейбуса. – Уже недолго осталось…
– Не могу… не
могу…
Когда, издевательски
долго простояв у светофора, Десятка выехала на набережную, Гера мыча оторвался
от поручня и, продравшись меж черными пальто и полушубками в открывшуюся
троллейбусную дверь, опрометью бросился к гранитному парапету. В животе, бешено
вращая хвостом, билась и бушевала отвратительная ящерица, толчками продвигаясь
наружу. Кантор едва успел наклониться, прежде чем она, с разбегу проскочив
гортань, огненной красно-белой лавой вырвалась на свободу – прямиком в
черную дымящуюся полынью. Он хотел было выпрямиться, но перекрученное судорогой
тело продолжало сотрясаться, снова и снова извергая из себя мерзких тварей.
«Сколько их там? – мелькнуло в измученной Гериной голове. – Я сейчас
умру. Умру, и никто не узнает…»
Потом наконец
отпустило; Гера лег грудью на парапет и перевел дыхание, удивляясь уже тому,
что остался в живых. Хотя черт их знает, этих ящериц, – они могли без
проблем забрать с собой почти все его внутренности. И теперь Герины кишки
плавают где-то там, в Неве… С другой стороны, без внутренностей он бы тут так
не стоял.
– Ты как,
Герасим?
Рядом, сочувственно
глядя на одноклассника, переминался с ноги на ногу плечистый Мишка Дваэр. Он
тоже спрыгнул с троллейбуса, не бросил, не оставил одного! А он ведь Гере
никто, даже не друг. За все эти месяцы они едва обменялись десятком-другим
случайных фраз. Бывают же такие люди…
– Миш, ты… –
начал было он, но тут в животе снова вскинулась тошнота, и Гера отвернулся к
полынье, выдавливая из перехваченного отвращением горла последние капли и
комки.
– Бормотуха
несвежая попалась, – констатировал Мишка. – Что это хоть было?
Гера отдышался и пожал
плечами.
– По-моему,
«Белое крепкое», – хрипло ответил он, утирая ладонью рот. – Я особо
не смотрел. Там Чех разливал.
– Понятно, –
кивнул Дваэр. – Ты это… часто так закладываешь?
Гере вспомнился гусар
Долохов, лихо вливающий в себя шампанское из горла. Как ответили бы Долохов,
Печорин и Онегин на подобный вопрос? Скорее всего, подмигнули бы и, крутанув
ус, спели что-нибудь вроде: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Вот только Мишка
вряд ли заслуживал подобный ответ.
– Вообще-то, в
первый раз… – Гера жалко улыбнулся. – И, наверно, в последний. Думаю,
у меня организм… того… алкоголя вообще не принимает. Видишь, как выворачивает.
Он скривился и снова
повернулся к реке.
6
Недели за две до
Нового года Боре Литвину позвонила Наташа Ермилова – его прежняя
безответная любовь из далекого-далекого прошлого. Вообще-то, если разобраться,
прошлое было не столь уж и древним – всего-то полгода, но Боре казалось,
что с июня минуло много тысячелетий. Юрский период мезозойской эры. Или не
юрский, а наташинский – все равно очень-очень давно.
– Привет, –
сказала она, – это Ермилова.
– Я узнал, –
ответил он, удивившись тому, что говорит чистую правду.
Если узнал, то,
значит, не такими уж давними были и эра, и период. Факт узнавания выглядел тем
удивительней, что Боря никогда прежде не слышал ее голоса по телефону. Сам-то
он звонить не осмеливался, а она… – она не замечала его в принципе.
– Как
дела? – спросила Наташа. – Как тебе на новом месте? Не скучаешь по
старым друзьям?
Она зачем-то
рассмеялась – явно некстати, ведь разговор только начался, и пока еще не
прозвучало ничего смешного. «Ей просто неловко, – понял Боря. – Ей
жутко неловко, и она пытается спрятать свое смущение за этим смехом. А я?.. Что
чувствую я?»
– Да вроде
нормально, – проговорил он, внимательно вслушиваясь в себя. – Задают
много, головы не поднять, из дому не выйти…
«А ведь я спокоен, как
танк».
От удивления Боря едва
не произнес это вслух, но вовремя остановился. Тем не менее поразительное
спокойствие подтверждалось целым рядом надежных признаков: сердце не прыгало, и
голос был ровен, не хрипел, не прерывался. Хотя, наверно, «из дому не выйти» он
сказал зря: это могло быть воспринято как заведомый отказ от каких бы то ни
было предложений. Что, конечно же, неразумно: а вдруг Наташа звонит, чтобы
пригласить его в кино? От одной этой мысли Борина душа дрогнула и нахлынула к
горлу – выходит, не больно-то и спокоен…
– Нет, сейчас-то
уже полегче, ты не подумай… – поспешно добавил он.
– Понятно.
Они немного помолчали.
«Зачем? – билось у него в голове. – Зачем она звонит вот так, ни того
ни с сего? Это неправильно. Это нельзя. Она осталась там, а я уже здесь…»
– Новый
год, – нарушила молчание Наташа.
– Ага, –
согласился Боря.
– У вас там как,
празднуют? В школе, я имею в виду.
– Вообще-то,
да, – подтвердил он. – Будет вечер. Говорят, хороший.
– Вот и мы
слышали, что хороший, – сказала она. – Ведь у нас, сам знаешь, туфта
обычная. Директриса разрешает только Кобзона с Магомаевым и Пьеху с Зыкиной.
Хорошо, если Ободзинского поставят, одну песню. А как под Кобзона танцевать?
– А вы
маршируйте, – предложил Боря.
Они рассмеялись –
на этот раз вместе.
– Да… –
Наташа вздохнула и вдруг, словно решившись, затараторила быстрым
речитативом: – Вот Катька Истомина и говорит: позвони, мол, Боре Литвину.
Может, достанет нам по старой памяти парочку пригласительных. Хоть потанцуем,
говорит, под музыку нормальную, и вообще. Ну вот я и…
Боре стало легко и
весело. Нет, его никуда не приглашали, ни в какое кино и ни на какое
свидание – впрочем, он уже не был уверен, что обрадовался бы такому
приглашению. Все обстояло намного лучше: его просили об услуге. Наташа
Ермилова, первая красавица его бывшего класса, пришла к нему на поклон ради
парочки пригласительных билетов на новогодний вечер! Похоже, он действительно
шагнул из мезозойской эры прямиком в светлое будущее. Ради таких минут стоило
страдать все эти месяцы под невыносимой тяжестью Зяминой тирании…
– Парочку
пригласительных? – переспросил он и помедлил, лелея в душе восхитительное
ощущение не то народного артиста в окружении восторженных поклонниц, не то
помещика Троекурова в халате на крыльце перед толпой согнувшихся в низком
поклоне крепостных крестьян. – Думаю, можно достать. Позвони мне… э-э… в
конце недели…
Трудно сказать, почему
именно три городские физматшколы располагали немыслимой для средних учебных
заведений привилегией гонять на вечеринках магнитофонные записи Роллингов и
Битлов вместо военно-патриотического Кобзона. Вряд ли работники райкомов были
так глупы, чтобы связывать количество побед на всесоюзных олимпиадах по физике,
химии и математике с возможностью переминаться в обнимку на полу актового зала
под томное пение звезд загнивающей западной культуры. Могли бы просто сказать
«нет» – никто бы даже не пикнул: нет так нет… – кругом!.. шагом марш!
И сказали бы, если бы были спрошены. Но в том-то и дело, что никто никого не
спрашивал: просто включали магнитофон «Комета» – и вперед: «I want you, I
want you so ba-a-ad…»
Учителя уходили, делая
вид, что не замечают. Наверно, понимали, что свободу невозможно ограничить
двумя-тремя учебными дисциплинами. Нельзя сказать: «На уроке математики летай
соколом, а в коридоре – бубни дятлом». То есть сказать-то можно, вот
только ничего из этого не выйдет. Крылья – они или есть, или нет:
отрастил – пеняй на себя…
Новогодние вечера в
школе устраивали на верхнем этаже, в спортзале. Девочки стояли кучками, не
похожие на себя в обтягивающих коротких платьях и в туфлях на высоких каблуках,
и, беспричинно пересмеиваясь, с независимо-жалобным видом поглядывали по
сторонам. Парни изо всех сил прятали смущение под залихватской грубостью;
получалось плохо, преувеличенно, с перехлестом: чересчур резкие жесты, слишком
громкий хохот. Юность – трудное время для человека, время отчаяния,
отверженности и злобы.
Войдя в зал, Боря
осмотрелся и заметил Геру Кантора; тот прислонился плечом к шведской стенке,
скрестил руки на груди и, слегка подрагивая левой ногой, буравил пронзительным
взглядом пошлую скуку окружающей действительности. Боря подошел.
– Привет,
Герасим. Кого высматриваешь?
Кантор молча пожал
плечами.
– Понятно, –
кивнул Боря и добавил как можно небрежней: – А ко мне тут должны прийти.
Две телки из старой школы. Выпросили два билетика.
– Хорошие?
Литвин пренебрежительно
фыркнул:
– Телки как
телки… Ого! Гер, смотри, смотри… Да не туда, вон там, справа! Видишь?!
– Мишку?
Дваэра? – уточнил Кантор.
– Ага! Во дает… С
кем это он?
В самом темном углу
зала, тесно прижавшись друг к дружке и слегка покачиваясь в такт музыке,
топталась парочка, при одном взгляде на которую становилось ясно, что это
четвероногое существо полностью пребывает в плену сильнейших тактильных
ощущений, отключив за ненадобностью все прочие человеческие чувства.
– С Людкой
Фатеевой из Девятого-шестого, – сказал Гера. – Они уже месяц как
того-этого. Хаты нет, вот и страдают по подворотням.
– Как он ее
прихватил-то, смотреть неудобно.
Гера иронически
хмыкнул:
– Любовь
называется. Главное, чтобы получилось разлепиться к концу музыки. Но ей, похоже,
уже на все наплевать. Женщины…
– «И не краснеть
мучительной волной, слегка соприкоснувшись рукавами…» – экзальтированно
закатив глаза, продекламировал Боря.
Кантор прыснул в
ладонь и стал похож на мальчишку-пятиклассника. «А он хороший парень, когда не
корчит из себя графа де ла-Жмеринка, – подумал Боря. – И понимает всё
с полуслова. Прием-передача на одной волне, как с Ленькой. Сразу видно своего,
инопланетянина…»
– А где Ленька,
не знаешь? – спросил Гера, подтверждая своим вопросом несомненное наличие
инопланетно-телепатической связи.
– Не придет.
Что-то там семейное… – рассеянно ответил Литвин.
Он ухватился за
перекладину шведской стенки и, подтянувшись повыше, осматривал полутемный зал в
поисках Наташи Ермиловой. Неужели не пришла? Зачем тогда было выпрашивать
билеты?
У входа в зал завуч
Ангелина Павловна, указывая на силовой щит, сердито выговаривала Витьке
Алексееву, который сегодня отвечал за технику, то есть за магнитофон, усилок с
колонками и цветомузыку. Витька слушал и кивал в знак полного и безоговорочного
согласия.
– Кошки-мышки, –
сказал Гера, проследив за Бориным взглядом. – Уже в третий раз приходит
свет включать. Договорились-то на две лампы, а горит одна. Ангелина
приходит – Витька врубает, Ангелина уходит – Витька вырубает…
Полуавтомат такой.
И в самом деле,
Алексеев понуро проследовал к щиту. Щелкнул выключатель, зажглась длинная
люминесцентная лампа, по залу пронесся недовольный ропот, танцующие пары
остановились. Даже Людка Фатеева отклеилась от своего любимого и теперь
недоуменно моргала из-за Мишкиного плеча, с трудом возвращаясь к суровой
реальности из сладкого мира грез. Музыка смолкла. Завуч несколько раз хлопнула
в ладоши, требуя внимания.
– Предупреждаю в
последний раз! Вам и без того дано достаточно послаблений, так что уважайте… –
Ангелина Павловна поискала слово, выражающее точный адресат уважения, не нашла
и, за неимением лучшего варианта, завершила фразу голым восклицательным
знаком: – Уважайте! Еще раз выключите свет – закрою вечер!
Она повернулась и,
высоко подняв начальственную голову, проследовала к выходу. В наступившей
тишине был отчетливо слышен твердый стук каблуков по лестнице. Стук! Стук! Три,
четыре… шесть… двенадцать… – это лестничный пролет. Стук-стук-стук… –
это по площадке. И опять: стук! Стук!
– Вырубай! –
крикнул кто-то. – Уже можно!
Витька, так и не
отошедший от щита, щелкнул тумблером.
– Вырубай всё!
Чего уже терять-то!
Еще один щелчок –
и зал погружается в темноту – почти полную, если не считать отсвета
уличных фонарей на высоком потолке да восторженного блеска нескольких сотен
глаз. Как хорошо в темноте… ш-ш-ш… как невыносимо хороша тишина перед первым
ударом музыки…
– Витька, давай,
гад! Чего ты ждешь?!
И вот наконец –
ба-бам! – по ушам! – первые аккорды, тягучие, томительные,
выматывающие из сердца длинную щемящую нить… «Because… the world is round…» И
тут же чей-то громкий немузыкальный голос поверх песни: «Белый танец! Белый
танец!»
Это значит –
приглашают девочки… Неужели Наташа и не пришла? Быть такого не может… Боря
снова приподнялся на ступеньку шведской стенки… Ага, как же, попробуй разгляди
что-нибудь в этой тьме, среди мерно покачивающихся силуэтов, под медленно
скользящими по потолку геометрическими фигурами…
– Ты случайно не
меня высматриваешь?
Перед ним, напряженно
улыбаясь, стояла Оля Чудинова, девочка из их класса. На уроках математики она
сидела перед Борей – не то чтобы совсем вплотную, а немного дальше, через
один стол, и в редкие свободные от назойливого Зяминого прессинга минуты он
любил разглядывать нежную линию щеки, край пушистых ресниц и блестящую массу
волос, безжалостно заколотых, закованных и увязанных в длинный, спадающий почти
до пояса хвост. Иногда Оля, словно устав держать на спине эту тяжесть,
небрежным движением руки перекладывала волосы вперед, на грудь. Этот жест Боре
особенно нравился, потому что теперь можно было разглядеть еще и шею –
такую же нежную, как щека, только еще красивей из-за ранее не видного
воздушного, тонкого, удивительно трогательного завитка.
В своем движении рука
девочки как бы сопровождала все это потрясающее великолепие, и Боре казалось,
будто ее легкие прикосновения волшебным образом, магнитной энергией взгляда
передаются ему самому, на его руки, а точнее – на подушечки пальцев,
которые отзывались легким электрическим покалыванием. И если уж говорить о
несомненной материальности взгляда, то следует упомянуть и о том, что он,
взгляд, непонятно каким макаром ухитрялся остаться с перемещенными на
грудь – о да! – это слово «грудь» придавало всему процессу совершенно
головокружительный оттенок… – так вот, взгляд ухитрялся остаться с
перемещенными на грудь волосами и, следовательно, получал возможность
соприкоснуться непосредственно с… – пусть и через блузку, но
непосредственно соприкоснуться с… – нет-нет! Нет, думать о подобных вещах
разрешалось лишь краешком, по чуть-чуть, дабы вовсе не потерять бдительность в
опасной близости от ястребиного Зяминого клюва.
Эти чисто
физиологические… – нет, от слова «физиология» слишком веет хлевом и
больницей – пусть лучше будет «физические», так благородней… – эти физические
признаки, то есть покалывание в подушечках пальцев и головокружение при мысли о
невидимой с Бориного места, но от этого не менее волнующей Олиной груди
говорили о том, что, в принципе, его отношение к однокласснице было весьма
далеко от платонического. Но это ни в коей мере не означало, что Боря хотя бы
на мгновение, пусть даже в самых запретных, заведомо неисполнимых мечтах
рассматривал возможность практической реализации своих фантазий.
Заговорить с ней?
Сказать что-либо кроме повседневного «привет»? Такие вопросы не возникали у
него в принципе. Для Бори она была подобна музейному шедевру – не станете
же вы общаться с леонардовской Мадонной Литта? Восхищаться можно, трогать
нельзя. На Мадонну хотя бы разрешали беспрепятственно смотреть – хоть на
лицо, хоть на голую грудь: купи билет и глазей, пока Эрмитаж не закроют.
Вообще-то, в этом платном общедоступном обладании заключалась неприятная
схожесть с публичными заведениями иного толка, но Боря успокаивал себя тем, что
музейно-бордельные правила установлены давным-давно, и не ему их оспаривать.
Зато Оля Чудинова, к
радости Бори, выгодно отличалась от продажных эрмитажных красавиц своей
тотальной, заведомой недоступностью. Посмотреть на нее – не на уроке,
когда никто не видит, когда щека, волосы и шея волею благосклонной судьбы
помещены аккурат на воображаемой линии между Бориными глазами и учительской
кафедрой… – нет, посмотреть открыто, прямо, в лицо, в глаза? Вы что, с ума
сошли? Абсолютно, решительно невозможно.
И вот она стояла перед
ним в обычной праздничной девчоночьей форме: высокие каблуки, короткое платье в
обтяжку, облако духов… и волосы – великолепные волосы, не скованные на сей
раз никакими кандальными резинками и заколками, свободными хорошо рассчитанными
волнами омывали ее лоб и щеки, струились по плечам, по шее, по спине, по руинам
беззащитной, ополоумевшей от этой потрясающей красоты Бориной души.
– Литвин, я тебя
спрашиваю, – напомнила она уже менее напряженно, безошибочно определив
степень произведенных ею разрушений. – Ты не меня высматриваешь?
– Нет, не
тебя! – очнувшись от секундного обморока, выпалил он и тут же,
спохватившись, исправился: – Я вообще никого не высматриваю. А что?
Оля пожала плечами:
– Да ничего.
Белый танец. Дамы приглашают кавалеров. Ты ведь вроде как кавалер, нет?
Боря вдруг увидел себя
со стороны: вот он кивает, и делает шаг вперед, и осторожно берет ее протянутую
руку – тонкую, хрупкую, с маленькими пальцами; вот они, крепче якорных
цепей связанные этим слабым сплетением двух ладоней, пробираются между темными
покачивающимися силуэтами на свободный пятачок в центре зала, в точности на ту
обозначенную белым кругом точку, где Кент Кентыч обычно подбрасывает мяч в
начале баскетбольной игры. Вот она высвобождает пальцы, но не для того, чтобы
уйти, а чтобы положить ему руки на плечи, а он обнимает ее, чувствуя ладонями
линию спины и почти теряя сознание от мягкой податливости тела, от запаха
волос, от внезапно свалившегося на него неимоверного богатства реальных –
не воображаемых – прикосновений…
«You never give me
your money…» – жалобно затянул магнитофонный голос, но Боре Литвину было
не до чьих-то денежных проблем. Честно говоря, он не моргнул бы и глазом, если
бы весь мир провалился в тот момент в тартарары – со всеми своими людьми,
домами, школами, лесами, полями и океанами. Лишь бы оставалось вот это ни с чем
не сравнимое ощущение рождения новой вселенной, радостным птенцом трепещущей в
твоих руках, блистающей свежестью и чистотой, пронзительной и острой каждым
своим новеньким алмазным атомом. Юность – чудное время для человека, время
открытий, познания и счастья.
Оля слегка
отстранилась и подняла к нему лицо. Теперь Боря наконец-то смотрел на нее глаза
в глаза, в мерцающую глубину зрачков, на приоткрытые губы – смотрел, не
делясь ни с кем, не боясь ничего, и то, что он видел, намного превосходило по
красоте всех существующих мадонн, сложенных вместе и возведенных в квадрат. Она
что-то сказала.
– Что? –
переспросил он, наклоняясь.
Она обхватила его
обеими руками за шею, чтобы достать до уха, и Боря опять не расслышал ничего,
оглушенный щекочущим прикосновением губ. Губы – еще одно открытие… Он
снова наклонился и, отодвинув носом волосы, нашел губами ее ухо:
– Не слышу.
Оля рассмеялась:
– Все ты слышал!
– Честно, нет.
Скажи еще раз.
И снова ее губы
шепчут, касаются, щекочут:
– Почему ты на
меня смотришь?
Он недоуменно пожал
плечами:
– Ну как… мы ведь
танцуем.
– Не сейчас.
Почему ты смотришь на меня на математике? Все время.
Боря помолчал,
пораженный.
– Откуда ты
знаешь, что я смотрю?
Она снова рассмеялась:
– У женщин глаза
на затылке. Знай на будущее.
– Если тебе не
нравится, я постараюсь не смотреть.
Оля снова подняла
голову, глянула в упор.
– Ничего, смотри.
Мне не мешает. Честно.
Это был билет –
личный, именной, выданный если не навечно, то до нового распоряжения; это было
не просто разрешение смотреть, но еще и обнимать вот так, как он обнимает ее
сейчас; это было право чувствовать щекой ее волосы, дышать ее запахом, ее
дыханием, вздрагивать от прикосновения ее губ… И, словно требуя подтверждения
этого права, Боря потянул девушку к себе, и она, не колеблясь, выпрямилась
навстречу – грудь на грудь, живот к животу, бедра к бедрам. Он наклонился
и провел губами по ее губам, впервые ощутив их мягкую податливую сладость.
«Как Мишка с
Людкой, – мелькнуло у него в голове. – Мы сейчас, наверно, выглядим в
точности как они. И все смотрят на нас так же, как на них. Ну и пусть смотрят.
Нам не мешает. Пусть завидуют…»
«She’s so… –
вкрадчиво вступил магнитофонный голос и, выждав секундную паузу, сорвался в
томную чувственную пропасть, – heavy-y-y…»
Они так и топтались в
обнимку, пока звучала музыка, пока очередной приход завуча Ангелины Павловны не
положил конец «этому безобразию».
«Boy, you’re gonna
carry that weight… – в четыре голоса предупреждали Борю многоопытные
Битлы. – Парень, тебе придется еще долго тащить эту тяжесть…»
Но он, понятное дело,
не слушал этих предупреждений – да и кто их когда-нибудь слушал? На выходе
из зала Боре помахала рукой Наташа Ермилова, и он тоже помахал ей в ответ.
Значит, все-таки пришла…
– Подаришь ей мою
фотографию, – сказала Оля, когда они спускались по лестнице в гардероб.
– Кому?
– Этой девице.
Кто она? Не из нашей школы.
– Мы раньше
вместе учились. Попросила два билета на вечер, для себя и подруги. Я и достал.
А зачем ей твоя фотография?
Оля сердито хмыкнула:
– Тебе лучше
знать, ты ведь с ней учился. Так в меня глазами впилась, чуть дырку не прожгла.
Пусть лучше по карточке изучает…
Он промолчал, не
найдясь с ответом. События этого вечера были так огромны, так значительны, что,
несомненно, нуждались в тщательном и подробном осмыслении – на чистую,
спокойную голову. Сейчас же ясно было одно: вместе с полученным разрешением
«смотреть», вместе с восхитительными правами на прикосновения, объятия и
поцелуи он получил знак принадлежности другому человеку, девушке, женщине, стал
ее безраздельной собственностью, которую она намерена охранять и оберегать от
всего прочего мира. Это тоже было ужасно ново: чувствовать себя чьим-то –
не так, как с родителями, права которых, хотя и считались абсолютными, но, по
сути, представляли собой лишь временное явление, надпись на льду, подтаивающую
с каждым годом по мере взросления сына, а совершенно иначе, с печатью
«навсегда», с биркой «до самой смерти».
И эта совсем новенькая
бирка, эта еще свежая печать казались ему в тот момент не менее прекрасными,
чем право «смотреть» и «трогать». Ему нравилась Олина ревность, ему хотелось
принадлежать ей. Навсегда, до конца жизни.
На эскалаторе Боря
встал на ступеньку ниже – получилось почти нос к носу.
– Не
сердись, – сказал он и осторожно поцеловал ее в щеку. – У меня с ней
ничего не было, совсем. Она просто попросила билеты. В обычных школах сама
знаешь, какие танцы…
– Ты ведь раньше
на нее так же смотрел, правда? – перебила Оля. – Смотрел и думал, что
она ничего не замечает. Так? Учти, если сейчас соврешь, мы больше никогда…
– Так, –
поспешно признал он. – Но это было давно, в мезозойскую эру. А сейчас я…
– А сейчас ты уже
питекантроп… – улыбнулась она. – Вот что, мистер пещерный человек.
Отныне ты будешь смотреть только на меня. Ясно?
Потом они еще полтора
часа целовались на подоконнике в ее подъезде.
7
В феврале приехал в
отпуск Гриша, старший брат Леньки. Если уж кто мог без каких-либо натяжек
служить наглядным подтверждением догадки Бори Литвина об инопланетянах, так это
именно Гриша Коган. Зачисленный в будущие гении с самого раннего детства, он
начал самостоятельно читать уже в два года и с той поры не выпускал из рук
книгу.
– Вот увидите, из
него вырастет настоящий Эйнштейн! – уверенно предрекала бабушка Лия
Моисеевна. – Или даже Ротшильд!
Она не скрывала, что
предпочла бы второй вариант первому, но поскольку общественный климат страны
Советов не слишком благоволил к вызреванию финансовых гигантов, Лия Моисеевна,
скрепя сердце, соглашалась на компромисс: ладно уж, пусть будет Эйнштейн. В
конце концов, физика и математика тоже полезные специальности. А в качестве
запасного варианта можно учить мальчика игре на скрипке – в крайнем случае
получится Ойстрах.
Но вскоре, к большому
разочарованию бабушки, выяснилось, что Гришу интересует только и исключительно
история – самый бесполезный и неблагодарный из всех бесполезных предметов.
Что только не подсовывала ему Лия Моисеевна в тщетных попытках отвадить внука
от гиблого увлечения… Увы, Гриша не видел толку ни в волшебных сказках, ни в
приключенческой беллетристике, ни в любовных романах, последовательно бракуя и
пропуская все, что не содержало описания реальных событий прошлого.
Довольно быстро
исчерпав ресурсы обширной семейной библиотеки, он перешел к районной, а затем и
к городской. Там, слава Всевышнему, выдавали книги на дом, но приунывшая Лия
Моисеевна уже готовила себя к тому, что Гриша вот-вот потребует записать его в
Публичку. Сейчас мальчик хотя бы читает эту свою пыльную муру дома, под
присмотром, забравшись с ногами на диван…
Может, это возрастное
и со временем пройдет? Особые надежды Лия Моисеевна возлагала на тот
критический в жизни любого инопланетянина момент, когда он обнаруживает свою
проклятую ущербность – ведь это всегда сопровождается таким потрясением,
что, даже пребывая еще в нежном детском возрасте, человек волей-неволей берется
за ум. Обычно это открытие происходит в процессе общения со сверстниками –
именно вернувшись со двора или из садика, ребенок задает родителям извечный
вопрос: «Что такое еврей?» – и, выслушав крайне неприятное объяснение,
сначала столбенеет от неожиданности, а затем, в зависимости от особенностей
характера, замыкается, начинает протестовать или просто ударяется в слезы от
впервые осознанной безнадежности бытия.
Все это неизбежно
ожидало и Гришу Когана, хотя двор он игнорировал как объект, не имеющий
исторической ценности, а в садик не ходил по причине наличия все той же
бабушки. Тем не менее Лия Моисеевна обладала достаточным жизненным опытом,
чтобы точно знать: эта тема, подобно некоторым заразным болезням, необязательно
требует прямого контакта, а может передаваться невидимым и неосязаемым путем
просто потому, что слово «жид» является неотъемлемой частью воздуха жизни, как
вирусы, споры, флюиды и прочие явления физики, мимики, мистики. Поэтому она
спокойно и терпеливо ждала решающего часа – и он наконец пробил!
Правда, вопрос
шестилетнего Гриши был сформулирован несколько иначе: мальчик интересовался,
где можно посмотреть на евреев. «Вот оно! – с сердечным трепетом подумала
Лия Моисеевна. – Бедный Гришенька… какое потрясение его ожидает… Но
ничего, переживет, как и все мы…»
– А зачем тебе,
зайчик? – спросила она, чтобы немного растянуть объяснение и тем самым
смягчить удар.
– Понимаешь,
бабушка, – отвечал внук, крутя в руках проволочку по привычке,
сохранившейся с младенческого возраста, когда он не засыпал без зажатой в
кулаке погремушки, – это очень странный народ. Никого из тех, кто был
рядом с ними, давно уже нет – ни древних египтян, ни шумеров, ни
ассирийцев, ни римлян, ни эллинов. Не говоря уже о парфянах, хеттах, ва…
– Гришенька, –
перебила бабушка, – не нужно зачитывать весь список, достаточно и этих. Но
мне все равно непонятно, зачем тебе понадобились евреи.
Гриша недоуменно
воззрился на Лию Моисеевну.
– Как это зачем?
Если только они и остались, значит, их можно порасспросить. Не может же быть,
чтобы они ничего не помнили! Нужно только их найти…
Она вздохнула:
– Тебе не
придется их долго искать, зайчик. Они совсем близко. Мы евреи.
– Мы?!
– Ну да.
Мы – твои родители, твоя бабушка и ты сам…
– И я сам… –
повторил Гриша. – Вот здорово! Ничего себе! Ты не шутишь?
– Какие уж тут
шутки… – печально проговорила Лия Моисеевна.
Зато Гриша и не думал
печалиться: вскрывшаяся наконец тайна привела его в полный восторг – в
противоположность всем ожиданиям бабушки. Шутка ли – он сам принадлежал к
таинственному племени уцелевших! Правда, надежды «порасспросить» довольно
быстро увяли, столкнувшись с прискорбным историческим невежеством бабушки и
родителей. Какое-то время Гриша еще рассчитывал на других взрослых, бывавших в
доме Коганов. Он подходил к гостю, строго спрашивал: «Вы еврей, сударь?» –
и в случае положительного ответа принимался выяснять детали далекого
прошлого – например, осады Фив армией Александра Македонского. Увы! Эти
странные евреи едва помнили, кто такой Александр, а уж о местоположении Фив и
факте осады не имели ровным счетом никакого представления…
– Гриша,
перестань морочить людям голову! – строго говорила мама. – Извините
его, Марк, он совсем рехнулся с этой своей историей…
– Ничего-ничего… –
улыбался гость и покровительственно трепал Гришу по кудрявой шевелюре.
После нескольких
конфузных инцидентов такого рода с Гришей провели беседу.
– Ты ведешь себя
невежливо, парень, – сказал ему отец.
– Почему? –
удивился мальчик. – Я поздоровался. Я обратился на «вы». Я даже сказал ему
«сударь», как написано в книге о правилах вежливости.
Теперь уже настала
очередь удивляться отцу:
– В какой-такой
книге? Какой «сударь»?
– «Нормы этикета
и правила вежливости», СПб, 1907, – без запинки отвечал Гриша. –
Может, есть и другое пособие, поновее, но мне не попадалось.
– Ладно, –
вздохнул отец, – «сударя» можешь оставить. Но вопрос насчет еврейства
придется исключить. Людям не принято задавать такие вопросы. Кого-то они
смущают, кого-то обижают. Только не спрашивай почему. Ты уже прочитал
достаточно много, чтобы понять это самостоятельно.
Гриша не стал
возражать. Книга о вежливости и впрямь была старовата, но другой, более свежей,
он так и не нашел ни тогда, ни впоследствии. Наверно, после дикарских грубостей
ХХ века вопрос воспитания перестал волновать человечество, оттесненный на
задний план элементарной необходимостью выжить. Сочинителям пособий попросту не
удалось уцелеть. В итоге мальчику пришлось довольствоваться разрешением отца на
«сударя».
Частенько, переходя во
взрослую жизнь, мы тянем с собой из детства вещи, которые кажутся странными
окружающим, а временами и нам самим. Взять хоть этого нелепого «сударя» или
зажатую в кулаке проволочку, палочку, прутик – память о погремушке, о теплом
уюте детской кроватки… Но главным багажом, вынесенным Гришей из дошкольного
детства, стало раннее, но от этого не менее окончательное осознание своего
места в мире. Во-первых, его, Гришу, никогда не смутит вопрос о том, еврей ли
он. И, во-вторых, он сделает все, чтобы быть достойным положительного
ответа – в отличие от отцовских приятелей-евреев, абсолютно не
соответствующих своему высокому званию.
Если уж тебе выпало
редкое право принадлежать к народу, который волею судеб превратился в свидетеля
или участника практически всех событий человеческой истории, то будь добр не
путаться в фактах и датах, когда требуется дать показания. Будь добр хотя бы
отличать Фридриха Вильгельма от Фридриха Барбароссы, Коринф от Карфагена, а
Шхем от Неаполя, потому что в ином случае теряет смысл всё, без остатка. Ведь
если врет единственный свидетель, то нельзя верить никому. А если нельзя верить
никому, то кто поручится, что описанная в книгах история верна?
Учился Гриша
посредственно, обнаружив поразительное отсутствие способностей во всем, что не
касалось единственно любимого предмета. Нужно сказать, что проблемы с алгеброй,
физикой и химией его мало волновали – как и любые другие практические
умения типа сыграть в футбол, поджарить яичницу или вбить в стену гвоздь. Впрочем,
по истории он тоже редко имел больше четверки из-за того, что постоянно
поправлял учителей. Но Гриша отчаянно, до слез, мечтал выучить немецкий и
английский, чтобы иметь вожделенную возможность прочитать Моммзена, Тойнби и
прочих чужеземных столпов историографии. Мечтал, увы, безнадежно, ибо обожающий
подобные шутки Создатель наградил беднягу редкостной глухотой ко всем языкам,
кроме русского.
К счастью, плохие
оценки не помешали поступлению в институт: когда надо было, Гриша умел
собраться и вызубрить наизусть необходимый объем информации – с тем чтобы
с чистым сердцем выкинуть весь временно загруженный в голову ненужный балласт
уже на следующий день после экзамена. Выбор будущей профессии был небогат.
Попасть на идеологически важный университетский истфак с идеологически
неблагонадежной фамилией Коган представлялось тогда решительно невозможным. Все
технические вузы отпадали вследствие очевидного Гришиного идиотизма в области
точных наук. Оставалась медицина.
– Гришенька, но
тебе нельзя быть доктором, – испугалась Лия Моисеевна, уже распрощавшаяся
к тому времени с планами на карьеру бабушки гения. – Ты ведь думаешь
только о своих книгах. Людей жалко – еще зарежешь кого-нибудь. И потом,
там ведь всё на латыни, а у тебя с языками сам знаешь…
Но Гриша, крутанув зажатым
в кулаке прутиком, отмел бабушкины опасения:
– Успокойся,
бабуля, я не собираюсь никого резать. Ты что, думаешь, я мечу в хирурги или в
кардиологи? Найдем что-нибудь попроще, с круглосуточными дежурствами, чтобы
можно было спокойно читать ночь напролет.
– Но ведь на этих
дежурствах не только читают, – осторожно напомнила бабушка. – Там еще
и лечить надо…
– А я пойду в
психиатры! Верь мне, бабуля, психиатром может быть кто угодно. А уж я тем
более.
– Почему это
ты – тем более, зайчик?
– Да хотя бы потому,
что знаю в подробностях биографии множества великих правителей и
полководцев, – Гриша победно воздел над головой свой прутик, как
Наполеон – саблю. – А они все – натуральные психи. Большинство,
правда, параноики, но шизофреников тоже немало…
К тому времени Гриша
Коган определился и со специализацией в главном деле своей жизни: знание
всемирной истории, сколь бы глубоко оно ни было, могло служить лишь фундаментом
для прекрасного дворца, пронзающего своими башнями толщу нескольких
тысячелетий. Теперь, к ужасу бабушки и родителей, он сосредоточился почти
исключительно на истории евреев. Опасаться действительно было чего: довольно
быстро Гриша убедился, что за время, прошедшее с тех пор, когда он подвергал
отцовских друзей придирчивой проверке на исторические знания, ситуация
изменилась разве что к худшему. Подавляющее большинство близких ему
соплеменников по-прежнему характеризовались катастрофическим невежеством в этой
области.
Правда нынешние
«судари» и «сударыни», в отличие от прошлых, уже не трепали его
покровительственно по курчавой шевелюре, а напротив, с открытым ртом внимали
каждому Гришиному слову. Так мало-помалу при медицинском институте образовался
исторический ликбез с явным, как сказал бы институтский куратор от
соответствующей конторы, националистическим душком. Сначала собирались на
квартире у Коганов, но вскоре пришлось искать другое пристанище: Гришин отец
работал инженером в закрытом КБ и не хотел лишних осложнений на свою голову.
На третий год занятий
идеологические органы решили положить конец безобразию. Гришу вызвали в комитет
комсомола и познакомили с улыбчивым молодым человеком по имени Сергей
Сергеевич.
– Давайте сядем
где-нибудь в сторонке, чтобы нам никто не мешал, – приветливо сказал
Сергей Сергеевич.
Они зашли в пустую
аудиторию. Сергей Сергеевич сел на преподавательское место, а Грише указал на
один из ближних столов.
– Ну что,
Григорий Павлович… – начал было он, но Гриша немедленно взял нить беседы в
свои руки.
– Нет-нет,
сударь! Моего папу действительно называют Павлом, но записан-то он Шоулем. Что,
честно говоря, тоже не совсем верно. Правильно будет Шауль, в русской
транскрипции Саул. Вы ведь знакомы с особенностями греческого и последующего
церковно-славянского перевода Библии, не так ли?
Гриша наклонился
вперед и, интенсивно накручивая проволочку в цветной красно-коричневой оплетке,
выжидающе уставился на Сергея Сергеевича.
– Я… – в
некотором замешательстве протянул тот. – Я… да…
– Вот и
прекрасно! – воскликнул Гриша. – Тогда вам не нужно объяснять причину
замены звука «Ш» на звук «С»…
И он, облегченно
вздохнув, немедленно пустился в длинные рассуждения о принципиально разной
трактовке значения личности царя Шауля в монографиях историков XIX века. Сергей
Сергеевич слушал, удивленно разглядывая рассказчика. Он не первый год курировал
институты, дослужился до капитана и на подобных «профилактических» беседах
собаку съел, но подобного зверя видел впервые в жизни. Студент Григорий Коган
абсолютно не проявлял признаков, характерных для человека, выдернутого из
обыденной жизни для разговора с представителем всесильного и угрожающего
Комитета госбезопасности. Он казался… нет, не казался… – он действительно
был всецело поглощен своим рассказом и, похоже, не интересовался кроме этого
ничем – то есть вообще ничем.
«Может, он не понял,
кто я и откуда?» – подумал капитан и несколько раз хлопнул ладонью по
столу, чтобы привлечь внимание увлекшегося лекцией Гриши.
– Секундочку…
секундочку!.. секундочку! – ему пришлось несколько раз громко повторить
это слово, потому что одни только хлопки не смогли приостановить слитное
течение речи даже на секунду.
– Да,
сударь? – с оттенком раздражения проговорил Гриша и укоризненно посмотрел
на свой прутик.
– Вы, может, не
поняли… – сказал Сергей Сергеевич, доставая из кармана удостоверение в
красных корочках. – Я сотрудник Комите…
– Понял,
понял, – рассеянно оборвал его странный студент. – Так вот… если
верить Тациту…
– Да подождите вы
со своим Поцитом! – в отчаянии возопил капитан. – Вы можете
остановиться хоть на минутку и послушать…
– Тацитом! –
запальчиво возразил Гриша. – Не Поцитом, а Тацитом! Неужели вы не знаете
такого? Стыдно, сударь, очень стыдно! Знаменитый историк начала нашей эры,
живший между…
И он снова, покручивая
проволочкой и поглядывая на обескураженного капитана типично лекторскими, то
есть отрешенными, смотрящими на слушателей, но, по сути, не видящими их
глазами, понесся дальше по горам и долинам великой римской историографии.
«Он явно не
придуривается и не играет, – думал Сергей Сергеевич, уже смирившись с тем,
что запланированного разговора не получится. – Я все-таки кое-что понимаю
в людях. Он и в самом деле такой, зацикленный на своем интересе. Совершенно
сумасшедший человек, прямо инопланетянин какой-то. Неспроста он метит в
психиатры – говорят, они и сами с приветом… Ну и что с ним, с таким,
делать? Сам-то он всего лишь чудик, не наша тема. Но и оставлять это все как
есть тоже нельзя. Это сегодня они своими Поцитами занимаются, а насчет завтра
никакой гарантии. Нет, надо прикрывать лавочку, спокойней будет…»
Он встал, подошел к
разливающемуся соловьем Грише, положил ему руку на плечо и легонько тряхнул.
– Что? –
спросил тот, очнувшись от транса. – Вы с чем-то не согласны?
– Точно, не
согласен, – подтвердил капитан. – Как нам стало известно, вы ведете
квартирный кружок сионистского толка.
– Какого
толка? – оторопело переспросил Гриша.
– Сионистского.
Кружок придется прикрыть. Считайте это нашей настоятельной рекомендацией.
Договорились?
– Но почему?
– До свидания,
Григорий Пав… Григорий Есаулович. Надеюсь, нам больше не придется говорить на
эту тему.
И Сергей Сергеевич
покинул аудиторию, оставив Гришу в полнейшем недоумении. Кружок сионистского
толка? Это совершенно не соответствовало действительности! Гришины лекции
касались преимущественно очень давней истории, не ближе эпохи Просвещения, а уж
до ХХ века он не добирался вовсе – по той простой причине, что скептически
оценивал уровень достоверности доступных ему авторов и изданий, которые
претендовали на освещение относительно недавних событий. Но дело было даже не в
лекциях, а в том, что Гришу до этого момента занимало только и именно
прошлое – как правило, далекое. Он думать не думал о современности и уже
хотя бы поэтому в принципе не интересовался сионизмом.
Но «настоятельная
рекомендация» капитан-куратора одним махом поменяла всю картину. Ах, Сергей
Сергеевич, гражданин капитан… Если бы вы в самом деле «кое-что понимали в
людях», то никогда не допустили бы столь грубой ошибки. Неужели вашей серьезной
конторе так мешали несерьезные лекции о маккавейских войнах и португальских
марранах? Нет ничего безумнее, чем попытка насильственного запрета таких вот
безобидных вещей. Тот, кто встает на пути безвредного безумца, получает в итоге
более чем вредного, непримиримого врага – врага, который пойдет до конца,
в полном соответствии со своим безумием.
Ему запрещают
заниматься главным делом жизни – делом, которому посвящены все его помыслы
и усилия? Что ж! Если здесь нельзя, значит, надо отправиться туда, где можно.
Очень просто. Говорят, что Жаботинского сделала сионистом весть о Кишиневском
погроме – Грише Когану хватило для этого всего лишь одной, невинной, в
общем-то, беседы с милейшим Сергеем Сергеевичем…
Кружок продолжал
собираться, только теперь к лекциям о маккавейских войнах добавилось обсуждение
практических возможностей отъезда непосредственно на места былых сражений.
Конечно, при этом предпринимались строгие меры предосторожности, неизменно
умилявшие все того же Сергея Сергеевича, который продолжал следить за Гришиной
деятельностью по ежеквартальным отчетам нескольких своих
добровольно-принудительных сотрудников. Поразмыслив, он решил не повторять
прошлой ошибки, то есть не вызывать безумного инопланетянина на еще одну
беседу. Снова выслушивать лекцию про Поцита или как там его? Нет уж, увольте.
Согласно донесениям,
нежелательный лекторий можно было с легкостью удушить посредством физического
перемещения лектора в отдаленные места, иронически именуемые «не столь
отдаленными». Без Гриши Когана кружок разом терял свою привлекательность. К
счастью, в данных обстоятельствах для этого не требовались ни арест, ни
следствие, ни суд, ни прочие крайне муторные и трудоемкие процедуры. Намеченная
цель с легкостью достигалась самым простым и естественным путем – при
помощи институтского распределения. Как молодой специалист Гриша Коган обязан
был беспрекословно отправиться туда, куда пошлет его Родина.
Сначала Сергей
Сергеевич планировал Чукотку, но тамошние вакансии оказались все до одной
расхватаны московскими коллегами. Выругав столичных карьеристов, которым всегда
достаются наилучшие возможности, капитан-куратор вынужден был остановиться на
другом, более близком варианте. Так что в итоге получилось и в самом деле «не
столь отдаленно».
Комиссию по
распределению возглавлял институтский проректор – моложавый профессор
неопределенной специализации, из тех, кого именуют «организаторами науки».
Смерив вошедшего Гришу тусклым взглядом, он задал положенный по протоколу
вопрос относительно пожеланий выпускника.
Гриша пожал плечами и
назвал одну из питерских психушек, куда его согласились взять на половину
нищенской ставки ординатора.
– Ну что
ж, – сказал проректор. – Если они не против, то…
Он открыл поданную ему
папку с личным делом Григория Когана и осекся: сверху лежала бумажка,
направляющая свежеиспеченного доктора «в другую сторону», как пелось тогда в
популярной песне про комсомольцев.
– Гм… Видите ли,
тут пришла разнарядка… Боюсь, что вам придется ехать… гм…
Проректор скривился,
снял очки и потер уставшие глаза. Честно говоря, он терпеть не мог такие
моменты. Просто ненавидел. Сейчас бедняга-выпускник побелеет и впадет в
столбняк, и это – в лучшем случае. Бывает, что и падают в обморок. Потом
начнутся крики, стоны и бесполезные вопросы, на которые нет и не может быть
ответа. Потом он крикнет: «Я в жизни этого не подпишу, так и знайте! Только
через суд! Безобразие!» Хорошо если не набросится с кулаками – случалось и
такое… Вот ведь чертова Контора: там решают, а другим здесь отдуваться…
Он вздохнул и произнес
наконец это короткое, но такое труднопроизносимое слово:
– Норильск. Вы
распределяетесь в Норильск на городскую станцию скорой помощи.
Кто-то за столом
комиссии охнул, по комнате прошел шепоток, и все стихло. Выпускник, высокий
нескладный парень с нестриженой курчавой шевелюрой по-прежнему молча стоял
перед ними и, едва заметно шевеля губами, крутил зажатую в кулаке проволочку.
– Вы меня
слышали? – осторожно проговорил проректор.
Гриша поднял на
комиссию рассеянный взгляд, словно только что вспомнив о ее существовании.
«Значит, обморок…» – пронеслось в голове проректора.
– А?
Что?.. – переспросил Гриша. – Конечно, слышал. Скорая помощь.
Норильск. Это в Заполярье, да? Красноярский край, по-моему… Да, точно,
Красноярский. К югу от Таймыра. Ага.
Он удовлетворенно
крутанул проволочкой и снова ушел в свои мысли.
«Инопланетянин
какой-то…» – подумал проректор.
– Если нет
возражений, то подпишите здесь…
Он подвинул в сторону
выпускника лист бумаги и авторучку. Гриша сунул проволочку в нагрудный карман
рубашки и подошел к столу. Комиссия завороженно следила за каждым его
движением.
– У вас что, нет
никаких… э-э… замечаний? – с изумлением произнес кто-то. – Неужели вы
не хотите ничего спросить… узнать… выяснить…
Гриша тряхнул кудлатой
головой, секунду подумал и кивнул:
– Вообще-то,
хочу. Там есть евреи?
В комнате опять повисло
молчание. Затем тишину нарушил чей-то сдавленный смешок, за ним другой – и
мгновение спустя хохотала уже вся комиссия. Смеялись все, кроме инопланетянина,
который явно испытывал затруднения с пониманием здорового земного юмора.
– А где их
нет… – утирая выступившие слезы, проговорил председатель студенческого
профкома.
Гриша снова кивнул и,
взяв со стола ручку, подписал бумагу.
С его отъездом
питерский «кружок сионистского толка» довольно быстро распался – в
точности как и предполагал прозорливый Сергей Сергеевич. Зато спустя всего
несколько месяцев возник новый, уже в Норильске. Там помех, подобных питерским,
не возникало – местные капитаны смотрели на подобные вещи сквозь пальцы и
алкогольный туман: ссылать из Заполярья было вроде бы и некуда – куда уж
дальше, не на Северный же полюс, – а команды стрелять пока не поступало.
Кстати, об алкогольном
тумане – в сочащемся спиртом и водкой быту заполярного города Гриша Коган
немедленно подтвердил свою репутацию инопланетянина: даже здесь, где пьяными
ходили все, включая нательных вшей, он по-прежнему не брал в рот ни капли. Уже
одно это вызывало всеобщее любопытство: посмотреть на непьющего доктора
приезжали аж из Дудинки.
В общем и целом
Норильск Грише понравился. Книжные магазины ломились от интереснейшей, пока еще
нечитанной литературы; как выяснилось, дефицитные книги тоже подлежали ссылке
как можно дальше от потенциальных читателей – в места, не столь отдаленные
от Полярного круга. А вот городская библиотека на первый взгляд не радовала
особым богатством. Заметив разочарование на лице редкого гостя,
девушка-библиотекарь развела руками:
– Так ведь не
читают. У нас в хранилище знаете сколько всего… – она вытянула вперед шею
и прошептала: – Со спецскладов наприсылали в конце пятидесятых –
ящики, ящики, ящики… Так и стоят с тех пор не распакованные. А зачем
распаковывать, для кого?
– Можно
посмотреть?
Девушка пожала плечами
и, порывшись в ящике стола, достала ключ:
– Пожалуйста…
По лестнице в подвал. Только там не отапливается… – она немного
помолчала и добавила вслед: – И света тоже нету, пустой патрон. Если
хотите смотреть, придется принести лампочку. И гвоздодер… Я ж говорю: не
распаковано.
Ржавый замок долго не
поддавался. Когда Гриша отворил наконец тяжелую окованную железом дверь, в
ноздри ему пахнуло затхлым воздухом и мерзлым сырым подземельем, тюрьмой,
могилой. В слабом свете, падающем сквозь лестничный пролет из верхнего
коридора, виднелись уходящие во тьму штабеля ящиков с опальными книгами.
– Ну что,
открыли? – крикнула сверху девушка-библиотекарь.
– Я к вам еще
вернусь, – пообещал книгам Гриша. – Не бойтесь, теперь уже недолго…
Он вернулся, как
только раздобыл все необходимое для работы в этом кащеевом подземелье, полном
невиданных, фантастических книжных сокровищ. Часть книг уже погибли от сырости
и плесени, другие были еще живы, дышали волглыми страницами, просились на руки,
как стосковавшиеся по ласке дети. Многие хранили на форзаце имя
владельца – карандашной надписью, простой печатью, вычурным экслибрисом.
Что сталось с хозяевами этих любовно собранных библиотек? Живы они или лежат
сейчас в безымянных могилах, затерянных на огромном пространстве от белого
безмолвия Соловков до черного ада Колымы? А может, кто-то из них похоронен
здесь, поблизости, под грудой камней на склоне горы Шмидтихи…
Гриша Коган
старательно гнал от себя эти вопросы. Он был назначен судьбой свидетельствовать
об истории человечества – с момента зарождения цивилизации до момента
собственной смерти – и твердо намеревался исполнить это предначертание.
Свидетель Григорий Коган, сын Шауля, плоть от плоти Народа-свидетеля, он давно
уже принял решение относительно своего будущего, и оно никак не было связано со
страной, посылавшей на смерть людей и книги. Возможно, дети этой страны
предпочитали сонное бездействие; возможно, их распирало от любви к сапогу
дежурного вождя; возможно, напротив, они мечтали вывернуться из-под жесткой
подошвы… – в любом случае, это было их частное дело, не имевшее прямого
отношения к Грише. Он не намеревался лезть в чужие семейные проблемы. Он был
сионистом – не диссидентом.
Но книги… – с
книгами он ощущал несомненное родство. Их отрывали от читателя точно так же,
как оттирали от знания его самого: не пускали в университет, гнали из библиотек
и аудиторий. Познавая историю, Гриша ощущал себя свидетелем событий,
преступлений, фантазий, иллюзий – книги являлись свидетельством того же
самого. Их бросили в темницу – его сослали. И он, и они служили
неотъемлемыми частями одного и того же процесса… или суда… или судебного
процесса… – или черт знает чего, но главное, одного и того же! Эти узники
норильского подземелья были его истинными братьями и соратниками: они
принадлежали Грише с куда большим основанием, чем сославшей их стране, гноящему
их городу и даже тем людям, чьи имена стояли на отсыревших форзацах и чьи
мертвые иссушенные пеллагрой тела лежали совсем недалеко, в вечной мерзлоте у
подножия Шмидтихи.
– Если б я мог
взять вас с собой… – шептал Гриша, лаская окоченевшими пальцами книжные
корешки. – Но я не могу, простите, пожалуйста. Я могу только прочитать и
запомнить.
Прочитать и
запомнить… – уж что-то, а это он умел на поистине гениальном уровне.
Факты, даты, цитаты, события… – стоило им хотя бы один разок, хотя бы
мельком попасть в поле зрения этого профессионального свидетеля-инопланетянина,
как они навсегда поселялись в его оперативной памяти – жестко
упорядоченные, индексированные, каталогизированные и извлекаемые в любой момент
по первому требованию и с поразительной быстротой. Если прибавить к этому
несомненный дар рассказчика, то станет ясно, почему Гришины лекции неизменно
собирали массу благодарных слушателей.
Он без труда нашел их
и в Норильске, особенно среди медиков – то есть в среде, близкой к новому
месту работы. Что касается последнего… – да, в ремесле врача Гриша и в
самом деле не блистал. Но, как известно, на скорой помощи в ходу скорее
фельдшерские навыки, которые относительно легко нарабатываются практикой –
даже если ты самый что ни на есть инопланетный инопланетянин и имеешь дурацкое
обыкновение крутить проволочку, отрешенно уставившись в угол комнаты, вместо
того чтобы ловить каждое движение более старшего и опытного коллеги.
Три первых месяца он
стажировался у Шмитова – пожилого врача из ссыльных поляков. Шмитов не
начинал смены без стакана разведенного спирта. Выпивал обстоятельно, не
торопясь, мелкими подробными глотками, затем приникал носом к рукаву, дожидался
судороги, электрическим разрядом пронзавшей все его тело, и, наконец, глубоко
вздохнув, поднимал на Гришу повлажневшие глаза и произносил свое любимое присловье:
– Порченый товар!
Это два слова слетали
с его уст довольно часто и относились к чему угодно – к еде, выпивке,
раздолбанной карете скорой помощи, больному клиенту, городскому начальству,
стране Советов, всему человечеству, но прежде всего – к самому Шмитову. Он
так и объяснил Грише, почему не стал возвращаться на родину вместе с остальными
выжившими соотечественниками, а остался здесь, в жуткой котловине, вечно
придавленной душным облаком отходов металлургического комбината.
– Эх, Гришка,
Гришка… Разве это называется вернуться? Вернуться – это когда ты такой же,
каким уходил. Вот ты, к примеру, вернешься. А я… – я порченый
товар… – он вздыхал и тыкал пальцем в сторону горы Шмидтихи. – Да и
куда мне от этой горы? Она ведь мне как жена – и по имени, и по памяти.
Знаешь, сколько моих друзей там лежит… Эх, да откуда тебе знать… Порченый ты
товар, Гришка. Книжки вот читаешь, а жизни вовсе не разумеешь. Ничего-ничего,
поездишь тут с полгодика, такого насмотришься, не приведи Господь.
Насмотреться и в самом
деле было на что. Согласно институтским учебным пособиям, подкрепленным
авторитетными бюллетенями Всемирной организации здравоохранения, таких болезней
на планете Земля уже не существовало в принципе. Их названия встречались разве
что в сочетании с фразами «человечество давно изжило…» или «усилиями врачей
удалось полностью ликвидировать…».
– А здесь тебе не
планета Земля, – ухмылялся Шмитов. – Этот город потому Нарыльск и
называется, что, как ни повернись, повсюду тебе хрен на рыло… И хрен еще
ладно – хрен, он ласковый. А вот ежели прикладом…
В вонючем месиве
полуголых тел ненецкого барака он подзывал Гришу, чтобы показать на язвы,
гнойными розанами цветущие на человеческой груди:
– Смотри, Гришка,
этого больше нигде не увидишь. Третичный сифилис. Слыхал о таком? Хе-хе…
порченый товар.
Конечно, большинство
вызовов приходилось на менее экзотическую «бытовуху»: пьяная поножовщина,
пьяный травматизм, пьяная горячка, пьяная смерть в сугробе от переохлаждения…
– Это еще что!
Вот как летом таять начнет, тут только собирай! – многообещающе замечал
Шмитов. – По пьяни ведь где упал, там и заснул. Метелью замело, настом
придавило – только к июню и оттаивают. «Подснежники» называются.
В январе Грише Когану
стали доверять самостоятельную работу – тут-то и произошел неприятный
инцидент, едва не сгубивший в зародыше его скромную медицинскую карьеру.
Началось все довольно
комически: знакомясь в диспетчерском журнале с деталями предстоящего выезда на
квартиру к больной клиентке, Гриша увидел в графе «причина вызова» короткое слово
явно нецензурного содержания. Справедливости ради нужно заметить, что средняя
его часть выглядела неразборчиво, зато четыре начальные – «бляд…» – и
две конечные – «…ет» – буквы не вызвали у Гриши никакого сомнения.
Еще раз недоверчиво изучив графу, он пошел за разъяснениями к диспетчеру –
разбитной тетке по имени Марта.
– Марта
Михайловна, я хотел бы удостовериться, – сказал Гриша, подсовывая ей
журнал. – Вот здесь мой вызов…
Марта положила
телефонную трубку и мельком глянула на графу.
– Ну да. Чего тебе
непонятно? Бери карету и вперед…
Снова зазвонил
телефон. Гриша переждал, пока диспетчер закончит разговор, и робко указал на
нецензурное слово:
– Тут вот
написано… Что, по таким поводам тоже вызывают?
– Написано? –
переспросила Марта, снова склоняясь над журналом. – Ну да, написано.
Блед-не-ет. Бледнеет. Что тут такого?
Она недоуменно
воззрилась на Гришу и вдруг расплылась в широкой, сплошь стальнозубой улыбке.
– Погоди-погоди,
а ты что подумал?.. – Марта хлопнула себя по коленкам и захохотала. –
Ну ты даешь, Коган! Ну даешь! Кто же от этого лечит?! Да и зачем? Это ж всех
тогда поголовно надо в больницу определить… Кроме тебя, конечно. Ты у нас
инопланетянин.
– Бледнеет? Гм…
Мне показалось, что тут буква «я»… – сконфуженно проговорил Гриша,
возвращая себе журнал.
Скорее всего, так оно
и было: диспетчер Марта Михайловна не отличалась особой грамотностью и вполне
могла написать «бляднеет» вместо «бледнеет» – что, конечно, не делало
Гришину ошибку менее смешной. Телефон опять взорвался панической трелью. Марта
подхватила трубку и махнула новичку свободной рукой:
– Иди, Гришка,
иди, не мешай… Умора с тобой, честное слово!.. Алло! Да!
И Гриша выехал на
вызов. Уже в машине шофер-ветеран просветил его относительно «бледнеющей»
больной. Выяснилось, что речь шла о жене какого-то большого начальника,
секретаря не то горкома, не то парткома. После каждой семейной ссоры дама
изображала если не предсмертное, то предынфарктное состояние, которое, по ее
мнению, должно было выражаться, прежде всего, в мертвенной бледности. И, дабы
зафиксировать трагизм ситуации официальным образом, она снимала трубку и,
прерывисто дыша, вызывала скорую помощь. Понятно, что при этом список
угрожающих симптомов не ограничивался бледностью, но неизменно начинался с
фразы: «Больная бледнеет…» Поэтому диспетчеры скорой, которым приходилось иметь
дело с начальственной дамой как минимум пять-шесть раз в год, обычно записывали
в соответствующей графе именно это короткое слово.
– Ты, главное, с
нею не базарь, – напутствовал Гришу водитель. – Слушай, что она
трындит, и кивай, соглашайся. Капли какие-нибудь накапай, давление померяй.
Баба-то она мало что ненормальная, так еще и вредная до дури. Чуть что –
телеги строчит. А телега от такой сучки – это тебе не миска баланды.
Это – сразу к куму…
Гриша молча крутил
зажатую в кулаке проволочку.
«Бледнеющая»
страдалица оказалась дородной, кровь с молоком, особой лет сорока. Черты ее
румяной физиономии были сложены в застарелую, судя по морщинкам, маску
стервозного самодурства. С нее хоть сейчас можно было писать портрет знаменитой
помещицы Салтычихи.
Следуя советам шофера,
Гриша молча выслушал многословные жалобы клиентки. После начальственной дамы
ему нужно было ехать на реальный, судя по симптомам, инфаркт, а затем в заводское
общежитие – штопать ножевую рану. По этим причинам он заранее отвел
Салтычихе не больше пяти минут, что и стало решающей ошибкой, поскольку
страдалица привыкла получать как минимум час-полтора врачебного внимания.
– Доктор, вы меня
совсем не слушаете! – возмущенно проговорила она, когда Гриша во второй
раз посмотрел на часы. – У меня тяжелый приступ… Я чувствую себя на грани
смерти.
– Позвольте
измерить вам давление, – сказал Гриша, разворачивая видавший виды
прибор. – Будьте любезны руку…
Завершив измерения, он
все так же молча вернул аппарат в коробку, коробку – в саквояж, щелкнул
замочками и встал.
– Вы что,
уходите?! – не веря своим глазам, воскликнула Салтычиха. – Вы
действительно намереваетесь оставить меня в таком состоянии?! Вы советский врач
или кто?!
Гриша вынул из
нагрудного кармана проволочку и крутанул ею разок-другой.
– Сударыня! –
сухо произнес он. – Вы совершенно здоровы. Ваше давление в норме, пульс
спокоен, симптомы заболевания отсутствуют. А сейчас извините, сударыня, меня
ждут больные.
Пока потерявшая дар
речи «больная» немо разевала рот, не в силах выплеснуть застрявшую в горле
лавину ругани и угроз, доктор Коган уже спускался по лестнице к машине.
– Что так
быстро? – удивленно спросил шофер. – Она тебя отпустила?
Гриша пожал плечами:
– Как говорит
доктор Шмитов, порченый товар. Езжайте далее по списку. Что там у нас –
инфаркт? Надо бы поторопиться.
Отъезжая, водитель
покачал головой:
– Ох, не кончится
это добром…
И как в воду глядел:
уже на следующий день по инстанциям покатилась «телега» – гневная жалоба
от сановного мужа Салтычихи. Гришу вызвали в кабинет – правда, не к
«куму», как обещал шофер скорой, а к начальнику Управления. За длинным
лакированным столом сидели – в помощь начальнику – председатель месткома,
секретарь парторганизации и – несколько на отшибе – Попов, заведующий
станцией, непосредственно отвечающий за виновника торжества. Низко склоненное
лицо Попова отражалось в блестящей поверхности стола, удваивая таким образом
написанное на нем выражение глубочайшего раскаяния: простите, мол,
братцы-товарищи, за то, что просмотрел врага в сердце здорового советского
коллектива.
Грише сесть не
предложили; по своему обыкновению, он глянул туда-сюда и, не обнаружив ничего
такого, что заслуживало интереса, вернулся к мыслям о книге по истории
испанской инквизиции, которую весьма кстати читал в то время.
Хозяин кабинета сразу
включил режим наиболее жуткого своего взгляда: под его адским огнем начинали
корчиться даже самые отпетые уголовники. Но, к удивлению присутствующих, на
доктора Когана не оказали видимого действия ни трассирующие крупнокалиберные
очереди начальственных взглядов, ни зловещее молчание заседателей. Совершенно
невозмутимый, он просто стоял у двери и, накручивая зажатый в кулаке прутик,
думал о чем-то сугубо постороннем.
– Та-ак… –
протянул начальник управления, устав от чересчур долгой паузы и впервые
усомнившись в уровне собственной значимости. – Та-ак… Ты вообще понимаешь,
что наделал? Молодой специалист! Вчерашний студент! Ты вообще представляешь,
какие тебя ждут последствия?
– Нет,
сударь, – честно ответил Гриша, уделив наконец некоторую долю внимания
хозяину кабинета.
– Как-как? –
переспросил тот, наливаясь гневом. – «Сударь»?.. «Сударь»?.. Это просто
неслыханно…
– А я тебе что
говорил? – усмехнулся председатель месткома. – Он не от мира сего.
Инопланетянин какой-то…
Начальник глотнул
воздуху и судорожным движением ослабил затянутую на шее удавку галстука.
Поведение провинившегося не лезло ни в какие ворота. Мало того, что тот не
выказывал ни малейших признаков раскаяния, так еще и первой же фразой запустил
этого немыслимого «сударя»! Богатый жизненный и административный опыт
начальника управления подсказывал, что у этого безобразия могло быть лишь одно
разумное объяснение: пьянство.
– Ты пьян! –
торжествующе воскликнул он. – Ты просто пьян! Видали такого? Заявился в
нетрезвом виде…
Начальник повернулся к
прочим ответственным товарищам, словно призывая их изумиться вместе с ним.
Гриша по-прежнему молчал, сосредоточенно крутя свой прутик.
– Он, вообще-то,
не пьет, – тихо сообщил своему отражению завстанцией скорой помощи Попов.
– Что-о?
– Точно, не
пьет, – подтвердил председатель месткома. – Я ж говорю:
инопланетянин…
– Точно? –
усомнился начальник управления.
– Весь город
знает, – неохотно отозвался секретарь парторганизации. – Да и ты тоже
небось слышал.
Начальник напряг
память и в самом деле припомнил разговоры про странного непьющего уникума,
приехавшего в Норильск из Ленинграда.
– Так это он и
есть? Гм… А почему тогда в жалобе написано… – он заглянул в лежавшую на
столе бумагу. – Почему написано «был мертвецки пьян»?
Завстанцией Попов
вовремя почувствовал начальственное замешательство и, приободрившись, поднял
голову.
– А вы
посмотрите, почему она так решила, Владимир Иванович. В жалобе указано, что
доктор Коган называл ее «сударыня». Слово уж больно необычное, вот она и
подумала, что пьян. А он вообще капли в рот не берет. А что до «сударя», то он
и к вам так обратился, сами слышали…
– Слышал,
слышал… – начальник смерил Гришу озадаченным взглядом и поскреб в
затылке. – Что же теперь с ним делать? Меры-то по сигналу надо принять…
– Отправим его
пока в отпуск, от греха подальше, – предложил секретарь. – Месяца на
полтора. А на сигнал ответим: «От работы отстранен, идет разбирательство».
– Верно! –
кивнул председатель. – За месяц точно все забудется. Вернется как
новенький…
В итоге Гриша, не
отработав и полугода, получил внезапный внеплановый отпуск – взамен
товарищеского суда и весьма вероятного наказания в виде волчьего билета и
запрета заниматься любыми видами врачебной практики. Что же спасло доктора
Когана от костра инквизиции – репутация инопланетянина? Магическое
действие зажатой в кулаке проволочки-погремушки? Оправдательная речь,
содержавшая, помимо отрицательной частицы, всего лишь одно, да и то –
категорически не совместимое с норильской реальностью слово «сударь»,
утвержденное к пользованию отцом еще в годы дошкольного Гришиного детства?
Неизвестно. Поди знай, что именно пригодится нам в долгой-недолгой дороге от
рождения к смерти… Попробуй разбери, что следует сунуть в рюкзак, в карман, в
душу, а что – отшвырнуть за ненадобностью в придорожный кювет…
Так или иначе, но в
феврале к Леньке Когану приехал из Норильска его старший брат Гриша.
8
Восемь лет разницы в
детском возрасте – пропасть, через которую не перескочить ни дружбе, ни
соперничеству. Зато одностороннее обожание справляется с этим прыжком без
видимых затруднений. Сначала Ленька боготворил брата за неисчерпаемый запас
интересных историй, которые тот готов был рассказывать в любой момент –
только попроси. Затем к этому прибавилось чувство гордости: приходившие к Грише
гости взирали на него с нескрываемым благоговением, слушали, раскрыв рот, и
наверняка ужасно завидовали Леньке, проживавшему непосредственно под боком у
гения, а значит, располагавшему прямым доступом к сокровищнице мудрости без
необходимости записываться в какие-либо кружки.
Со временем, впрочем,
стали проявляться недостатки: в отличие от старших братьев других ребят в школе
и во дворе, Гриша не играл ни в футбол, ни в ножички, не разбирался в хоккее и
не умел слишком многого из того, что входило в обязательный набор уважаемого
пацана, то есть в принципе не ругался матом, не сплевывал сквозь зубы и,
видимо, никогда в жизни не дрался. Так что похвастаться братом перед дворовыми
сверстниками у Леньки не получалось. И когда кто-то гордо сообщал, что его
старший набил вчера морду Серому с соседней улицы, Ленька Коган скромно
помалкивал. Не отвечать же что-нибудь вроде: «Зато мой читает дома лекции по
еврейской истории…» Засмеют.
Честно говоря, эта
ситуация вызывала у Леньки серьезные опасения: ведь известно, что невозможно
жить в опасно-драчливом мире и в то же время вовсе избегать непосредственного
контакта с ним. И хотя Гриша появлялся на улице и во дворе довольно редко и всегда
мельком – проходом от книжек к книжкам, – когда-нибудь должно было
произойти если не неизбежное, то весьма вероятное столкновение. Как тогда
отреагирует брат, абсолютно непривычный к подобным моментам? Не испугается ли,
не опозорит ли себя постыдным страхом, униженной мольбой о пощаде?
Ответ на эти вопросы
оказался, на первый взгляд, неожиданным – но, если вдуматься, довольно
логичным. Ленька тогда учился в пятом классе, а Гриша, соответственно, на
втором курсе. Они вместе возвращались из гастронома – у бабушки вдруг
обнаружилась нехватка муки, требовавшая немедленного восполнения. Поручение
дали Грише, а Ленька увязался за братом. Время было позднее, начало декабря,
мерзкая слякотная погода, не разберешь – то ли дождь, то ли снег.
Братья свернули с Загородного
на Можайскую и уже там, в нескольких метрах от родной парадной, были окликнуты
из подворотни дома номер три. Ленька посмотрел и обмер: навстречу им
разболтанной блатной походочкой выплывал главный уличный бандит здешних мест
Сашок Финяга, прозванный так за манеру по любому поводу и вовсе без оного
совать людям под нос здоровенный финский нож. Слухи о Финяге ходили крайне
неприятные: говорили, что он проиграл в карты и зарезал нескольких случайных
прохожих, что он просто так, из бандитской удали, топит людей в проклятом месте
у Борового моста, что он водится с нечистой силой, а потому не боится никого,
даже угрозыска.
– Эй, земляк, дай
закурить…
В углу рта у бандита
дымилась едва початая беломорина, что делало просьбу заведомо бессмысленной,
если не издевательской. В темноте подворотни виднелось несколько подпирающих
стену силуэтов – как истинного короля улицы, Финягу постоянно сопровождала
свита.
Он был без шапки, в
расстегнутом дубленом, шерстью внутрь, полушубке; рысьи глаза прищурены, губы
сложены в поганенькую ухмылку, правая рука подрагивает, играет чем-то в
глубоком накладном кармане.
«Сейчас вынет свою
финку… – подумал Ленька, с трудом подавляя острое желание тут же сорваться
с места и убежать. – Сейчас вынет…»
Он посмотрел на брата,
который между тем продолжал, как ни в чем не бывало, рассказывать начатую еще
дома историю Уманской резни и не обращал на Финягу никакого внимания.
– …но Гонта-то
никого не слушал, – говорил Гриша, сосредоточенно помахивая
проволочкой. – Это вообще был тот еще тип, из тех, кого называют лихими.
– Что-что,
земеля? – переспросил Сашок, загораживая Грише дорогу и для верности
прихватив его за лацкан пальто. – Это кто это лихой?
Гриша остановился и
тряхнул головой, как будто вдруг вынырнул из теплого украинского лета в мерзлый
питерский декабрьский вечер. По своему обыкновению, он был настолько погружен в
свой рассказ, что только сейчас и заметил стоящего перед ним Финягу.
– Да, сударь, я
вас слушаю. Чем могу вам помочь?
Гриша наклонился к
невысокому Сашку и какое-то время они смотрели друг другу в глаза. Двое в
стылом мареве ленинградской зимы: шустрый расхристанный человек, сжимающий
финку в кармане распахнутой дубленки, – и неуклюжий инопланетянин, похожий
на массивный платяной шкаф в тяжеленном многократно перешитом-перелицованном
зимнем пальто, переходящем в семье по наследству от деда к отцу, от отца к
сыну. А рядом на ватных ногах стоял Ленька и с замиранием сердца ждал
продолжения.
Он прекрасно знал этот
Гришин взгляд – сосредоточенный, серьезный и в то же время отстраненный,
нездешний, как луч, прилетевший сквозь миллионы световых лет из какой-то
неведомой галактики. Так Гриша смотрел, когда его отвлекали от книги или вдруг
прерывали течение лекции. Вот только как это могло подействовать на Сашка
Финягу, уличного короля уголовников, якшающегося с чертями, живущими под
Боровым и Новокаменным мостами в гиблых ямах Обводного канала?
Сашок отвел глаза,
недоуменно крякнул и выругался, длинно и матерно. Скорее всего, это было
признаком замешательства, на уровне рефлекса: собаки в такие моменты обычно
отряхиваются, а вот бандиты запускают что-нибудь витиевато-многоэтажное. Гриша
неодобрительно крутанул проволочкой и покосился в сторону младшего брата.
Видимо, ему казалось категорически недопустимым, чтобы подобная брань засоряла
девственный детский мозг.
– Так,
сударь, – решительно произнес он и, переложив прутик в руку с авоськой,
где ждал встречи с бабушкой килограммовый пакет муки, твердо взял бандита под
локоть. – Вы не откажетесь отойти со мной немного в сторонку?
Финяга подчинился. На
лице его было написано полнейшее изумление, как будто Сашок разом поглупел лет
на десять. Они отошли к фонарю, где Гриша, по-прежнему держа собеседника за
рукав полушубка, принялся что-то ему втолковывать, очень серьезно и настойчиво,
время от времени подтверждая, припечатывая сказанное короткими
кивками-печатями.
До Леньки долетали
только отдельные слова: «печень»… «к тридцати годам»… «очень вредно»… – но
общее направление беседы так и не удалось расслышать. По-видимому, Гриша
говорил о чем-то действительно важном, потому что Финяга покорно слушал, слегка
приоткрыв рот и опустив взгляд, – ни дать ни взять нашкодивший школьник в
кабинете завуча.
Несколько минут спустя
Гриша отпустил бандита на волю, вернул проволочку на ее законное место в кулаке
правой руки и, последний раз кивнув, вернулся к брату.
– Так что,
Леонтий, на чем мы остановились?
– Гонта
был… – начал Ленька, еще не в силах поверить чудесному избавлению.
– …из тех, кого называют
лихими… – задумчиво проговорил Гриша и крутанул проволочкой. – Ну что
ты встал? Пойдем, бабушка ждет.
У подъезда Ленька
оглянулся. Сашок Финяга, по-прежнему потупившись, стоял под фонарем, словно
высматривая под ногами потерянную монету. В углу рта его белела погасшая
беломорина.
– О чем вы
говорили?
Гриша пожал плечами:
– Я объяснил
этому человеку, что, если судить по внешнему виду, он ведет крайне нездоровый
образ жизни.
– И он тебя
слушал? – вырвалось у Леньки.
– Почему бы и
нет? – с искренним недоумением отозвался старший брат.
Действительно, почему
бы и нет? Почему бы бандиту и уголовнику не прослушать лекцию о вреде курения и
пьянства? Почему бы ему не прослушать эту лекцию темным вечером на безлюдной
улице от случайного прохожего, которого он изначально намеревался избить и
ограбить? Почему?..
Впоследствии Ленька не
раз еще вспоминал этот эпизод – этот и другие, похожие. Необъяснимым
образом Гриша оказывал на людей типа Сашка Финяги поистине гипнотическое
действие. Необъяснимым? Как раз у Бори Литвина с его забавной теорией
объяснение нашлось сразу.
– Нет ничего
проще, Ког, – сказал он, выслушав Леньку. – Судя по тому, что ты
описывал, твой брат – законченный инопланетянин. Представь себе, что ты
встречаешь на улице зеленое студенистое существо с четырьмя рогами, пятью
щупальцами, тремя присосками и членом на лбу. Тебе придет в голову бить ему
морду?
– У Гриши нет
члена на лбу, – обиделся Ленька.
– Ладно, член
можно убрать, – рассмеялся Боря. – Но остальное, как я понимаю,
возражений не вызывает. Ты пойми, чудило: этот твой бандит привык, что его
боятся. Привык, что, завидев его, люди бегут – одни от него, а другие,
наоборот, за ним. Привык чувствовать страх, или злобу, или зависть, или
испуганное почтение. Такая у него картина мира. И вдруг стоит перед ним такой
шкаф, и в глазах у этого шкафа – ни страха, ни злобы, ни почтения, а
что-то… не разбери что. Это ж весь порядок насмарку. Это ж… оси системы
координат – хрясть! – пополам! Нули с единичками, спотыкаясь, катятся
в угол по кривой биссектрисе! А взбесившиеся катеты…
– Хватит, я
понял, понял… – остановил Ленька вошедшего во вкус товарища. –
По-моему, ты слегка травмирован математикой.
– Дурак ты, Ког.
Я ж на полном серьезе.
– Почему тогда
мне тот же Финяга набьет морду без всяких проблем? И тебе, и Кантору, и Мишке
Дваэру. А мы при этом вроде как тоже инопланетяне. Что ты на это скажешь?
Неувязочка, Бобчик.
Боря Литвин сердито
шмыгнул носом.
– Никакой
неувязочки. Мы все – инопланетяне, которые косят под местных. Которые
стараются вести себя согласно земным правилам. Мы из тех, кто маскируется. Я
ведь уже объяснял как-то… Только вот маскироваться еще хуже.
– Это почему же?
– Да потому!
Потому, что фальшь чувствуется. И лучше всего ее чувствуют хищники, зверье
разное по типу этого твоего Финяги. Они ведь охотники, у них нюх на страх
нацелен. А фальшь – от страха. Получается, что мы сами же их и
приманиваем.
– А Гриша,
значит, не приманивает?
– Значит, нет…
– Чем же он такой
особенный?
– Чем-чем… –
сердито повторил Боря. – Цельностью, вот чем. Он у тебя из одного куска
вырезан, не как мы все, сборные механизмы. Страх, он в щелях проживает –
особенно если части плохо подогнаны. А у твоего старшего ни одной щелочки.
– Ага. Сначала
были инопланетяне, а теперь сборные механизмы со щелочками… Поэт ты,
Боба, – заключил Ленька, насмешливо ухмыляясь. – Не зря тебя Ангелина
так любит за твои литературные сочинения. Мыслишь невероятными образами.
Боря пожал плечами:
– Ты спросил, я
ответил. Не нравится – не ешь. Кое-кому образы и впрямь не даются. Кое-кто
и стишок в восемь строчек выучить не в состоянии…
Ленька смущенно
хмыкнул, потому что имелся в виду вполне конкретный стишок. Неделю тому назад
Ангелина задала выучить стихотворение Блока – любое, на выбор. Вечером
накануне литературы Ленька снял с полки толстый том и стал листать его в
поисках самого легкого варианта. У него всегда была проблема с запоминанием
стихов: слова мешались, прятались друг за друга, меняли падежи и бегали по
строчкам, злонамеренно путая Леньку и категорически отказываясь выстроиться в
единственно верном, правильном, с точки зрения автора, каре. А полное собрание
Блока и вовсе приводило в отчаяние – идущие подряд стихи удручали своей
монотонной одинаковостью и абсолютно не запоминались. Промучившись два часа,
Ленька захлопнул книгу и решил положиться на судьбу: вызовут – так
вызовут…
На перемене после
первого урока математики, когда Боря Литвин привычно жаловался на Зямино
зверство, Ленька покачал головой:
– Да я бы лучше
десяток таких контрольных написал, чем стишки учить…
– Ну да? –
удивился Боря. – Это ж легче легкого.
Сам он запоминал стихи
едва ли не после первого прочтения, а то и со слуха, с лету.
– Кому
как, – мрачно возразил Ленька. – Я вот вчера два часа убил, и всё
напрасно.
– Что, так и не
выучил?
Коган отрицательно
помотал головой.
– А если
вызовет?.. – не дождавшись ответа, Боря решительно взял приятеля за локоть
и отвел в сторонку. – Слушай сюда, Ког. Есть очень короткое – всего
восемь строчек, и сами строчки тоже недлинные, по четыре слова. Даже идиот
запомнит.
– Идиот, может, и
запомнит, – жалобно проговорил Ленька, – а я нет. Я в этом деле хуже
любого идиота.
– Глупости! Литра
сегодня последняя. Значит, у нас еще пять переменок, считая эту. Восемь строк
за пять переменок – это и мартышка сможет. Запоминай… – Боря поднял
палец и, уперев в Леньку настойчивый гипнотизерский взгляд, размеренно произнес:
«Ночь, улица, фонарь, аптека. Бессмысленный и тусклый свет». Повтори.
Ленька послушно
повторил.
– Вот
видишь! – торжествующе воскликнул Боря. – Ты у нас способная
мартышка. А ну еще раз.
Ленька повторил
снова – и снова без ошибок. Боря Литвин деловито кивнул:
– Значит, так. По
две строчки на перемену, и отдельно полный текст – с выражением, для
окончательной шлифовки. Как раз укладываемся. Я пошел, а ты пока повторяй,
идет?
– Идет, –
согласился Ленька, окрыленный новой надеждой. – Ночь, улица, фонарь…
«Неужели
получится? – думал он, входя в класс на второй урок математики. –
Ночь, улица, фонарь, аптека… Это будет мой первый выученный стих. Ночь, улица,
фонарь…»
Борина уверенность в
успехе не могла не вселить оптимизма в израненную неудачами Ленькину душу.
– Так-так, –
проклекотал Зяма, обозревая класс желтым ястребиным взглядом. – Сегодня у
нас по плану начала математического анализа. Коган, прекратите шевелить губами.
Вы что, хотели бы провести урок вместо меня? Если да, то…
Он сделал приглашающий
жест в сторону кафедры.
– Нет-нет,
Зиновий Борисович, извините… – поспешно отказался от предложенной чести
Ленька. – Это я так… простуда.
– Ну, если
простуда… – проговорил Зяма, притушив хищный блеск глаз.
Он вообще благоволил к
Леньке Когану заметно больше, чем ко всем остальным.
На следующей перемене
Боря продолжил процесс постепенного погружения приятеля в глубины поэзии
Александра Блока.
– Сейчас я дам
тебе следующие две строки, – важно сказал он. – Но сначала давай
повторим то, что ты уже выучил.
– Я… уже выучил…
ты о чем? – удивился было Ленька, но тут же вспомнил: – Ах да. Стих.
– Вот именно.
Итак…
Боря сделал плавное
движение рукой, напоминающие жест, при помощи которого дирижер запускает в дело
своего главного солиста. Ленька молчал. Боря снова повел рукой – с тем же
результатом.
– Ну? –
нетерпеливо проговорил он. – Что ты онемел? Скажи уже что-нибудь. Вернее,
не что-нибудь, а конкретно две первые строчки. Ну?!
Ленька разжал губы.
– Фонарь… –
с видимым усилием вымолвил он и затих.
– Что-что? –
не веря своим ушам, выпучился Боря. – Что ты сказал?
– Фонарь… –
жалобно повторил Ленька. – Фонарь, аптека… а дальше не помню.
Упрямый Боря Литвин не
сдавался до самой последней перемены, но дальше фонаря и аптеки, время от
времени менявшихся местами в очередности произнесения, дело так и не пошло.
Лишь когда прозвенел звонок, возвещающий о начале урока литературы, Боря
позволил себе вынести окончательный диагноз.
– Ког, ты
поразительный экземпляр, – сказал он. – Туп, как фонарь, и даже
аптека не может поделать с этим ровным счетом ничего. В голове твоей нету
света – вообще никакого – ни тусклого, ни бессмысленного…
К счастью, в тот раз
пронесло: Бог не выдал, свинья не съела, Ангелина не вызвала.
Что лежало в основе
этой дружбы, пока еще неявной, зачаточной, вызревающей подобно птенцу в пуху
таких вот немудрящих диалогов и забавных историй? Неужели все та же
инопланетность – та самая, которая еще три-четыре месяца тому назад
заставляла их отворачиваться друг от друга, расталкивала, разводила по разным
партам? Как, наверно, сказал бы по этому поводу Боря, маскировка все равно не
удалась, так что волей-неволей пришлось смириться с реальностью, прибиться к
«своим». Мир тесен для инопланетян.
Приезд Гриши ускорил
этот процесс. Прежние его слушатели-студенты разъехались кто куда, и теперь
аудитория доктора Когана вынужденно свелась всего лишь к младшему брату,
поразительно повзрослевшему за время Гришиного отсутствия. Но то ли Ленька
решил, что нерационально расходовать такие огромные запасы знания на него
одного, то ли просто заскучал без компании, только вскоре в квартире на
Можайской улице стала собираться небольшая группка «своих», покончивших с
маскировкой. Кроме Бори Литвина приходили еще двое – Мишка Марр и Гера
Кантор.
Геру привлекали не
столько лекции, сколько приятели. Если уж совсем честно, то в неуклюжем
Гришином облике Кантору виделись знакомые черты отвратного Изи-Иозефовича.
Слава Богу, из носа у лектора не текло – но прочие приметы были налицо:
явное пренебрежение своей внешностью, неопрятная прическа, плебейская
разболтанность движений… И эта нелепая проволочка в кулаке – деревенский
дурачок, да и только!
Что касается
содержания Гришиных рассказов, то симпатии Геры постоянно оказывались на
«неправильной» – с точки зрения остальных слушателей – стороне.
Какому здравомыслящему человеку придет в голову предпочесть свет благородной
эллинской культуры мракобесию бородатых иудеев? На одной чаше весов –
великая классическая Эллада с ее гимнасиями и академиями, философами и героями,
поэтами и драматургами… – а что на другой? Что? Крикливая толпа
полуграмотных жрецов провинциального культа? Вам, дуракам, строят ипподромы,
амфитеатры и бани, ставят на площадях великую скульптуру, учат заботиться о
физическом и нравственном совершенстве, а вы в ответ кусаете дарящую руку? Уму
непостижимо…
Нет-нет, во всех
разборках древних веков Гера устойчиво «болел» за Антиоха, Помпея, Тита и
Адриана – против маккавеев, зелотов и фанатиков Бар-Кохбы. А уж в более
поздние времена и подавно. Разве можно сравнить гадкого трусливого
еврея-ростовщика из пушкинского «Скупого рыцаря» с его аристократическими
клиентами? То есть сравнить-то можно, но в чью пользу окажется результат? А
лихие казаки Тараса Бульбы, а героические образы обоих его сыновей?
Попробуйте-ка поставить рядом с ними дрожащего жидка Янкеля – неужели он
будет выглядеть симпатичней?
Конечно, Гера
благоразумно помалкивал, не высказывая свои соображения вслух. Зачем? У людей
есть право на ошибку. В конце концов, вряд ли звезды высшего света, в котором
вращался Евгений Онегин, рассуждали так же, как этот пушкинский герой. Что,
собственно, и было причиной того усталого презрения, которое Онегин испытывал
по отношению к окружающим. Усталого, но молчаливого: к чему бесплодно спорить с
веком? Если уж ребята так западают на своего провинциального Маккавея и на
безумных самоубийц Масады, то не стоит их разочаровывать. Подрастут – сами
поймут. Как правило, Гера внимал Гришиным лекциям со снисходительной улыбкой на
устах. Еще бы: те, за кого он тайно «болел», всегда в итоге побеждали! Жаль,
что эта очевидная вещь странным образом ускользала и от лектора, и от его
слушателей.
Если Ленькину
непоследовательность еще можно было объяснить любовью к брату, а Борину –
склонностью к глупым литературным фантазиям, то воодушевление Мишки Дваэра
выглядело совершенно беспричинным. Ведь как ни крути, а без трезвого взгляда на
вещи невозможно преуспеть ни на борцовском ковре, ни на любовном поприще… Но
факт оставался фактом: именно Мишка, спортсмен и красавец, слушал Гришины
сказки с наибольшим вниманием, и это заставляло Геру Кантора мириться с
презренными местечковыми нотками в сюжетах и интонациях лектора.
Они подружились –
точнее сказать, сблизились после той памятной поездки в Эрмитаж, накануне
которой Гера напился в первый – и, как ему казалось сейчас, последний раз
в жизни. Напился – и выплеснул выпитую отраву прямиком в многострадальную
Неву, что, видимо, привело к массовой гибели всех ершей в районе Университетской
набережной. Мишка Марр тогда помог, спас одноклассника от весьма вероятных
дурных последствий и теперь расплачивался за сотворенное добро неожиданной
дружбой, которой иначе, возможно, и не возникло бы. Но так оно обычно и
происходит: оказанная помощь чаще всего обязывает самого помощника, а не того,
кому помогли.
Вот и Гера тянулся к
Мишке отнюдь не из благодарности – напротив, он предпочел бы вовсе забыть
о своем тогдашнем позоре, а Дваэр был как-никак живым напоминанием о
случившемся. И все же – черт с ним, с напоминанием! – главное
заключалось совсем в другом: Мишка представлял собой наглядное свидетельство
того, что, будучи соплеменником противного Иозефовича, можно выглядеть тем не
менее вылитым Долоховым, Денисом Давыдовым, лихим гусаром, казаком, рыцарем… Да-да,
Мишка был красив, силен и беззаботен, как они. И, что немаловажно, антураж
профессорской семьи придавал ему неподдельный аристократический лоск. Он был из
тех счастливцев, которые, войдя в любую, даже самую захудалую гостиную, одним
своим присутствием заставляют мебель приосаниться и ощутить себя ручной работой
краснодеревщика. Иными словами, Гера Кантор отчаянно хотел быть Мишкой
Марром… – или, на худой конец, быть рядом с ним.
А чего хотел сам
Мишка?
Трудно сказать. Имена,
даты и события не задерживались у него в голове – ну разве что самые
живописные подробности, да и те ненадолго. Скорее всего, Дваэр приходил в
квартиру на Можайской не ради рассказа, а ради рассказчика. Гриша Коган был
настоящим – в том смысле, который вкладывала в это слово Мишкина
бабушка-профессор, действующий председатель ученого совета семьи Марров.
– Смотри, –
говорила бабушка, приподнимая скатерть и пренебрежительно морща нос, – ты
думаешь, это настоящий стол? Пфуй!.. Настоящий стол мы спалили в блокаду.
Или, беря в руки книжку:
– Разве это
настоящая книга? Тут на треть макулатуры, а остальное – вода!
Или, подводя черту под
затянувшимся спором:
– Ты думаешь,
этот твой доктор наук настоящий? Из настоящего в нем только зависть и
честолюбие…
Этот подход Мишка
усвоил с раннего детства: как вещи, так и люди склонны притворяться, пытаясь
выставить себя настоящими, тогда как при ближайшем рассмотрении выясняется
совсем другая картина. Крепкий на вид штакетник оказывался наполовину
прогнившим, бумажные обои лишь изображали ткань, а мебель красного дерева
выглядела таковой лишь с очень большого расстояния, будучи на деле
спрессованной из опилок дешевкой.
То же самое касалось и
людей: все они так или иначе фальшивили, лицемерили, уклонялись от ответа,
заглаживали большую и малую ложь неловкими жестами и смущенными улыбками.
Все – даже родители, даже бабушка – та самая, которая ввела в
обращение этот универсальный критерий «настоящести». Когда, обнаружив это,
Мишка рассказал ей о своем печальном открытии, бабушка не стала спорить и
оправдываться, а лишь вздохнула:
– Ты прав,
Мишенька. Все мы в той или иной степени с изъяном. Тот с гнильцой, этот с
пластмассой, а та с протезом… – и, помолчав, тряхнула головой: – Хотя
нет, не все. Не слушай глупую свою бабку. Бывают и настоящие на все сто процентов.
Очень редко, но бывают.
– Ты таких
встречала?
Бабушка указала в
сторону висевшей на стене фотографии:
– Твой дед был
таким… Или, может быть, мне только казалось… – она улыбнулась и закончила,
предупреждая новый Мишкин вопрос: – Надеюсь, что и ты тоже встретишь
кого-то из настоящих. Их легко отличить от остальных. Узнаешь сразу, с первого
взгляда.
Так оно и вышло: Мишка
опознал «настоящего» с первого взгляда и с тех пор смотрел на Гришу Когана во
все глаза, боясь упустить малейшую деталь. Он испытывал противоречивые чувства
ветерана-антрополога, который всю жизнь разыскивал снежного человека,
признанного мифом практически всем ученым сообществом, и вот вроде бы нашел, и
теперь не знает, верить ли собственным глазам. А вдруг это ошибка? Или чей-то
злой розыгрыш? Или сон? Или просто сумасшествие? Что если вот-вот проскочит
прежде не замеченная черточка, неопровержимо свидетельствующая о подделке?
Но нет – в манере
«настоящего» не проявлялось ничего подозрительного – ни крупицы фальши в
интонациях, ни капли кокетства, ни намека на самолюбование, столь частое у
лекторов и преподающих людей. Он был сама естественность в своей неуклюжей
позе, в простоте общения, в правдивости мимики, и даже зажатая в кулаке
проволочка казалась продолжением его свободной, как дыхание, натуры. Что же
оставалось восхищенному наблюдателю, кроме как и далее восхищаться? Восхищаться
и пристально, с замиранием сердца, следить за каждым движением якобы
мифического существа: а ну как все же фальшивка – пусть в мелочи, пусть в
крошечной детали… Ведь не бывает таких, не бывает и быть не может!
9
Сидевшие за одной
партой Гарик Беренштейн и Володя Крестовоздвиженский представляли собой
удивительно гармоничную пару, взаимно дополняя друг друга там, где не
наблюдалось полного совпадения черт и параметров. Возможно, именно поэтому
судьба сразу свела их вместе, с поразительной жестокостью бросив обоих в самое
пекло, впритык к Зяминому столу. Почему они вошли в класс последними, когда все
остальные парты были уже заняты? Сначала это могло показаться случайностью, но
разве что только сначала.
Есть вид людей,
именуемых на одном из инопланетных наречий «шлимазлами», то есть лишенными
удачи. Можно ли поскользнуться на банановой корке – одной-единственной в
радиусе ста метров – или, скажем, вляпаться в коровью лепешку на краю
луга, где нет и никогда не было выпаса? Для обычного человека вероятность
такого события – почти нулевая. Зато для шлимазла она близка к
стопроцентной. Так что, по логике вещей, Гарик и Вовка просто не могли миновать
этот смертельный окоп на передней линии огня.
Для Вовки это
положение усугублялось наличием неприятной предыстории. По не зависящим от него
причинам, коренящимся в странном, нелогичном, вдоль и поперек перекореженном
мире взрослых людей, грозный преподаватель математики по кличке Зяма был
накрепко связан с Вовкой Крестовоздвиженским через Вовкину маму, Наталью
Николаевну Тучкову, вторым, но отнюдь не последним мужем которой он имел честь
числиться в течение некоторого не слишком продолжительного времени.
Наталья Николаевна
происходила из древнего дворянского рода, чьи славные гены, соскучившись в
аристократических телах генералов и сановников императорской России,
сосредоточились на поиске принципиально новых угодий. Конкретно у Натальи это
выражалось в необъяснимой тяге к мужчинам из породы инопланетян. Уже в возрасте
шестнадцати лет она без колебаний вручила свою высокородную девственность
чернявому носатому студенту Политехнического института с обманчиво православным
именем Александр Крестовоздвиженский. Сам Саша объяснял это кричащее
несоответствие особенностями западно-волынской топонимики: его прадед был в
прошлом веке хасидским цадиком крохотного местечка под названием
Крестовоздвиженское – отсюда и фамилия.
Думали ли благородные
дамы, чьи княжеские кареты вязли в топкой польской грязи по дороге на
висбаденские воды, – думали ли они, что когда-нибудь их прославленное
знатностью семейство породнится с потомками тех странных существ, чьи карие
навыкате глаза испуганно взирали на них из подслеповатых окошек маленького
еврейского штетла? Вряд ли. Вот только судьбе, как известно, наплевать на
человеческие думы и планы. Торопясь использовать представившуюся возможность,
она начисто вышибла благоразумие из опьяненных любовью голов, так что юная
графиня Наташа ухитрилась залететь если не на первом, то уж точно на втором
разе.
Так на свет появился
Вовка. Но способность родить еще не делает женщину матерью. Вот и Вовкина
мамаша искренне полагала, что случайное недоразумение, требовательно
надрывающееся в коляске, отнюдь не является поводом к отказу от дальнейшего
познания радостей жизни. В дополнение ко всему ее интерес к первому мужу
полностью улетучился спустя два-три года после свадьбы. Возможно, причиной тому
стала его несуразная фамилия? Ну кто теперь, скажите на милость, может
позволить себе зваться Крестовоздвиженским? Разве что еврей – эти всегда
не от мира сего, кто меньше, кто больше… Так или иначе, но графиня Тучкова ушла
из семьи, оставив малолетнего сына на руках правнука западно-волынского цадика.
Ушла, чтобы вскорости
выйти за школьного учителя, чье имя на сей раз не оставляло сомнений в его
инопланетном происхождении: Зиновий Борисович Кацман, он же
Зяма-Ястребиный-Клюв, грозный повелитель объятых ужасом ученических душ. По
малости лет Вовка плохо запомнил второго маминого мужа, тем более что союз
Натальи Николаевны с Зямой длился не так уж и долго. Наследница славного
семейства Тучковых успела сменить еще нескольких еврейских партнеров, прежде
чем поняла, что пора экспериментов чересчур затянулась, и взялась за ум, теперь
уже окончательно остановив свой выбор на спутнике жизни с принципиально
родственными генами по имени Раиль Шарафутдинов.
Вовка редко видел
мать, хотя и был ее единственным ребенком – способность к деторождению
Наталья Николаевна утратила из-за частых абортов еще в относительно молодом
возрасте. Жил он вдвоем с отцом, доцентом одного из питерских институтов.
Непоправимо травмированный сиятельной графиней Тучковой, Александр Ильич
Крестовоздвиженский в дальнейшем даже думать не хотел о новой женитьбе. Зато
Наталья Николаевна продолжала поддерживать связь со всеми бывшими
мужьями – она-то и настояла на переходе сына в элитную школу.
– Зачем? –
вяло возражал Александр Ильич. – В мой институт он и так поступит. А в
математическую школу его не примут из-за оценок.
Учился Вовка и в самом
деле более чем средне.
– Пусть только
попробуют не принять! – фыркнула Наталья Николаевна. – Там, если
хочешь знать, Зяма преподает. Считай, что Володя уже там. Не забывай, что
Тучковы привыкли оканчивать элитные заведения. А эта школа – почти
Царскосельский лицей!
Потомок волынского
цадика пожал плечами: он точно знал, что дальнейшие споры лишь затянут общение
с графиней – общение, которое, по прежнему опыту, желательно было свести к
минимуму в интересах как сына, так и отца. Зиновий Борисович Кацман – из
тех же соображений – надавил на нужные рычаги, и Вовку действительно
приняли без разговоров. Кто ж мог знать, что несчастный шлимазл усядется
вплотную к преподавательскому столу – живым напоминанием о малоприятном
эпизоде Зяминой биографии! И хотя Зиновий Борисович старался не встречаться
глазами с сыном бывшей жены и иногда даже ухитрялся вовсе забыть о его
присутствии, но как тут убережешься, если курчавая Вовкина башка торчит прямо
под твоим носом! В такие моменты Зяма невольно припоминал сокровенное, и
учительское настроение, конечно же, портилось – что, в свою очередь,
немедленно находило выражение в повышении количества внезапных контрольных
работ при одновременном снижении уровня выставляемых оценок.
Если Вовка
Крестовоздвиженский воспитывался одним лишь отцом, то его сосед по парте Гарик
Беренштейн – в полном соответствии с вышеупомянутой прихотливой игрой
сходств и дополнений – одной лишь матерью. Сходство в данном случае
выражалось в том, что семейное прошлое обоих отцов – как наличествующего
Крестовоздвиженского, так и отсутствующего Беренштейна – было связано все
с той же Западной Волынью, а точнее, городом Луцком и его окрестностями. Вполне
вероятно, что они даже были какими-нибудь дальними родственниками – чем
черт не шутит? Мир, как известно, тесен для инопланетян.
Там же в относительно
недалеком прошлом пути этих семейств разошлись. Дед Вовки сбежал от погромов с
красными, а затем, выучившись на бухгалтера, осел в Питере, в то время как дед
Гарика остался на Волыни – в польской ее части. Впоследствии судьба,
словно обидевшись на непозволительный человеческий волюнтаризм, грубо вернула
обоих дедов в единую связку. Илья Крестовоздвиженский загремел к полярному
кругу по делу о вредительстве, обвиненный в том, что по наущению британского
империализма вредил советскому товарообороту, засылая в магазины летние товары
зимой, а зимние – летом.
Яков Беренштейн был
отправлен туда же год спустя, в 1940-м, но из Луцка, вскоре после занятия его
доблестными частями Красной армии. По стечению обстоятельств, он тоже работал
бухгалтером и был арестован в числе прочих потенциально контрреволюционных
представителей польской буржуазной интеллигенции. Вместе с ним под раздачу
попал и четырнадцатилетний сын Хаимке, будущий Гариков папаша. Не исключено,
что Яков и Илья валялись на одних нарах, а затем так же рядышком, дабы больше
не раздражать судьбу, легли в мерзлую землю Инталага. Потому что назначенные
быть вместе не должны разлучаться. Мир тесен для инопланетян.
Зато Хаимке Беренштейн
выжил, пристроившись санитаром в лагерный лазарет. Выйдя уже после войны, он
окончил медицинский, работал врачом, женился на русской, родил сына. Тут-то, с
рождением Гарика, и догнало его волынское прошлое. По идее, мальчика следовало
назвать Яковом, в честь погибшего деда. Но жена уперлась: «Яков» звучит слишком
по-еврейски.
– Пусть будет
Игорь, – твердо сказала она. – Ты ведь и сам нынче Ефим. И записан
поляком.
Так оно и было: Хаимке
Беренштейн звался теперь Ефимом Яковлевичем. По тогдашним российским понятиям
слово «хаим» считалось обидным и, помимо ругани, допускалось разве что в
некрасивых анекдотах. Ефим Яковлевич согласился на Игоря, но стал с тех пор
задумчив и рассеян, а затем и вовсе, внезапно вспомнив о своем былом польском
гражданстве, подал документы на репатриацию. Тщетно жена пыталась его
урезонить:
– На черта нам
сдалась эта Польша? Чем тебе тут плохо, Фима?
– Меня зовут
Хаим, – тихо отвечал выживший зек, сын зека погибшего. – И я не
переживу еще одного «дела врачей».
Он действительно
натерпелся страху два года назад, в период кампании разоблачения «убийц в белых
халатах», когда больные перестали записываться к нему на прием и даже
жена – в те дни еще невеста – предложила повременить пока со
свадьбой. В итоге все обошлось, но Хаимке не спешил убирать из-под вешалки
вещмешок с самым необходимым, приготовленный на случай ареста. Лагерный опыт
подсказывал, что граждане начальники могут притормозить из тактических
соображений, но от стратегических намерений не отказываются никогда. А тут еще
и «Яков», оказывается, звучит слишком по-еврейски…
В ОВИРе бывшему
польскому подданному сказали, что по закону могут выпустить только его одного,
без семьи. Он уехал один. Гарик был тогда слишком мал, чтобы запомнить отца. От
Фимы-Хаимке Беренштейна ему остались лишь отчество, фамилия и национальность в
паспорте: поляк. Мать на соответствующие расспросы подросшего сына реагировала
враждебно. Как ни крути, а сталинские начальники не ошиблись: в белом халате
оказался пусть и не убийца, но предатель, изменивший Родине, семье и жене.
Некоторое время из-за границы приходили письма со странными иероглифами на
марках – как видно, в Польше Хаимке тоже не задержался. Мать рвала
конверты, не распечатывая. Вскоре письма сменились открытками, затем прекратились
и те. Отец кончился, не начавшись.
Мальчики по-разному
воспринимают навязанный им жизнью статус единственного мужчины в семье. Кто-то
вовсе отказывается от чрезмерной ответственности, пряча свои смущение и испуг в
женской модели поведения; кто-то, напротив, с раннего детства легкомысленно
подставляет под непосильную ношу хрупкие мальчишеские плечи. Гарик был из
вторых – недолго думая, брался за любые дела, в какие только авантюры ни
впутывался и на осторожный вопрос «сможешь?» неизменно отвечал уверенным
«конечно». Кому-то эта манера могла бы показаться отчаянной смелостью, но в
действительности она была всего лишь плодом детского недомыслия, отсутствием
чувства опасности, результатом поверхностного восприятия людей и событий.
Временами ему везло,
но чаще – нет. Неудивительно, что к моменту окончания восьмого класса за
Гариком закрепилась стойкая репутация шлимазла, всадника без головы. Тут-то
судьба и подарила ему выигрышный лотерейный билет – то ли сжалившись, то
ли просто ни с того ни с сего. Вообще-то, Гарик намеревался поступать в
техникум, который располагался по соседству с его домом в городе Пушкине.
Почему именно туда? Во-первых, близко ходить. Во-вторых… гм… честно говоря,
никаких иных соображений у Гарика не имелось. Само собой, одноклассники подняли
его на смех, когда в школьном дворе зашел разговор на эту тему.
Особенно потешался
Колька Фоменко – отличник и зазнайка:
– Ты хоть знаешь,
на какую специальность идешь?
Гарик почесал в
затылке и, секунду посомневавшись, выдал не слишком уверенный ответ:
– Счетовод
широкого профиля. А что – хорошая профессия! К деньгам близко.
– К деньгам
близко… – под общий хохот передразнил Фоменко. – Ты сначала считать
научись, счетовод!
С математикой у Гарика
и в самом деле было не ахти как. Он помолчал, раздумывая, не начистить ли
Кольке наглую морду, но затем благоразумно решил продолжить дискуссию
по-взрослому, без рукоприкладства.
– Ну а ты сам-то
куда намылился? Или будешь гнить здесь еще два класса? Не надоело, за восемь-то
лет?
– Я подаю
документы в физико-математическую школу! – важно ответствовал
отличник. – В Питере, на Васькином острове. Это такой элитный лицей, чтоб
ты знал. Оттуда сплошь будущие ученые и космонавты выходят. А вот счетоводов
там не готовят, и сантехников тоже. Может, тебе лучше в сантехники?
Окружающие с
готовностью заржали. Кровь бросилась Гарику в голову, но он снова сдержался.
Сдержался и тут же, на месте, не мудрствуя лукаво, принял новое бесповоротное
решение о своем будущем. На смену техникуму в пяти минутах ходьбы от дома с
легкостью необыкновенной пришла элитная школа у черта на куличках. Когда Гарик
впервые поехал туда подавать документы, дорога в один конец заняла два часа
десять минут – и это не в часы пик! Секретарша в приемной директора
взглянула на табель и покачала головой:
– С такими
оценками? Ты серьезно? И почему один? Где родители? Они вообще знают, что ты
здесь?
– Мать не смогла
отпроситься с работы, – соврал Гарик, – а отца нет и не было. Но я
очень способный. Моя фамилия Беренштейн.
– Способный-то
способный… – с сомнением протянула секретарша, – но с такими
оценками… Сюда берут только отличников.
– А простым людям
куда – в сантехники? – укоризненно спросил Гарик. – Если хотите
знать, я мечтал об этой школе всю жизнь. И я буду здесь учиться.
Наверно, его интонация
звучала настолько убедительно, что подействовала и на секретаршу, и позднее на
директора. А может, у них была специальная квота на страны народной демократии:
как-никак, Гарик был записан поляком. Так или иначе, но новый учебный год
Беренштейн Игорь Ефимович начал в Девятом-втором классе элитной
физико-математической школы – в отличие, кстати говоря, от Кольки Фоменко,
родители которого отказались в итоге от этой идеи из-за чудовищно долгой
дороги.
Однако главным
везением стала даже не сама школа, а встреча с Володей Крестовоздвиженским, не
меньшим шлимазлом, чем сам Гарик. И действительно, на что они могли
рассчитывать поодиночке в своей ущербной нормальности, половинчатой
инопланетности, разрушенной семейности, хронической невезучести? Иное дело
вдвоем: если сложить обоих в единое целое, то получался один полный еврей и
один полный христианин – причем последний, для пущей полноты, в своих
главных ипостасях – русско-православной и польско-католической. Получалась
полная семья, с отцом и матерью. Получался благотворный баланс Гариковой
легкомысленности и свойственной Вовке сметливой расчетливости.
Оставалось определить,
кто есть кто. Правда, первые указания на этот счет были получены только в конце
марта, хотя неразлучными друзьями Гарик и Вовка стали еще в сентябре. Впрочем,
слово «дружба» не слишком подходило к их союзу. Когда левая рука дополняет
правую и наоборот, уместнее говорить не о дружбе, а о неразрывном симбиозе. Но
в то же время над ними дамокловым мечом висел пока еще не решенный вопрос о
том, который из двух непрушников будет отдуваться за двоих, и это неизбежно
вело к жесточайшей конкуренции – едва ли не до драки. Как будто оба
шлимазла отчаянно, хотя и неосознанно хотели повлиять на Того, кто заведовал
гирьками на чашах судьбоносных весов.
Девятый-второй класс,
не особо вникая в суть происходящего, с интересом следил за развитием событий.
Со стороны сражение действительно казалось забавным. Вовка обладал явным
преимуществом в фантазии и изобретательности; Гарик отвечал непробиваемым
добродушием, которое выводило соперника из себя пуще самых изощренных
издевательств.
– Ну что,
Беременштейн, кого будешь рожать сегодня? – хитро прищурившись,
интересовался Вовка. – Крузенштерна? Пшепшепштейна? Перепилштейна?..
Гарик молчал,
беззлобно улыбаясь, и лишь минут десять спустя выдавал на гора ответную
дразнилку – одну-единственную, зато бьющую без промаха:
– Накрестовинуногузадирищенский! –
говорил он и заливался счастливым смехом, каждая нотка которого булавкой
вонзалась в беззащитное Вовкино сердце.
Это состязание
продолжалось несколько месяцев, включая помимо невинных словесных баталий более
материальные шалости типа уколов циркулем, размазывания по стулу канцелярского
клея и подкладывания кирпича в портфель. Но Тот, кто заведовал гирьками, все
медлил и медлил – до самого марта.
Март начался, как и
положено, с первого числа. Историю в Девятом-втором вел седовласый
инопланетянин Евсей Соломонович Корецкий по прозвищу Дед Евсей, или просто
Соломоныч – парторг школы, бывший фронтовик с орденскими планками на
пиджаке цвета сильно полинявшего кумача. На уроки Корецкого ходили без
отвращения: во-первых, потому, что история – не математика, которая уже
лезла у всех из ушей, а во-вторых, за то, что он излагал скучный материал с
оттенком полемического задора, как будто обличая уклонистов и фальсификаторов.
– В этот день я
всегда отступаю от программы, – сказал Дед Евсей, вызывающе выпятив вперед
острый подбородок. – Потому что мы должны помнить тех, кто своими жизнями
проложил путь к народной свободе. Андрей Желябов… Софья Перовская…
Дальше последовал
рассказ о покушении на царя с подробным описанием биографий героических
народовольцев, взошедших на эшафот. Когда Корецкий дошел до Кибальчича, инженера
группы цареубийц, руку поднял Васенька Памфилов – признанный гений в
области химии, за неделю до того блестяще прошедший отбор на всесоюзную
олимпиаду.
– Евсей
Соломонович, – проговорил Васенька в свойственной ему мягкой, едва ли не
извиняющейся манере, – вы сказали, что Кибальчич изготовил бомбы из
гремучего студня, взрывчатки, которую сам же и придумал. Но это вещество было
описано Альфредом Нобелем за шесть лет до покушения. Чтобы его изготовить, не
надо быть великим изобретателем, даже в домашних условиях. Покупаешь в аптеке
нитроглицерин, добавляешь пирокси…
– Садись,
Памфилов! – поспешно перебил его учитель. – Это сейчас вам кажется
все просто. А тогда, в условиях царской России…
Васенька покорно сел,
но возникшего недоумения не забыл, а напротив, продолжал гнуть свою линию уже
после урока, на перемене. Революционное величие – само собой, но в смысле
химии… – тут главный химик Девятого-второго возмущенно пожимал плечами:
ему было обидно за поруганный приоритет шведского коллеги, изобретателя динамита.
Васеньку любили все без исключения, даже самые неприветливые мизантропы –
за детскую наивность, готовность помочь в чем угодно и поразительную
интеллигентность, сквозившую в каждом его движении.
– Не бери в
голову, Василий, – посоветовал однокласснику случившийся неподалеку Вовка
Крестовоздвиженский. – Какая разница, что он там набухтел, этот Дед Евсей?
Ты свою Нобелевку получишь так или эдак.
– Понимаешь, это
же очень просто… – заторопился Васенька, обрадовавшись слушателю. –
Берешь нитроглицерин…
Но Вовка уже
отвернулся. Зато подошел Гарик и с ходу хлопнул Васеньку по плечу:
– Берешь…
берешь… – весело проговорил он. – Вот и возьми! Можешь – сделай!
Правда, Вовка?
Вовка мрачно кивнул:
– Ага, ты его
слушай, он тебе и не такого насоветует…
На том разговор и
закончился – для всех кроме Васеньки. Три недели спустя он принес в школу
перемотанный изолентой спичечный коробок с двумя торчащими из него гвоздями.
– Вот,
сделал, – сказал он Гарику.
– Что
сделал? – удивился тот.
– Бомбу, –
заговорщицки подмигнул будущий коллега Нобеля. – Ты говорил «сделай», ну я
и сделал…
– Ну и куда
теперь ее девать? – Гарик почесал затылок. – Царя-то уже кокнули…
– Взорвем, –
предложил Васенька.
Глаза его блестели
страстью естествоиспытателя.
– Верно, –
тут же согласился Гарик. – Прямо здесь? Давай лучше под столом у Зямы.
Чтоб знал, сука, как людей мучать…
– Ты что! –
замотал головой Васенька. – Зяма-то ладно, но вас с Вовкой тоже пришибет.
– Верно, – с
той же легкостью согласился Гарик. – Тогда где?
– На пустыре рядом
со школой. В большую перемену. Заметано?
– Заметано!
Пустырь находился ниже
по Седьмой линии в направлении Малого проспекта. Посмотреть на реконструкцию
взрыва народовольческой бомбы собралось человек десять. Все они нисколько не
сомневались, что Васенька Памфилов без труда заткнет за пояс всех кибальчичей и
желябовых вместе взятых, но одно дело просто знать, и совсем другое –
увидеть собственными глазами. Ребята пролезли через дыру в заборе и сгрудились
вокруг Васеньки.
– Давайте, может,
как-то… того… – сказал Гера Кантор. – Встанем в сторонке. Чтоб всех
сразу не шандарахнуло. Чтобы было кому рассказать потомкам.
– Не бзди,
Герасим, все будет тип-топ! – оптимистически возразил Витька
Алексеев. – Васька, давай, чего ждешь?
Васенька вынул из
кармана коробок и протянул его Гарику:
– Вот. Бросай
во-он туда… – он кивнул в сторону большой груды кирпичей.
Когда-то на этом месте
стоял жилой дом, снесенный по причине опасной обветшалости стен.
– Вась, а этот
дом тоже ты взорвал? – вдруг спросил Боря Литвин.
Все расхохотались;
ухмыльнулся даже Вовка, схлопотавший на предыдущем уроке двойку по физике и
оттого пребывавший не в лучшем расположении духа. Гарик подбросил коробок на
ладони.
– Ты что… не
подбрасывай так! – предостерегающе прошептал Васенька. – Просто брось
подальше и все.
– Подальше,
значит… – весело повторил Гарик. – Типа, гвоздиком вперед?
– Можно и вперед.
– А можно и не
вперед?
– Да что ты
время-то тянешь, Зануденштейн? – внезапно потеряв терпение, вмешался
Вовочка. – Ну-ка дай сюда!
Он схватил коробок с
вытянутой ладони приятеля и, сделав два-три быстрых шага вперед, бросил.
Раздался сильный хлопок – такой, что у всех заложило уши.
– Во
бабахнуло! – восторженно произнес Васенька. – Я ж говорил, это проще
простого.
– Только и
всего? – пожал плечами Чех. – Мы с ребятами под Лугой гранату в
костре взрывали, вот это было…
– Ладно, пойдем,
пока менты не набежали, – сказал Мишка Дваэр. – Васенька, тебе пять
по химии.
– По
истории, – поправил Боря. – По химии ему не надо.
Перебрасываясь
шуточками, они выбрались назад на улицу и двинулись к школе.
– Ког… –
позвал шедший последним Вовка. – Слышь, Ког…
– Чего,
Вовик? – обернулся Ленька Коган.
Лицо
Крестовоздвиженского покрывала мертвенная бледность.
– Лень-ка, –
разделяя слоги, выговорил он, привалившись плечом к стене. – По-моему, мне
на-до в мед-пункт.
Но слове «медпункт»
Вовка сморщился и вытянул из кармана куртки правую руку с кровавым комком на
том месте, где должны были быть пальцы. По крайней мере, так показалось в ту
минуту Леньке Когану.
Впоследствии
выяснилось, что все не так уж и страшно: Вовка лишился всего двух фаланг –
по одной на указательном и на среднем пальцах. Он вел себя мужественно, не
стонал, не плакал, не жаловался, а позже целиком взял вину на себя – и
идею, и исполнение. Ему же пришла в голову счастливая мысль привязать инцидент
к Кибальчичу – мол, хотел взять пример с борца за народное счастье. По
глупости, конечно, но уж больно вдохновился рассказом Евсея Соломоновича…
Примешивать заслуженного фронтовика и парторга к скандалу с травмой ученика
школе не хотелось никоим боком, так что происшествие успешно замяли.
Оставшиеся до каникул
два месяца Вовка Крестовоздвиженский ходил героем – с белой повязкой на
руке и презрительным взглядом настоящего мужчины: мол, подумаешь, эка невидаль,
нам это как два пальца обосс… фальт. В конкретном случае шлимазла Вовки эта
расхожая шутка обретала пугающую буквальную достоверность.
Но главный итог
случившегося заключался не в шутке, не в повязке и даже не в изуродованных
пальцах. Теперь Вовка и Гарик точно знали, что Тот, кто сидит у весов, наконец
определился, на чью чашу бросить тяжкую гирю их некогда общей непрухи.
Оставалось понять, окончательно ли это решение или все-таки подлежит апелляции
и пересмотру в будущем.
10
По части физического
развития староста Девятого-второго Лена Гуреева могла дать фору студенткам
выпускных курсов, так что многие парни, и особенно Гарик Беренштейн, вожделенно
пялились на нее при каждом удобном случае. Само собой, Вовка не мог не обратить
внимания на сердечную слабость своего «второго я» и насмехался над другом, как
мог.
– Выдающаяся
женщина… – нашептывал он Гарику на ухо, когда Лену вызывали к доске,
выставляя таким образом на всеобщее беззастенчивое, но при этом совершенно
законное разглядывание. – Особенно в области сисек. Хотя и зад тоже не
подкачал. Правда, Гарик?
Гарик краснел, но не
обижался за любимую: его чувства к Лене были далеки от платонических и питались
именно видом ее упомянутых Вовкой «выдающихся» качеств.
– Ну что ты кряхтишь,
как старый онанюга? – продолжал издеваться Вовка. – Был бы ты
мужиком, позвал бы ее куда-нибудь, да и оприходовал, как положено. Но разве ж
ты мужик…
Тут Гарик мог бы
напомнить насмешнику, что тот и сам рядом с девочками теряет дар речи, но
подобный ответ казался слишком очевидным, чтобы произносить его вслух. Куда
продуктивней выглядело обсуждение вопроса о реальных путях «оприходования».
– Куда
«куда-нибудь»?
Вовка пожал плечами:
– Ну, не знаю… в
кино.
– В кино не
оприходуешь, – покачал головой Гарик после минутного раздумья. –
Пощупать – еще куда ни шло, но это мелочи.
– Тогда дома.
Пригласи ее домой и…
– Ну да… –
хмыкнул Гарик. – Так она ко мне и поедет в Пушкин за тридевять земель. И
потом, просто так ведь не пригласишь.
– Тогда придумай
повод. День рождения там или еще что. Когда у тебя день рождения? –
спросил Вовка.
Спросил рассеянно,
безразлично, уже потеряв интерес к разговору: этот чертов увалень Гарик
Беренштейн снова увернулся от насмешек, обернув всё к практической стороне
дела. «Как?.. куда?..» За какие места ее прихватывать, он небось не спрашивает.
Ну почему, почему с идеями Гарику всегда должен помогать не кто-нибудь, а он,
Вовка! Вот фига тебе! Хочешь эту свою Лену – сам и придумывай.
– Семнадцатого
апреля, – отозвался Гарик.
– Да я спрашиваю,
когда у тебя, а не у меня!
– Я и говорю:
семнадцатого… Погоди, что, у тебя тоже?!
Да-да, вдобавок ко
всем прочим сходно-дополняющим деталям они еще и родились точно в один день… На
следующей перемене Гарик уже не на шутку вцепился в друга: проект завоевания
Лены Гуреевой в декорациях дня рождения казался ему абсолютно реальным.
– Ну, Вовик, ну
что тебе стоит… – умолял он. – Давай объявим совместный день –
твой и мой. Два – это тебе не один, это уже настоящий повод. Почти как
Новый год. Мы ведь классом еще никогда не собирались. Это будет первый раз. И
Ленка не сможет отказаться. Она же староста! Короче, самое то!
– Да ну… –
отказывался Крестовоздвиженский. – Не люблю я эти дни рождения.
«Не люблю» – было
еще мягко сказано. Свои дни рождения Вовка ненавидел с детства – из-за
бесплодного ожидания прихода мамы, которая, как назло, всякий раз оказывалась в
отъезде.
– Да тебе ничего
делать не придется! – горячо шептал Гарик. – Пройдет-то все у меня в
Пушкине! У меня, понял?! Я все организую. А ты только подарки будешь принимать.
Это же самая лафа, Вовик. Ну?!
К последнему уроку
Вовка дал себя уговорить.
Идея немедленно
овладела массами. Придавленный тяжестью уроков и домашних заданий,
Девятый-второй, как и другие классы-первогодки, в течение нескольких месяцев
даже подумать не мог о каких-либо вечеринках. Но как раз к апрелю всё вдруг
переменилось. Трудно сказать, что стало тому причиной: то ли ученики привыкли к
постоянному давлению, то ли учителя устали давить, то ли приближение весны
вдохнуло новые силы в измученные учебой души – так или иначе, но все
теперь чувствовали, что настало время приподнять голову и, возможно, даже
распрямить спину.
Непосредственный повод
в этой ситуации был не столь важен, но и он выглядел более чем подходящим. Два
дня рождения – это вам не хухры-мухры, особенно когда один из
именинников – геройский Вовка Крестовоздвиженский в белой повязке на
правой руке!
Сначала поучаствовать
выразили желание едва ли не все, но затем, как это часто бывает, произошел
отсев: кто-то еще не вышел из прежнего осенне-зимнего режима, кого-то не
отпустили на вечеринку родители… В итоге осталось человек двадцать, и среди
них, к радости Гарика Беренштейна, обладательница выдающихся форм Ленка
Гуреева, из-за которой, собственно, всё и затевалось. Вклад Гарика, кстати
говоря, ограничивался предоставлением хаты и посуды, но он великодушно
согласился заранее начистить картошку на весь коллектив. Девочки взяли на себя
салаты и закуску, парни сбросились на выпивку. За неделю до назначенного дня
всё уже было на мази – и тут неожиданно возникла проблема.
Пушкин – это ведь
черт знает где! Приехать-то туда еще можно, а вот как потом выбираться обратно?
Яснее других общее настроение выразил Чех, подойдя к Вовке и Гарику на
перемене.
– Сами подумайте,
чуваки, – сказал он, – разве это дело? Метро – до часу, а до
метро еще доехать надо. Автобуса в Пушкине в такое время не дождаться, значит,
до станции нужно на своих двоих. От Гариковой хаты это минимум полчаса бегом.
Потом еще электричку ждать. Что получается? Получается ни посидеть, ни выпить.
А если ни посидеть, ни выпить, то на фига тогда собираться? Короче, я пас. И
Витька Алексеев тоже. И остальная кодла, похоже, того же мнения… Так что
думайте.
– Думайте? –
переспросил оторопевший Гарик. – О чем?
Чех многозначительно
пожал плечами:
– Как это о чем?
День рождения-то у вас двоих. Значит, и хаты две. Значит, есть выбор.
Просекаете?
– Нет, –
твердо сказал Вовка, когда Чех отошел. – Ты мне обещал, что вся
организация будет на тебе. Что мне останется только получить подарки.
– Да разве ж я
отрицаю… – понурился Гарик. – Обещал, верно. С матерью договорился.
Картошку купил отборную, на рынке, пятнадцать кило. Но ты же сам видишь: не
поедут они в Пушкин. Ни в жисть не поедут…
– Ну и хрен с
ними, – еще тверже постановил Вовка. – И с днем рождения этим тоже.
Как был поганый денек, так и остался. Всё! Отрезали и забыли! Трахнешь свою
Ленку каким-нибудь другим способом…
Расстроенный Гарик
кивнул, но теперь уже Вовка имел дело не с одним только Гариком. Теперь на него
с молчаливым укором взирал весь Девятый-второй – даже те, кто изначально
не планировали идти на вечеринку. Никого не интересовали внутренние счеты между
неразлучными друзьями: с точки зрения класса, было совершенно непонятно, почему
при наличии двух именинников рассматривается вариант лишь одной хаты, причем
самой что ни на есть неудобной. Упрек не высказывался вслух, но ясно читался в
каждом обращенном на Вовика взгляде, в перешептывании девчонок на перемене, в
сочувственных вопросах о природе непреодолимых препятствий, мешающих ему
пригласить одноклассников. Получалось, что он – именно он, Володя
Крестовоздвиженский – по необъяснимой эгоистической прихоти лишает
товарищей долгожданного праздника. Противостоять этому давлению было попросту
невозможно, и несчастный шлимазл сдался – к всеобщему восторгу коллектива.
Уже тогда, едва
произнеся бесповоротное «фиг с вами, давайте устраивать у меня», Вовка
предполагал, что добром это не кончится. Но не мог же он раскрыть перед классом
истинную причину своего упрямого нежелания! Поди объясни, что теперь за любую
глупость, совершенную Гариком Беренштейном или по инициативе последнего,
расплачиваться придется не кому-нибудь, а именно ему, невезучему Вовке. Что
свидетельством тому служат хотя бы две оторванные фаланги… Как бы отреагировали
на подобную мистическую чушь нормальные здравомыслящие люди? Известно как: в
лучшем случае приняли бы за отговорку, в худшем – покрутили бы пальцем у
виска. Нет уж, разумнее промолчать – промолчать и утроить осторожность,
авось пронесет.
Не пронесло.
Отец и сын
Крестовоздвиженские жили в сталинском доме недалеко от «Ленфильма», в двух
шагах от станции метро «Горьковская» – замечательно удобное место, не
какой-нибудь там Пушкин. Предусмотрительный Вовка уговорил папу заночевать у
родственников в Купчино, так что двухкомнатная квартира осталась до утра в
полном распоряжении компании шестнадцатилетних молодых людей.
Начиналось не то чтобы
невинно, но не опасно, хотя и в остром предвкушении чего-то необыкновенно
праздничного, небывалого, никогда в жизни еще не встречавшегося, но, по-видимому,
блистательного и острого. Чтобы осознать это, достаточно было взглянуть на
девочек – они выглядели таинственными незнакомками, абсолютно не похожими
на будничных одноклассниц со школьными сумками через плечо. Стильные платья,
подведенные брови, запах духов, рассыпавшиеся по плечам в тщательно выверенном
беспорядке волосы и, конечно, глаза – яркие, дразнящие, светящиеся
ослепительным блеском глаза… Этот их первый по-настоящему взрослый вечер обещал
так много… – вот только что именно?.. и когда?.. и в каком виде?
За столом парни
принялись лихо опрокидывать стопку за стопкой – это тоже было волнующе
новым для большинства из них. Мало кто знал здесь меру, мало кто даже знал, что
такая мера существует. Девочки почти не пили – осторожно, опасаясь
размазать помаду, пригубили по глотку белого сухого и отставили рюмки. Они
пришли сюда не для того, чтобы сидеть за столом, и с некоторым беспокойством
следили за быстро напивающимися мальчишками.
Наконец поднялась
староста Лена Гуреева:
– Так, ребята,
хватит! Перерыв на танцы!
Никто не возражал:
танцы так танцы. Все повскакали с мест, стол был моментально собран и сдвинут в
угол, а свет, само собой, выключен. В углу гостиной замерцал зеленый огонек
магнитофона «Комета», и томный высокий голос запел по-французски про падающий
снег: «Томбе ла неже…»
– Хоть шторы
раздерните, пусть с улицы свет идет…
Кто это сказал? Какая
разница – все равно никто не послушает.
– Не надо, и так
все видно!
А это, похоже, Чех. Уж
он-то смущается меньше других: подхватил Ленку Гурееву, прижал, и вот они уже
топчутся вместе под музыку томительной заграничной любви. А что же Гарик? А
Гарик и моргнуть не успел. И, конечно, насмешливый Вовка тут как тут:
– Ну что,
прощелкал клювом? Тоже мне герой-любовник! Давай-ка лучше выпьем!
– Наливай! –
мрачно кивает именинник имениннику, шлимазл шлимазлу.
Эх, пропадать так
пропадать!..
Комната уже полна
танцующих пар. Впрочем, трудно назвать танцем это едва заметное раскачивание
тесно прижавшихся тел. Мелодия задает ритм дыханию, головы кружатся в вихре острых,
дурманящих ощущений, настоянный на духах запах нежной молодой кожи пьянит
сильнее выпитой водки.
Боря Литвин
покачивается в обнимку с Олей Чудиновой. На этот раз он пригласил ее сам, не
стал ждать белого танца, но и теперь, возможно, не отважился бы, если б не
темнота. В темноте всё как-то проще – наверно, потому, что тебя не видно,
а значит, это вроде как и не ты. Кто-то другой подходит к Оле, берет ее за
руку, тянет за собой, прижимает к себе – а ты… ты сидишь в этом другом,
внутри, подобно невидимому пассажиру в капсуле аэростата. Это похоже на
карнавальный маскарад, когда люди надевают маски, чтобы безнаказанно делать то,
на что никогда не решились бы в обычном своем обличье. Но маски – это
хлопотно, куда проще повернуть выключатель и для верности задернуть шторы.
– Я хочу
попросить тебя о чем-то, – говорит Оля, прерывая и без того нетвердый ход
его мысли.
– Конечно…
Боря наклоняется к ней
поближе, но девушка отстраняется.
– Пожалуйста,
перестань глазеть на меня.
Ему показалось или она
действительно сердится?
– Что ты
сказала? – переспрашивает парень.
– Ты слышал.
Оля передергивает
плечами и отстраняется еще дальше. Борино сердце сжимается от внезапной боли.
Как это, оказывается, сильно! И от чего – всего лишь от нескольких слов. А
точнее – от пяти. Или предлоги не в счет? Вообще-то, всё там не в счет,
кроме одного ужасного слова «перестань». Но как больно, как больно…
– Но… что
случилось? – бормочет он. – Что я такого сделал?
– Сделал? –
сердито повторяет она. – В том-то и дело, что ты ничего не сделал. Зачем
тогда все это было, под Новый год?
Девушка сердито и
требовательно смотрит на Борю снизу, а он молчит, чурбан-чурбаном, не зная, что
сказать, как объяснить. Он ведь и в самом деле ни разу не осмелился подойти к
ней после того школьного новогоднего вечера. После того бесконечного танца в
полутемном зале, после перешептывания нос к носу на эскалаторе, после поцелуев
на подоконнике в ее подъезде… Но как подойти, с каких слов начать? Случившееся
было так велико, так значительно, что не вмещалось целиком в Борину душу, и ему
приходилось обдумывать всё по частям, как будто речь шла об огромном прекрасном
городе, который в принципе невозможно осмотреть за одну прогулку.
Вот центральная
площадь ее щеки – деликатный изгиб линий, поразительная гладкость кожи,
такой беззащитной, такой нежной… Вот квартал приоткрытых губ – это целый
мир, о котором невозможно сказать словами – можно только зажмуриться и
попробовать вспомнить их вкус… Вот ломкие переулки ее плеч в его ладонях… Вот
снова щека… Ах да, здесь он уже был… ну и что?.. – щека, кожа, нежность…
Так он блуждал по этому городу, задыхаясь от счастья, пока не понял, что все
равно не получится обойти его весь – жизни не хватит.
Мог ли он приблизиться
к ней с такой переполненной до краев душой? Конечно, нет, ведь для новых чудес
там просто не оставалось места, ни одного кубического миллиметра… – или в
чем там измеряют объем души – в кубических гигапарсеках?.. в галактических
пространствах?.. в черных дырах видимой Вселенной? Так или иначе все это было
занято под завязку, и ему просто некуда было складывать дополнительные улыбки,
прикосновения, взгляды. Поэтому в первые недели после возвращения со школьных
каникул Боря остерегался даже смотреть в ее сторону.
Наверно, он был
неправ. Наверно, она ждала от него чего-то другого… Наверно? Точно! Она точно
ждала от него другого, и сейчас, во время танца, это прозвучало с убийственной
ясностью. И нельзя сказать, что он не почувствовал ее настроя раньше, когда уже
в начале февраля поднял-таки глаза на Олю, стоявшую с подружками в коридоре у
соседнего окна. Нет, она не ответила ему взглядом, но то, как она не
смотрела в его сторону, совершенно определенно выражало крайнюю степень
возмущения и разочарования. Тогда он предпочел не обратить на это внимания,
солгать самому себе, но трусливая ложь не исправила положения: теперь он и
вовсе старался держаться от Оли подальше.
И если бы не
подоспевшая в апреле вечеринка у Вовика Крестовоздвиженского… – если бы не
она, трудно представить, как Боря смог бы преодолеть этот непреодолимый барьер.
К счастью, в темноте становятся возможными даже самые невозможные вещи –
такие как подойти, молча взять за руку, молча потянуть к себе, молча прижать… В
темноте не надо ничего говорить – никаких дурацких, отвратительных в своей
глупой изношенности слов, недостойных волшебного города, никаких этих
чудовищных «привет!», «как дела?», «погуляем?», «я тебя провожу?» и прочая
сальная банальщина в том же духе…
Песня закончилась. Оля
высвободилась из рук Литвина и, кивнув на прощанье, отошла в сторону. Что
теперь делать, как жить? Вот еще один урок в новой для него науке близости с
другим существом: оно всегда именно что другое, то есть не такое, как ты себе
представляешь. Ты-то выстроил в воображении целый город и даже начал его
обживать, застраивать мечтами и планами, гулять по его улицам, наслаждаться
парками и прудами – и вдруг!.. Вдруг – всего несколько слов, и нет
никакого города, вернее, есть, но где-то вдали, на горизонте, в обрамлении
неприступных, ощетинившихся смертоносными стрелами стен. А ты снаружи, и крепко
заперты ворота: стучи не стучи – не достучишься…
У стола Вовка,
насмешливо улыбаясь, подливал водку в стакан Гарику Беренштейну.
– Выпей с нами,
Боба!
Боря поискал в
разоренном застолье свою рюмку, не нашел и взял первую попавшуюся.
– Правильно! –
одобрил Крестовоздвиженский. – Какая разница, из чего пить? Так и эдак
горько. Вон и Крузерштерн подтвердит. Эй, Гарик, что скажешь – я прав?
Горько?
Гарик пьяно мотнул
головой и с трудом выговорил одно только слово:
– Сука…
– Вот,
слышал?! – восторженно завопил Вовка. – Этим словом племя
Беременштейнов выражает сложную гамму чувств, которая…
Он приостановился,
поискал продолжение и, не найдя, снова взялся за бутылку.
«Как это глупо… –
подумал Боря. – Глупо, пошло, скучно. И как это мелко! Да, вот оно, нужное
слово: мелко. Вонючая мелкая лужа. Неужели теперь вся жизнь пройдет так, в этой
тусклой неинтересной безнадеге? Лучше уйти. Насовсем».
При мысли о «насовсем»
он почувствовал, как екнуло сердце, как защемило в груди от жалости к самому
себе. Мама, наверно, ужасно расстроится. А Оля? А Оле, видимо, будет все
равно… Или нет? Нет, в чем-то она,
возможно, станет себя винить… Или не станет? А что если повременить пока с «насовсем»?
Если просто выйти на лестницу и посмотреть, что случится? А что такого может
случиться…
Боря вдруг понял, что
может… – нет, что должно случиться: она выйдет к нему. Это, конечно,
выглядело невероятным – особенно после того, что Оля наговорила ему во
время танца, – невероятным и вместе с тем – несомненным. Такая вот
странность: невероятное и несомненное одновременно… Он поставил рюмку и
всмотрелся в темноту гостиной: Оля танцевала с Ленькой Коганом и не обращала на
Борю никакого внимания. Но разве она не сказала тогда, что у женщин есть глаза
на затылке? Она выйдет, обязательно выйдет!
Он протиснулся между
танцующими и вышел в темный коридор. У туалета маячило несколько фигур, из
приоткрытой входной двери пробивалась узенькая полоска света. На лестничной
площадке дымили сигаретами Витька Алексеев и Мишка Дваэр.
– А вот и
Боба! – сказал Мишка и вытащил из кармана пачку болгарских. –
«Стюардессу» будешь?
– Не, у него
«Опал»… – глупо заржал Витька.
Боря подумал и
кивнул – он начал курить совсем недавно и пока еще только стрелял, сам не
покупал. Вдыхать табачный дым было неприятно, но уж больно стильно смотрелась
зажатая между средним и указательным пальцами сигарета. Когда они, конечно,
есть, эти пальцы – вот Вовке Крестовоздвиженскому курение уже ни к чему. А
так… – так можно задумчиво прищуриться при затяжке, а потом небрежно
стряхнуть пепел. Можно держать сигарету перед собой, сурово глядя вдаль сквозь
тонкую струйку дыма. Можно лихо чиркать спичкой, пряча ее в горсти. Можно
давать прикурить другим «от тычка», ощущая при этом глубинное мужское братство…
Все это выглядело слишком красиво, чтобы отказываться от курения.
– Ну что
там? – щелкнув зажигалкой, поинтересовался Мишка.
Боря выпустил изо рта
дым и пожал плечами:
– В сортире
кто-то заперся, очередь стоит.
– Ага… –
многозначительно протянул Мишка. – Видимо, кто-то с кем-то.
Витька снова заржал:
– Не, Дваэр, это
вряд ли. Кто-то с кем-то в ванной. И я даже знаю, кто и с кем…
«Сейчас она выйдет, а
я тут с кентами базарю, – подумал Боря. – Надо бы срочно отвалить».
– Ладно,
бывайте, – сказал он вслух и стал подниматься по лестнице.
– Ты куда,
Боба? – удивился Витька.
– Да так, надо
подумать кое о чем, – не оборачиваясь, отвечал Боря.
– О чем?
– Не трогай
чувака, – проговорил после паузы многоопытный Дваэр. – Чувак на живца
ловит…
– На какого
живца?
Мишка приобнял
Алексеева за плечи и потянул назад в квартиру:
– Пойдем, Вить,
пойдем… Надо бы вмазать, пока именинники всю водяру не выжрали.
В конце лестничного
пролета темнело окно. Боря присел на подоконник, посмотрел на дымящуюся
сигарету. Красиво. Выйдет или не выйдет? Снизу из квартиры Крестовоздвиженских
доносились приглушенные звуки музыки. Вот соседи, наверно, радуются. И площадка
вся в окурках. Выйдет или не выйдет? Прав был Мишка, говоря свое «на живца».
Так оно и есть на самом деле. Закинул удочку и теперь ждешь, а на крючке –
ты сам, вернее, щемящие кусочки живого сердца. Выйдет или не выйдет?
Он сначала понял, что
она здесь, и только потом увидел, как внизу приоткрывается дверь, как Оля
выглядывает наружу и, не обнаружив никого на лестничной площадке перед
квартирой, поднимает глаза, чтобы наконец заметить его, Борю, с красиво
дымящейся сигаретой, зажатой, как и положено, между средним и указательным
пальцами небрежно опущенной руки.
– Что ты там
стоишь один?
Боря не ответил –
зачем? Оба – и он, и она – точно знали, что означает эта игра, эта
ловля «на живца», на кусок кровоточащего сердца. Оля могла бы проигнорировать
наживку, не отреагировать на его уход – но в момент, когда она высунула
голову из дверного проема, всё было кончено, и уже не имело смысла
притворяться. Она вышла сюда из-за него, для него, к нему, и сознание этого
факта наполняло Борину душу небывалой гордостью. Еще минуту назад угнетенный
отчаянием неудачник, он был сейчас полноправным царем, властелином, молча
взиравшим с высоты лестничного пролета, как девушка растерянно качает головой
и, опустив взгляд, медленно поднимается к нему, словно притягиваемая
неотвратимой силой.
Царь и
властелин… – но тут догоревшая сигарета обожгла Боре пальцы, и он,
вскрикнув, разом вернул свое вселенское величество к естественным размерам
неловкого шестнадцатилетнего парня.
– Что, обжегся?
Покажи! Больно?
Оля взяла его за руку
и стала рассматривать ее с явно преувеличенным вниманием.
– Оставь, –
прошептал он, привлекая девушку к себе и чувствуя, как нежность упругой волной
поднимается в груди, вытесняя дыхание. – Ты такая… такая…
– Давай
поднимемся этажом выше, – тоже шепотом предложила она. – А то здесь…
выходят курить. Наверху, наверно, тоже есть подоконник…
И действительно,
наверху тоже нашелся подоконник – чудесный, самый лучший из всех
подоконников в мире. Лампочки в подъезде, как назло, были в целости и
сохранности, так что о темноте приходилось только мечтать, но молодые люди
довольно быстро забыли о свете – вернее, обо всем на свете. О радость
первых необыкновенных открытий, головокружительная смесь восторга и удивления!
О счастье познания другого тела, непостижимым образом оказавшегося не чужим, а
родным, почти твоим, больше чем твоим! О странное желание раствориться в
другом, исчезнуть в нем, отдать себя целиком, до страсти, до отчаяния, до
жертвенного трепета на алтаре этих рук, этой шеи, этой груди, этих волос и губ…
Они начисто потеряли
представление о времени и очнулись только тогда, когда кто-то, наверно, Ленька
Коган, крикнул снизу, что, мол, хватит, что надо спускаться, потому что сколько
можно?! И, с трудом оторвавшись друг от друга, они спустились с верхней
площадки своего счастья, как боги спускаются с небес на землю; спустились, ощущая
естественную неловкость перед простыми смертными, чьи тусклые от оловянных
буден глаза вряд ли могли вынести нестерпимое сияние божественных ликов.
На площадке перед
квартирой стояли Вовка Крестовоздвиженский, Ленька и Миша Дваэр. Все трое
простых смертных были сильно пьяны и не менее сильно озабочены. Потому что в то
же самое время, как Оля и Боря пасли свои влюбленные души на небесном поле
волшебного подоконника, полутора этажами ниже разворачивалась поистине
шекспировская земная драма.
Уже изрядно накачавшись
водки вперемежку с отравой язвительного Вовкиного сочувствия, Гарик Беренштейн
обнаружил, что Лены Гуреевой нет среди танцующих. Только что была, всего лишь
пять минут назад томно покачивалась в обнимку со Стасом Чехацким, и вот –
нет, исчезла! И, что самое неприятное, вместе с нею исчез и Чех… Вообще говоря,
для Гарика окончание этого танца означало конец нестерпимой пытки. Ведь даже
темнота в гостиной не могла скрыть того печального факта, что руки Чеха
совершенно свободно гуляют по спине партнерши, то и дело норовя опуститься
именно на те выдающиеся качества классной старосты, из-за которых несчастный
Гарик и затевал вечеринку. Ужасная, ужасная картина!
Но с другой стороны,
танец Лены и Чеха мог продолжаться уже где-то вдали от Гариковых глаз, причем в
такой форме, что прежняя пытка показалась бы детской игрой… Именно эту мысль
Вовка Крестовоздвиженский и донес до своего друга-шлимазла в пока еще доступной
тому форме.
– Что делать,
Вовик? – горестно вопросил неудачливый соискатель прелестей Лены
Гуреевой. – Скажи, ты ведь у нас умный…
– Во-первых,
давай выпьем! – отвечал польщенный друг. – Поехали!.. У-ух!..
Во-вторых, ты тут сиди, а я схожу на разведку… – он воздел вверх
забинтованный огрызок пальца и произнес менторским тоном: – Потому как своевременная
разведка – залог… залог…
– …везения? –
предположил Гарик после затянувшейся паузы.
– Победы,
дубина! – презрительно отозвался Вовка. – Разведка – залог
победы. А везение… везет только дуракам вроде тебя, да и то редко. Сиди, никуда
не уходи!
Он вернулся минут пять
спустя и снова налил – на этот раз не в стопку, а в стакан, и только
Гарику.
– Что?! –
холодея, выговорил тот. – Неужели всё так хреново?
Вовка кивнул:
– Всё, Гарик.
Сливай-вода. Арбуз разбит, завяли ананасы.
– Вова, ты
говоришь загадками… – пожаловался Гарик. – Давай яснее.
Крестовоздвиженский
снова кивнул:
– Хочешь яснее?
Вот тебе яснее: трахнул Чех твою Гурееву. Так понятно? Заперлись… там… Ты это…
выпей, легче станет.
Гарик послушно
заглотил полстакана водки, но легче не стало.
– Сливай-вода… –
повторил он заплетающимся языком. – Говоришь, заперлись? Где запур… запар…
за-по-ро-лись? Где запоролись?
– Это тебе
интересно? – Вовка недоуменно пожал плечами. – Это? Где они поролись?
Неважно где, важно с кем! Важно, что не с тобой! Понял? Понял? А где… не знаю
где. В ванной, в сортире… какая разница?
Потом два шлимазла
долго сидели у стола и молчали, одинаково свесив головы.
– Пойду
отолью, – сказал наконец Гарик и сделал несколько неудачных попыток
встать.
– Не ходи, –
ухмыльнулся Вовка. – Чех уже отлил.
– При чем тут
Чех? Я про отлить…
– А он сегодня
все за тебя делает… – пояснил друг. – Ну чего, не встать, шляхтич?
Давай помогу…
Совместными усилиями
они поставили Беренштейна на ноги. Держась за стенку, Гарик вышел в коридор. В
глазах у него кружился-вертелся странный круговорот на манер смазанного
детского калейдоскопа, только не цветного, а черно-белого.
– Ни фига
себе, – сказал кто-то рядом. – А Берен-то почти что в отключке…
– От-лить… –
раздельно попросил Гарик.
Его втолкнули в туалет
и закрыли за спиной дверь. Щелкнул выключатель, Гарик зажмурился от неожиданно
яркого света и на короткое время пришел в себя – не совсем, но достаточно
для того, чтобы расстегнуть брюки. Справив с горем пополам нужду, он дернул за
цепочку сливного бачка и какое-то время, покачиваясь, стоял, глядя на льющуюся
воду и тщетно стараясь поймать за хвост важную, но ускользающую ассоциацию.
– Ага! –
почти торжествующе произнес он. – Сливай-вода! Это Вовик так говорил. Это
Вовик… Ах ты!
В последнем возгласе
нашло отражение уже другое воспоминание, тесно связанное с первым, но куда
менее приятное. Сливай-вода! Так это, значит, здесь они и поролись… вот гады… а
это, значит, трон любви… Гарик собрал последние силы и сфокусировал взгляд на
унитазе с коричневым деревянным стульчаком. Как много дурного олицетворял для
него сейчас этот нехитрый предмет! Обманутую веру, поруганную надежду,
безответную любовь… можно сказать, полное крушение жизни. В эту тяжкую минуту
он ненавидел стульчак всем своим вдребезги разбитым сердцем – больше, чем
когда-либо ненавидел кого-либо или что-либо, например… например… – Гарик
порылся в памяти, ища достойный пример, и вспомнил: чем манную кашу, которой
его пичкали в яслях! Этот стульчак был намного, намного хуже, чем даже тот
отвратный холодный блин манной каши, студенистым пятном подрагивающий на
тарелке!
– Ненавижу… –
тихо проговорил он и повторил уже громче: – Ненавижу! Ненавижу!!
Гарик вцепился в
стульчак обеими руками и мощно дернул его на себя.
– Ненавижу!!! –
заорал он.
Когда Мишке с Ленькой
удалось, высадив дверь, ворваться в туалет, все уже было кончено. Отключившийся
Гарик Беренштейн сидел на полу, привалившись к стене и сжимая в кулаке кусок
стульчака. Вокруг валялись деревянные и фаянсовые обломки, а унитаз был
аккуратненько сколот наискосок – примерно на треть.
– Ни фига
себе… – удивился Дваэр. – Как это он сумел? Зови Вовку.
Разбудили Вовку,
который спал, сидя все на том же стуле в гостиной. Окинув взглядом картину
разрушения, он обреченно вздохнул и тоже сел на пол.
– Что будем
делать, Вовик?
Крестовоздвиженский
крутанул головой:
– Почему?
– Что
«почему»? – не понял Ленька.
– Почему вся
непруха от этого гада – на мне? Почему?
– Брось,
Вова, – возразил Мишка. – Лучше думай, что отцу скажешь.
– Не знаю… –
Вовка пожал плечами. – Скажу – унитаз сам лопнул, от перенапряжения.
– Скажи –
Беренштейн гранат объелся, – предложил подошедший Витька Алексеев. –
Или противотанковых мин.
– Ага, причем
несвежих, – развил тему Коган. – Ну, и… это… пронесло.
– А
стульчак? – печально спросил Вовка. – Стульчак-то не пронесло.
Стульчак-то тоже вдребезги. Отец его сам делал. Целый месяц шлифовал… А теперь
вон сколько щепок.
– Ничего,
уберем, – успокоил хозяина Витька. – А что с партизаном будем делать?
Он, кстати, только толчок под откос пустил или ванну тоже?
Дваэр поспешно
приоткрыл соседнюю дверь.
– Ванна пока
цела, – доложил он. – Уже хорошо. А партизан в отключке.
Нетранспортабелен.
Вовка отрицательно
покачал головой:
– Я его здесь не
оставлю. Надо привести в чувство.
– Как?
– Как хотите…
Кто-то посоветовал:
– В холодную воду
его!
– А что,
можно, – согласился Витька. – Тем более ванна пока цела. Через час,
может, и ее не будет.
Вовка чуть слышно
застонал.
В дальнейшем Гарик
Беренштейн, не приходя в сознание, показал себя настоящим польским партизаном.
Он стоически перенес холодную ванну, куда его, едва при этом не утопив, окунули
мало что соображавшие «целители», и отреагировал крупной дрожью, лишь когда уже
стало совсем невмоготу. К счастью, кто-то наиболее трезвый вовремя обратил на
это внимание. Бесчувственного партизана извлекли из воды и принялись спасать от
возможного воспаления легких посредством интенсивного растирания. Старались на
совесть, полотенца экономный хозяин выдал вафельные, так что кожу с груди
пациента содрали почти напрочь – но и после этого мужественный поляк не
выдал никого.
Впрочем, сам он не
имел ни малейшей возможности оценить собственную стойкость, ибо так и не пришел
в сознание до вечера следующего дня. Впоследствии Гарик отметал Вовкины упреки
касаемо разрушенного туалета, резонно замечая, что сколотый унитаз заменили в
течение недели, в то время как его самого «растерли» до такой степени, что
несчастный не мог раздеться на пляже аж до середины июля.
– Ну, сломал я
тебе толчок, – говорил он, – но ты-то, сука, сломал мне личную жизнь
на все лето! Что хуже?
Вовка в ответ
предпочитал помалкивать, поскольку его собственные воспоминания о вечеринке
были тоже весьма и весьма фрагментарны.
11
Первое мая пришлось на
субботу. Накануне школьный парторг, преподаватель истории Евсей Соломонович
Корецкий лично обошел все классы, дабы напомнить о демонстрации. До
Девятого-второго он добрался уже под конец, а потому особо не торопился, что
позволило придать сообщению веский исторический фон. Корецкий вообще любил
порассуждать об историческом фоне.
– Вы, конечно, не
в курсе, – сказал он, торжественно поблескивая толстыми стеклами
очков, – но в этом году исполняется 85 лет со дня Хеймаркетской резни,
которая, собственно, и положила начало Первомайской традиции. Именно тогда, в
1886 году, на площади Хеймаркет в американском городе Чикаго полиция
расстреляла мирную демонстрацию трудящихся, которые вышли на улицу, требуя
восьмичасового рабочего дня и человеческих условий труда. То есть всего того,
что вы получаете совершенно даром, по факту рождения и жизни в стране
победившего социализма. А тогда за эти права приходилось платить кровью. Многие
рабочие погибли от пуль, а четверо вождей взошли на эшафот. Их славные имена
навсегда вписаны в книгу пролетарской истории – Альберт Парсонс, Георг
Энгель, Адольф Фишер и… и… – учитель замялся, по-видимому, запамятовав имя
четвертого вождя угнетенных пролетариев города Чикаго.
– …и Хаим
Рабинович, – тихо, но внятно подсказал с последней парты Саша Харин.
По классу прошелестели
смешки, но Корецкий сделал вид, что не расслышал.
– Итак, завтра
утром все настоятельно приглашаются на демонстрацию. Нашей школе доверена честь
пройти в общей колонне по Дворцовой площади, и будет совершенно недопустимо,
если эта колонна окажется неполной… – он повернулся к старосте
класса. – Гуреева, будьте любезны по окончании мероприятия сдать список
присутствующих лично мне.
– Евсей
Соломонович, а Евсей Соломонович… – поднял руку Харин. – Я прийти не
смогу. То есть смогу, но не с колонной. Мы с мамой всегда на трибуне стоим.
Корецкий неловко пожал
плечами:
– Ну, если на
трибуне…
– На трибуне, на
трибуне! – весело заверил Саша. – Там у нас бутерброды дают, с белой
рыбой и с икрой!
«У нас»… Сашу Харина в
школе остерегались – преимущественно учителя: его мамаша работала в
секретариате обкома, и парень держался соответственно – с небрежной
вызывающей наглостью. Всемогущего хозяина города Ленинграда и прилегающей
области Сашка знал не по портретам, а лично и называл его не иначе, как «дядей
Гришей». Говорил, ухмыляясь:
– А чё? Дядя
Гриша клевый чувак, дома у нас бывает. Веселый такой, на гармошке жарит. Такие
частушки – только держись…
После уроков Ленька
Коган, Гера Кантор, Мишка Дваэр и Боба Литвин вышли из школы вместе. Улица
пахла весной, тополиным духом и близким праздником. Наверху, в непривычно яркой
голубизне кувыркались птицы – как цирковые акробаты над страховочной
сеткой трамвайных-троллейбусных проводов. На углу у метро продавали цветы, мороженое,
горячие пирожки и пестрые раскидайчики на резинке. Уходить от этого всего не
хотелось, и парни остановились у метро перекурить. Сигареты, как обычно,
стреляли у Когана – брат Гриша втайне от предков присылал ему из Норильска
денежные переводы, так что Ленька был заведомо богаче всех.
– Ну что, как
завтра? – спросил Мишка.
– А что, есть
выбор? – вопросом на вопрос ответил Литвин. – Попробуй не приди. Ты
же слышал Соломоныча.
Дваэр пожал плечами:
– При чем тут
Соломоныч? Я бы и так пришел. Смотри, какие погоды! Чем плохо прошвырнуться
пешочком?
– Точно, –
поддержал его Ленька. – Я лично за. Ты, Боба, когда в последний раз
демонстрировал? Я так еще в первом классе, у папы на плечах.
Боря скорчил
неопределенную гримасу. Он тоже ходил на майские демонстрации только в детстве,
с отцом, и, как ни старался, не мог припомнить ничего дурного. Скорее наоборот,
только хорошее: веселые подвыпившие люди с красными бантами на лацканах,
хоровое пение под гармошку, общее для всех радостное настроение, разукрашенные
проспекты и площади… И тем не менее что-то мешало ему сегодня – что-то
необъяснимое, неосознанное, но при этом очень неприятное. Вот только что?
Может, обкомовская харя Сашки Харина?
– Видели, как
Харя выступил? – на пробу проговорил Боря, вслушиваясь в себя, чтобы
определить, как отзовется.
Нет, не отозвалось.
Харин, конечно, дерьмо, но к дерьмовому восприятию демонстрации прямого
отношения не имеет… Тогда что?
– Брось,
Боба, – сказал Гера, красиво стряхивая пепел. – Нашел кого слушать.
Харя и есть Харя, ничего нового.
– Вот
именно, – подхватил Дваэр. – Ему еще повезло, что Дед Евсей глуховат,
не расслышал.
Ленька удивленно
поднял брови:
– С чего это
вдруг он не расслышал? Все расслышали, а он нет? Наивняк ты, Дваэр.
– Никакой я не
наивняк! – рассердился Мишка. – Его на фронте контузило, понял? С тех
пор и проблемы, причем не только со слухом.
– Ладно-ладно,
будь по-твоему… – Ленька примиряюще хлопнул его по спине. – Контузило
так контузило. Не слышал так не слышал. Нам-то что, правда, Боба?
Литвин рассеянно
кивнул, поглощенный собственными мыслями. Когда друзья заговорили о Корецком,
Боре вдруг пришло в голову, что искомым источником неприятного чувства является
вовсе не Харя, а учитель истории. Да-да, именно Соломоныч – его слова, его
интонация, его поведение. Предстоящая демонстрация не представляла ничего
плохого сама по себе – но только не в соединении с Корецким. Седые космы
историка, его морщинистое лицо, очки в массивной оправе, булавочные головки
глаз за толстыми стеклами – все это почему-то придавало завтрашнему
мероприятию почти тошнотворный вкус. Но почему? Почему? Что в нем такого
противного, в этом Соломоныче? Разве он не инопланетянин, подобный во всем им
самим? Выходит, они тоже противны? Хотя вон Мишке Корецкий нравится… Правда,
Мишка наивняк, ему все нравятся. Боря в последний раз затянулся и огляделся в
поисках урны.
– Может, после
демонстрации пойдем куда-нибудь? – предложил Гера. – А то ведь
давненько не получалось…
Они и в самом деле
общались теперь только в школе: Ленькин брат Гриша вернулся в Норильск, а с его
отъездом закончились и лекции по еврейской истории. Исчез достойный предлог для
того, чтобы собраться вместе, бухнуться с размаху на старый диван в комнате,
которая прежде принадлежала обоим братьям, а теперь перешла в безраздельное
владение младшего, перекинуться взглядами и шутками, помолчать вчетвером,
поговорить ни о чем. Ни о чем? Отчего же сейчас всем им так не хватало этого
«ни о чем»? Легкая занавесочка ничего не значащих слов – сколько смыслов и
тайн скрывается за нею, сколько открытий, сколько миров! Так много, что и
отодвигать не хочется…
Ленька виновато
шмыгнул носом:
– Чуваки, у меня
не получится. Двоюродная сестра приехала из Москвы, своих гостей принимает.
– А давайте ко
мне! – вдруг выпалил Гера.
Трое его друзей
переглянулись. Обычно Кантор избегал разговоров о своей семье, никто даже
толком не знал, где он живет.
– А что? –
продолжил Гера, словно доказывая что-то самому себе. – Это самое близкое.
Выход с площади все равно пешком по Халтурина. У Марсова поля сядем на трамвай,
четыре остановки, и…
– Нет проблем,
Герасим, – прервал его Дваэр. – Годится. У тебя так у тебя…
Утро Первого мая было
прекрасно, как только может быть прекрасным один из немногих по-настоящему
светлых дней на этих темных, нездоровых, насморочных широтах. Небо распахнулось
во всю ширь – высокое и прозрачное; солнце, как редкий гость после долгой
разлуки, удивленно разглядывало помолодевший город. Молодая клейкая листва,
почувствовав силу, уже не казалась таким робким новичком, как еще неделю назад.
Как трудна здесь долгая туберкулезная зима, похожая на канализационный туннель,
вонючий, грязный, беспросветный! Как безнадежна сумрачная осень, чавкающая
липкой грязью пригородов, приманивающая отчаявшиеся души вкрадчивым отсветом
черных каналов! Как коротко потливое душное лето, грозящее атакующими
комариными эскадрильями, тучами мошек, сердитыми оводами, обжигающее щиколотки
наивных купальщиков холоднющей водой бесполезно мелкого, ускользающего –
гонись за ним хоть километр! – залива…
Если и есть отрада в
этом суровом гранитном лабиринте, крепко вцепившемся в болотистую почву
крючьями старых дубовых свай, усиленных для пущей прочности костями сотен тысяч
строителей, некогда те сваи вбивших, – если и есть она, отрада, то только
в эти шесть-семь недель торжествующей северной весны, с начала мая по конец
июня.
Ленька шел к метро по
ослепительно чистому тротуару. Именно они, тротуары, всегда казались ему самым
удивительным следствием наступившей весны. Не небо, не солнце, не листва, не
подрагивающий от свежести упругий молодой воздух, а тротуары, в которых, как в
зеркалах, отражалось все вышеупомянутое. Как это получалось – вот в чем
загадка! Всего месяц назад здесь залегали остатки черной, изъеденной солью
наледи вперемежку с грязным песком и многократно размякшими, а затем снова
подмерзшими окурками, а кое-где и ноздреватый снег, отчего-то еще именуемый
этим словом, но давно уже мутировавший в слипшуюся, отвратительную,
принципиально неуничтожимую субстанцию. И вот – хоть ешь с него, с этого
майского тротуара! И что самое загадочное: если приглядеться, то и мусор-то
никуда не делся – вон они, бумажки, окурки, осколки… Но все это какое-то
другое – мытое, что ли… Весна, весна…
По Среднему проспекту,
как обычно, ходил городской транспорт, но боковые линии были перекрыты нарядами
молоденьких милицейских курсантов. Возле школы толпились ученики всех
четырнадцати ее классов. Девятых здесь было восемь, зато десятых всего
шесть – результат жестокого отсева. Хищный ястреб Зяма издевательски
называл это явление «ноль целых, шесть десятых», прозрачно намекая на то, что в
целости ко второму году не остается здесь ни один класс – ну разве что
Девятый-первый, куда принимали только заведомых гениев.
Табличку с надписью
«9-2» держал долговязый Чех; на лице его застыло выражение унылой покорности
судьбе, привычное для человека слишком высокого роста, которого постоянно
используют не только в качестве правофлангового, но и в виде мачты, подставки,
древка… Под табличкой стояли Лена Гуреева и озабоченная Розалия Львовна, одетая
почему-то по-зимнему, в точности как во время декабрьского культпохода в
Эрмитаж: нелепая шляпа горшком, темно-зеленое пальто и сапоги с заметно
стоптанными каблуками. «Зимой и летом одним цветом», – подумал Ленька и
пошел отмечаться.
– Коган… –
староста поставила галочку напротив его фамилии. – Бери флаг.
– Какой такой
флаг? Ты чего, Гуреева?
– Леня, берите
флаг, – устало сказала Розалия Львовна. – Вон там, у Володи
Крестовоздвиженского. На класс выделены двадцать пять флагов и два
транспаранта. Все несут, и вы понесете.
– И попробуй
только не сдать его в конце демонстрации, – Гуреева злорадно сунула свой
список Леньке под нос. – Четыре графы видишь? Первая: Коган прибыл.
Вторая: Коган офлагован. Третья: Коган расфлагован. Четвертая…
– Понятно, понятно, –
остановил ее Ленька. – Молодец, Гуреева. Возьми медаль, заслужила. Графа
первая: Гуреева замедалирована. Графа вторая…
– Идите, Леня,
идите, – все так же устало проговорила классная. – И меньше болтайте,
мой вам совет…
Забирая свой флаг у
неразлучных шлимазлов Вовки и Гарика, Ленька посочувствовал:
– Кто это вас
запряг? Розалия?
– Выше
бери! – важно отвечал Крестовоздвиженский. – Сам Кент Кентыч,
командующий парадом… – он заговорщицки подмигнул: – Вообще-то, мы
добровольно. Лучше уж сразу отбомбиться, понял? Вы вот все потащите флаги до
площади, а мы с Шипшипштейном сейчас раздадим – и всё, свободны, как Куба,
до победного конца. Правда, Шебурштейн?
Гарик подумал и
флегматично ухмыльнулся:
– Сам ты
Шебурштейн. Дристокристообнаженский…
Ленька нашел Борю Литвина,
тоже офлагованного, и Кантора с Дваэром, которым повезло еще меньше: им
достался на двоих транспарант – кумачовое полотнище «Мир, труд, май».
У ворот школы
заверещал мегафон – так пронзительно, что вся округа слегка присела и
заткнула уши. К счастью, нестерпимый визг вскоре сменился благозвучным
баритоном учителя физкультуры Викентия Иннокентьевича.
– Внимание!
Внимание! – дважды выкрикнул Кент Кентыч и продолжил, тщательно отмечая
восклицательной интонацией каждое произнесенное слово: – Выдвигаемся!
Поклассно! По команде! В сторону! Большого! Где! Поклассно! Вливаемся! В общую!
Колонну! Попрошу! Держаться! Вместе! Поклассно! Пошли!
Мегафон щелкнул и взвизгнул
еще раз – как видно, к отправлению. Школа двинулась
«поклассно-в-сторону-Большого» с недвусмысленным намерением
«влиться-в-общую-колонну», что и было проделано после коротких переговоров Кент
Кентыча с начальником погранзаставы у перегороженного двумя грузовиками выхода
на проспект.
Сдвигать машины ради
этого не стали. Начальник в штатском, прищурившись, оценил количество
вливающихся:
– Сколько вас,
триста? Просачивайтесь так, места хватит! Встанете перед хлебозаводом.
Затем с длительными
остановками дошли до перекрестка, где людская река Большого проспекта сливалась
с чуть менее полнолюдным притоком Первой и Съездовской линий. Хлебозавод,
шедший с двумя гармонистами и под лозунгом «Слава советскому хлебу!», оказался
неплохим соседом. Когда колонна останавливалась, гармонисты наяривали плясовую,
разбитные тетки в платочках кричали «йэх!» и распевали частушки. Боря с Ленькой
подошли поближе, послушать.
– Что, молодежь,
интересуетесь? – дыхнув густым перегаром, спросил солидный мужчина с
красным бантом на лацкане. – Правильно! Учитесь! Хлеб – всему голова.
Чуете? Хлебом пахнет…
Он для убедительности
шумно втянул ноздрями воздух.
– Чуете? Чуете
русский хлебушко?
– «Пшеничная»? –
предположил Боря, добросовестно принюхавшись. – Или «Московская»?
Ленька прыснул и
потянул друга назад. Мужчина тоже беззлобно рассмеялся:
– Умный, да? Вот
я и смотрю, что вы вроде из этих… которые шибко умные. А если даже и
«Пшеничная», то что? «Пшеничную», умник, тоже из хлеба делают…
– Коган!
Литвин! – послышался сердитый окрик. – Немедленно вернитесь в колонну
школы!
Ребята обернулись.
Кричал Корецкий – он стоял метрах в двадцати от них, рядом со школьными
транспарантами.
– Идите,
идите, – насмешливо напутствовал парней мужчина с бантом. – Свой
зовет. Умники… русский хлеб им не нравится…
– Зря ты с ним
завелся, Боба, – сказал Ленька по дороге назад, к Корецкому. – Зачем?
Литвин пожал плечами:
– А что такого?
Уже и пошутить нельзя? Смотри, смотри, как он на нас уставился. Прямо
разгневанный таракан какой-то…
Последнее относилось к
историку, который, поблескивая стеклами очков и плотно сжав узкогубый рот,
поджидал приближающихся учеников.
– Как вы держите
флаги?! Я вас спрашиваю! Как вы держите флаги?!
– Как? –
ошеломленно переспросил Боря. – Так и держим. Флаги как флаги…
– Почему под
мышкой?! – прошипел Корецкий. – Это вам не мещанский зонт, это
красный флаг! За него люди кровь проливали!
– Так ведь пока
стоим, Евсей Соломонович, – повинно склонив голову, проговорил
Ленька. – Когда колонна двинется, тогда и поднимем. Вместе со всеми. А
сейчас все так держат, вы посмотрите.
– Марш к своему
классу! – скомандовал историк.
Ребята с облегчением
нырнули в толпу.
– Чего это он так
взъелся? – тихо пробормотал Ленька, когда, на всякий случай подняв флаги
повыше, они пробирались к табличке «9-2».
– По-моему, он
сволочь, – так же тихо ответил Боря. – Как зонтик, видите ли… А
сейчас – не как зонтик? Тоже как зонтик, только раскрытый.
Ленька опять прыснул.
– Точно! Ты это
только Соломонычу не говори, ладно? Пойдем лучше к Мишке и Герасиму, вон их
«Мир, труд, май». Э… погоди-ка… где они?
К великому удивлению
парней, транспарантом теперь заведовал совсем другой экипаж: Гарик Беренштейн и
Володя Крестовоздвиженский. Два шлимазла стояли в голове школьной колонны,
уперев в землю тяжелые стойки кумачовой растяжки и принципиально отвернув друг
от друга мрачные физиономии.
– Вовик, что
такое? – с изумлением проговорил Ленька. – Ты ведь говорил, что вы с
Гариком будете свободны, как Куба…
– Ага! – саркастически
фыркнул Гарик. – Это всё Вова и его идеи! Как Куба!
– А тебя что,
кто-нибудь заставлял? – огрызнулся Володя. – Придумай хоть раз что-то
сам, а потом говори!
– Как
Куба! – злобно повторил Гарик.
– Вообще-то, как
раз Куба именно так и свободна, – ввернул Боря. – Так что Вовка не
соврал. А чего случилось-то? Где Дваэр с Герасимом? Пошли на повышение? На
трибуну к Хариной мамке?
– Да
понимаете… – неохотно начал Крестовоздвиженский. – Я ведь как
рассчитал: по флагу на рыло, плюс по паре на транспарант. Получалось, что нам с
этим дураком ничего не остается.
– Сам
дурак! – эхом откликнулся Гарик. – Эх, морду бы тебе начистить…
– Ну вот… –
Вовка немного помолчал. – А потом, когда уже все раздали и пошли, Розалия
и говорит: на транспарант надо четверых, две пары, по полчаса каждая. Ну а мы с
Гариком вроде как без ничего. Вот и попали… – он посмотрел на часы. –
Еще двадцать минут, Гарик…
– Без тебя знаю!
Изобретатель хренов!
Володя вздохнул:
– Не везет,
короче.
Впереди наметилось
движение; кто-то, кому положено, открыл, где положено, шлюз, и река
демонстрации, подчиняясь законам физики человеческих тел, потекла себе дальше,
в сторону слияния с притоком Университетской набережной, если не с самой Невой.
Возле Дворцового моста
Кент Кентыч и его мегафон затеяли увлекательную игру.
– Мир, труд,
май! – прокричали они после традиционного вступительного визга.
– Мир, труд,
май! – без запинки отозвались ноль целых, шесть десятых классов, знакомые
с правилами по опыту прошлого года.
– Мир, тру…
…ай! – повторил мегафон, поделившись частью звуков со свежим речным
ветром.
– Мир, труд,
май! – радостно подхватили теперь уже девятые классы.
Вопили во все горло,
не боясь охрипнуть, не боясь милиции, не боясь осуждения, не боясь ничего.
Когда и где еще может так покричать человек – спокойно, с чистым сердцем,
не отягощенным никакими страхами? Уж точно не дома – прибегут соседи. И,
конечно, не на улице – заметут в участок. Даже в лесу и в горах опасно: а
ну как сойдет лавина или услышит медведь… Зато тут, на демонстрации, можно было
наконец спустить душу с поводка. Внезапная свобода крика рождала в груди
упоительный восторг, а тот рвался наружу с новым, еще более вольным воплем.
– Слава
КПСС! – заводил Кент Кентыч. – Слава! Слава! Слава!
– Слава! Слава!
Слава! – громовым хором отвечала школа.
Кричал Мишка Марр по
прозвищу Дваэр; кричал Ленька Коган, математический гений; кричал Боря Литвин,
автор непризнанной гипотезы инопланетного происхождения таких умников, как он;
кричал Гера Кантор, он же Печорин, он же Онегин, он же Айвенго, он же немой
дворник Герасим, утопивший собачку Муму. Сжимая в кулаках шесты ненавистного
транспаранта, кричали два грустных шлимазла Беренштейн и Крестовоздвиженский.
Кричали Стас Чехацкий и Витька Алексеев, Оля Чудинова и Нина Магницкая,
староста Лена Гуреева и комсорг Вера Махнина. Кричали все, даже учителя…
– Ура! Ура!
Ура!.. Партии слава! Народу славу! Ленину слава!..
На мосту Кент Кентыч
решил устроить школьному хору передышку – то ли из-за ветра, лихо выхватывающего
лозунги прямо из мегафонного раструба и тут же уносившего их вниз по течению,
то ли ради экономии сил перед выходом на площадь. Что осталось, так это
пьянящее чувство свободы – чистой, бесстрашной, неимоверной. Когда дошли
до середины реки, Ленька ухватился за столб и, уперев ботинок в узор чугунной
решетки, приподнялся повыше. Вокруг расстилалось бескрайнее пространство, а на
нем – огромное тело Невы с угадывающимися не так далеко заливом, морем,
океаном, космосом. Бесконечным казалось и необычное буйство красок –
прозрачная голубизна неба, синий отлив реки, красные пятна флагов, желтые,
коричневые, зеленые фасады классических зданий, золото куполов, восклицательные
знаки сияющих шпилей и колонн… От одного вида такой беспредельной красоты хотелось
сотворить что-нибудь столь же невероятное – возможно, тогда эта чудная
свобода позволит ему присоединиться к ней, стать ее частью. Вот только что бы
такое выкинуть? Засмеяться? Заплакать? Спрыгнуть прямо сейчас вниз, вот с этой
решетки?
– Слезай, Ленька, –
Боба Литвин дернул его за рукав. – А то ведь сверзишься…
Ленька
оглянулся – в глазах друга горело то же самое чувство, обалденная смесь
свободы и восхищения.
– Ты видишь?
Кто из них двоих задал
это вопрос – и вслух ли? И кто ответил на него?
– Конечно, вижу…
Возле Адмиралтейства
над колонной щелкнули колокола динамиков, и звенящий бодростью голос запел,
мужественно преодолевая ветер и эхо, многократно усиленное вогнутым отражателем
корпусов Главного штаба:
– Будет людям
счастье, счастье на века! У советской власти сила велика!
По самой площади шли
быстро, не задерживаясь, словно скатываясь мимо дворца по зеленым полозьям
направляющих шеренг, составленных из курсантов ленинградских военных училищ.
Когда поравнялись с трибуной, оттуда возгласили, перекрывая музыку:
– Слава советской
школе!
– Ура-а-а!
Ура-а-а! Ура-а-а! – слитно откликнулись натренированные ученические
глотки.
Кричали бы и дольше,
но миг школьной славы оказался краток: диктор почти сразу перешел к приветствию
советским хлебопекам.
– А чего это они
так далеко? – недовольно поинтересовался Гарик Беренштейн. – Даже лиц
не видно.
– Да вон он,
Романов, – сказал Витька Алексеев. – Вон тот в шляпе, который
посередке.
– Сдался мне твой
Романов, – мотнул головой Гарик. – Я думал Харю увидеть.
– Ага, будет он
тебе на трибуне торчать, – ухмыльнулся Чех. – Буфет-то с тылу. Небось
жрет там наш Харя бутерброды с икрой и пивком заливает чешским.
Флаги сдавали на углу
Марсова поля, в конце улицы Халтурина. Возле бесформенной, ощетинившейся
древками груды скомканного кумача переминались усталые учителя, старосты
классов делали пометки в списках. Руководство завершающим этапом мероприятия
осуществляла все та же тройка в составе парторга Корецкого, физрука Кент
Кентыча и визгливого мегафона.
– Не бросать, не
бросать! – предупреждающе покрикивал парторг. – Это флаги, а не
лопаты! Не бросать!
Его мало кто слушал:
демонстрация кончилась, а с ней и время партийной власти. Еще недавно слитный
поток людской реки неудержимо распадался, рассыпался на небольшие ручейки,
лужицы, капли.
– С каждым годом
все труднее, – пожаловалась Розалия Львовна. – Не по возрасту это
нам, Евсей Соломонович…
– Ничего
страшного, – сурово отвечал парторг. – Раз в год пройти четыре
километра – это для здоровья даже полезно. Я вон всю Европу пешком
прошагал и то не жаловался… Не бросать, не бросать! Коган, Литвин, я вам
говорю! Уважайте свой флаг! Нет, ну вы только посмотрите, что они делают,
Розалия Львовна!
Классная
руководительница Девятого-второго устало вздохнула:
– Вы слишком строги,
Евсей Соломонович. Они ведь еще мальчишки…
– Мальчишки? –
переспросил Корецкий и, понизив голос, склонился поближе к уху
собеседницы. – Мальчишки? Вы прекрасно знаете, что о нас говорят в
райкоме. Эта школа – рассадник антисоветизма! Вам приятно такое слушать?
Мне – нет! Я за этот строй кровь проливал! И я вам точно говорю, Розалия
Львовна, эти ваши Коган и Литвин – уже сейчас законченные антисоветчики.
Уже сейчас! А что дальше будет? Вы уж поверьте моему глазу, он в таких случаях
редко ошибается!
Розалия Львовна
поджала губы, но возражать не стала. Не из страха: прошли те времена,
когда… – ну, понятно… – а потому, что возражать в таких случаях
неразумно. Во-первых, по сути, Корецкий прав, хотя эти ребята еще щенки и пока
даже не задумываются о тех вещах, которые так беспокоят райкомовских
инструкторов. Пока не задумываются, но рано или поздно это произойдет, и тогда…
Тогда, скорее всего, у Корецкого появится уже вполне обоснованная причина
сказать: «А я вам говорил! Я вас предупреждал!»
А во-вторых, куда
полезней будет поговорить на эту тему с родителями. У Лени Когана отец член
партии, у Бори Литвина мать учительница, они поймут. Нехорошо, когда мальчики
уже в таком возрасте на карандаше, но, если это уже случилось, ничего не
поделаешь – нужно иметь это в виду и вести себя осторожней. С Невы налетел
порыв сильного ветра, и учительница поплотнее насадила на голову шляпу-горшок.
Но как ноги-то гудят от этой проклятой демонстрации! Спина тоже ни к черту. И
сапоги скоро совсем расползутся, надо новые искать, а это целая эпопея. Ох,
горе-горюшко…
А четверка друзей
между тем, ничуть не подозревая ни о змеином шипении Соломоныча, ни о грустных
размышлениях усталой Розалии Львовны, весело маршировала по Марсову полю,
словно отдавая тем самым дань его первоначальному назначению. Шли,
перебрасываясь шутками, распахнув куртки, с удовольствием подставляя лица
влажным поцелуям весеннего ветра, и прекрасное будущее расстилалось перед
ними – широкое и просторное, как это вот поле, приветливое и улыбчивое,
как это вот небо. В забитые до отказа трамваи было, конечно же, не сесть, но
это мало смущало ребят: в квартире на Петра Лаврова их ждали соленые сухарики,
копченая треска и дюжина бутылок «Жигулевского». О закуске позаботилась Бонни,
чрезвычайно обрадованная тем, что у сына появились наконец друзья, которых он
может пригласить домой, а пиво закупил еще с вечера сам Герасим.
Потом долго сидели у
Геры, болтая обо всем на свете и ни о чем конкретно, – уже не совсем дети,
если судить по содержимому стаканов, но еще и совсем не взрослые, если
ориентироваться на содержание бесед. Они и сами чувствовали странную
особенность этого момента – чувствовали интуитивно, не умея и не желая
определить ее в словах. Детство кончилось. За притворенной дверью Гериной
комнаты их ждала совершенно другая жизнь, иная ответственность, иной уровень
выбора, иной масштаб побед и поражений, гордости и стыда, надежды и страха.
Надежды, конечно, было
неизмеримо больше – оттого им и в голову не пришло бы добровольно остаться
по эту сторону порога, даже если предположить, что кто-нибудь мог обещать им
такую возможность. Но и страх… Страх непроницаемым облаком клубился там, за
дверью, проникая внутрь в обнимку с невинным сквознячком, овевая юный румянец
щек своим неприятно холодным дуновением, щекоча молодые души в самой их
глубине – пока еще не столь и глубокой, но уже своей, заветной,
оберегаемой. Возможно, поэтому им так не хотелось расходиться.
Сидели допоздна –
настолько, что, когда собрались на выход, Бонни стала выяснять, где кто живет.
Узнав, что Боре Литвину предстоит добираться на другой конец города, решительно
запротестовала:
– Это безумие! В
такое время! Сейчас город полон пьяной шантрапы, даже здесь, в центре, а уж в
твоем районе и вовсе катастрофа! Вот телефон, набери номер твоей мамы, я поговорю
с ней. Ты остаешься здесь ночевать. Поедешь домой утром, после завтрака…
Боре постелили на
диване в гостиной.
Среди ночи он
проснулся от прикосновения чьих-то холодных пальцев – кто-то ощупывал его
лицо. Боря открыл глаза и оцепенел: перед диваном, хорошо различимая в неверном
свете уличного фонаря, стояла смерть-старуха в длинном белом саване и с
незажженной свечой в руке. До классической полноты картины ей не хватало только
косы. Не в силах вымолвить ни звука, парень в ужасе вжался в спинку дивана.
– Борух, это
ты? – прошелестела смерть и протянула к нему костлявую руку.
На дикий Борин крик
прибежали Бонифаций и Гера. Первый увел старуху назад в ее комнату, второй,
позевывая, успокоил перепуганного гостя:
– Черт, совсем
забыл тебя предупредить. Это моя бабушка. Она немного того. Вообще-то, ее не
видно, не слышно, но по ночам иногда выходит.
– Зачем? –
все еще стуча зубами, поинтересовался Боря.
– Как это
зачем? – удивился Гера. – Спички ищет.
– Понятно, –
обреченно ответил гость после продолжительной паузы. – Надеюсь, до утра не
найдет. А откуда она знает мое имя?
– А она
знает? – еще больше удивился хозяин.
– Назвала меня
Борухом.
– А, тогда ясно.
Борух – это ее сын, мамин младший брат. Его немцы убили в войну, еще
маленьким. Давай спать, Боба. Не бойся, она больше не выйдет…
Все разошлись по
комнатам. Боря снова закрыл глаза, но сна уже не было – ушел искать
спички. Или Боруха – мальчика-тезку, у которого не получилось дожить до
юности. И если верно, что души переселяются, то вполне возможно, что старая
мать вовсе не случайно нашла его на этом диване… Мир ведь тесен для
инопланетян.
Он лежал, глядя в
дореволюционный высокий потолок с затейливой лепниной по периметру. За окном
неразборчиво и протяжно то ли пел, то ли жаловался чей-то пьяный голос, потом
смолк. Неожиданно звонко стучали по тротуару каблуки редких прохожих; с
Литейного проспекта, нарастая и затухая, доносился шум ночных автомобилей.
Потом пошли первые трамваи; защелкали, переключаясь, штанги бодрых утренних
троллейбусов. Холодные пальцы рассвета осторожно ощупывали лицо спящего города.
12
Русичка Ангелина
Павловна Кочнева считалась, в общем, не вредной, хотя исполняемые ею
обязанности завуча предполагали намного худший вариант. Мера жесткости и
доброты в административной паре «завуч – директор» обычно распределяется
неравномерно, как в известной комбинации плохого и хорошего следователей.
Кто-то из них одним
своим видом должен внушать подчиненному люду благоговейный ужас – в
отличие от второго, чья благосклонная, хотя и слегка отстраненная царственная
улыбка способна зажечь лучик надежды даже в самых пропащих душах. Ведь, как
показывает практика, поддержанию наилучшего порядка способствует именно такое
сплетение ужаса и надежды.
Учитывая это,
достаточно было только взглянуть на директрису Марию Сергеевну Кузнецову, чтобы
понять, что у Ангелины не оставалось иного выбора, кроме как взять на себя роль
натуральной ведьмы. Добрейшая Мария Сергеевна целиком и полностью
соответствовала своему уютному прозвищу «Баба Маша»: маленькая, седенькая,
сильно пожилая женщина в домашней вязаной кофте, с растерянным взглядом
человека, ненадолго приостановившегося на пороге старческого слабоумия.
Когда директриса, с
трудом вскарабкавшись на второй этаж, проходила в свой кабинет, об этом сразу
узнавала вся школа. Как? По характерному шарканью Бабы Машиных домашних
шлепанцев: иная обувь попросту не лезла на ее больные распухшие ноги. Издали
заслышав приближение Бабы Маши, все немедленно разбегались – не из страха,
а потому, что она норовила погладить по головке каждого встречного ученика и
ученицу, именуя их не иначе, как «деточка», но при этом непременно на «вы», что
в сумме создавало весьма конфузную ситуацию. Особенно для парней: дашь себя так
приласкать, а потом насмешек не оберешься…
Говорили, что именно
Бабе Маше школа обязана своим особым положением в городе, относительной
свободой нравов и замечательным подбором учителей. Мол, для решения любого
нерешаемого вопроса ей, в отличие от других директоров, не требуется обивать
пороги РОНО или райкома – достаточно всего лишь снять трубку и набрать тот
или иной номер. Понятно, что этот статус подкреплялся не нынешним, скажем
прямо, дряхлым состоянием Марии Сергеевны, но какими-то весьма значительными
прошлыми заслугами: о них ярче всего свидетельствовал звенящий орденами и
медалями пиджак, который директриса надевала вместо обычной кофты один раз в
год, накануне праздника Победы.
О том, какими именно
подвигами Бабы Маши отмечена мировая история, в классе ходили самые разные
слухи. Кто-то утверждал, что она заведовала фронтовым госпиталем, кто-то
определял ее в армейскую разведку, а Витька Алексеев, пересчитав награды на
пиджаке директрисы, пришел к однозначному выводу об их неземном происхождении:
– Летчица! –
уверял он. – Командир женской эскадрильи. Возможно, даже полка. А
ордена – за сбитые самолеты. От семи до девяти.
– Почему именно
до девяти? – интересовался записной скептик Вовка
Крестовоздвиженский. – Почему не десять или пятнадцать?
– За десять
давали Героя, – важно объяснял специалист.
Как известно,
цифры – даже взятые с потолка – придают достоверность чему угодно,
так что Витькина красивая гипотеза постепенно превратилась в общепринятую. Все
равно более точную информацию взять было неоткуда: учителя в ответ на
осторожные, а то и лобовые вопросы предпочитали отмалчиваться – все,
включая историка Соломоныча, который обычно охотно рассказывал о своем
фронтовом прошлом.
Миф о героическом
летном прошлом Бабы Маши разбился и сгорел лишь в сентябре, в начале нового
учебного года, причем сбил его все тот же скептик Крестовоздвиженский. Не
удовлетворившись версией Алексеева, Вовка твердо решил узнать точное число
сбитых самолетов и ухитрился подрядить для этой цели свою мамашу, дабы та
выведала истинное положение дел у самого Зямы. Как и ожидалось, математик не
смог противостоять напору Натальи Николаевны и быстро раскололся. Добытые
разведданные вредный Вовка раскрыл не сразу, а прежде сполна насладился видом
сгорающих от любопытства одноклассников.
– Девять
самолетов? – издевательски повторял он и разражался громовым смехом
оперного злодея: – Ха-ха-ха… девять самолетов…
– А сколько?
Сколько? Ну, Вовик, ну скажи уже… – умолял о пощаде разом поблекший
Витька, автор самолетной гипотезы. – Три? Одиннадцать? Шестнадцать?
Но Вовка садистски
выдержал паузу до последней перемены.
– Ноль! –
выпалил он в Витькино изумленное лицо. – Ноль! Не летчица она вовсе,
поняли? Навыдумывали себе теорий, теоретики…
Оказалось, что с конца
двадцатых годов Баба Маша работала в органах, а войну так и вовсе прошла
сотрудницей военной контрразведки, причем не из рядовых. Что это сейчас она
шаркает шлепанцами, а тогда печатала шаг хорошо подкованными сапогами, и от
этого звука поеживались и бледнели довольно серьезные мужчины, не боявшиеся ни
бога, ни черта. Что, неведомым образом избежав многочисленных чисток, посадок и
расстрелов, Баба Маша и по сей день сохранила такую солидную репутацию, что
спорить с ней не осмеливается никто, даже самое высокое начальство.
– Понятно вам,
деточки? – завершил свой рассказ Вовка и, повернувшись к окончательно
сникшему Витьке Алексееву, в последний раз выдал свое злодейско-оперное
«ха-ха-ха»: – Девять самолетов, говоришь?..
Невзирая на
относительную надежность источника информации, Вовкиному рассказу поверили
далеко не все – уж больно он противоречил безобидному облику теперешней
Бабы Маши. Трудно было представить ее в военной гимнастерке, с колючим взглядом
и жесткими складками у рта, неумолимым росчерком пера посылающей на расстрел
шпионов и дезертиров. Неужели это смертельное перо держала та же рука, которая
сейчас тянется погладить по головке каждого встречного-поперечного? Нет-нет,
кто угодно, только не Баба Маша, с этой своей «деточкой»…
– Дураки вы,
дураки! – кипятился Крестовоздвиженский. – Вы что, не понимаете,
почему она такая? Грехи замаливает, вот почему. Это днем она «деточка,
деточка», а по ночам небось мальчики кровавые в глазах…
Так или иначе,
предполагаемое кровавое прошлое директрисы никак не отражалось на ее очевидно
вегетарианском настоящем – во всяком случае, в отношении учеников.
Получалось, что завуч Ангелина Павловна волей-неволей должна была надеть ежовые
рукавицы: именно к ней, а не в директорский кабинет тащили на правеж
опоздавших, отстающих и провинившихся. И следует отдать Ангелине должное –
она старалась изо всех сил, делала непроницаемое лицо, вовремя хмурилась и в
нужные моменты придавала голосу звенящую интонацию стальной пружины: вот
сейчас, мол, как распрямлюсь, никому мало не покажется…
Вот уж кого можно было
с легкостью представить в роли всемогущего следователя СМЕРШа! Когда завуч,
твердо стуча каблуками тяжеленных туфель местной фабрики «Скороход», проходила
по школьному коридору, в ее грозном авторитете не мог бы усомниться даже
слепой. Высокая, статная, широкоплечая, с упругой фигурой и ясным бледным лицом,
Ангелина вполне соответствовала своему имени – ведь обязанности ангелов не
ограничиваются защитой и утешением, бывают среди них и носители карающего меча…
Это впечатление усиливали волосы завуча: светлые, густые и, видимо, очень
длинные, они всегда покоились на ее затылке в форме внушительной и при этом
безупречно круглой укладки, зато впереди, обрамляя лоб и виски, курчавились
непокорные воздушные завитки – натуральный ангельский нимб. Ну как тут
было не замереть, не зайтись священным трепетом каждой ученической душе…
И ведь замирали, и
ведь трепетали… – пока не подметили зоркие юные глаза очевидную слабину в,
казалось бы, непробиваемой ангельской броне. Под строгим взглядом, неподвижным
лицом и сухой манерой разговора таилась восторженная, мягкая и, видимо, очень
уязвимая душа. Это выяснилось далеко не сразу, но еще в девятом классе –
примерно к концу учебного года. Из-за внезапной болезни учителя отменилась пара
уроков по предмету «Гражданская оборона» – или, как не без удовольствия
сокращали это название, ГРОБа. Пара была не последней, так что о том, чтобы
отпустить ребят по домам, речи не шло. Предоставленные самим себе, они уже
разбились на группки по интересам, когда, к всеобщему разочарованию, в кабинет
вошла Ангелина.
– Степан Кузьмич,
как вы знаете, заболел, – сказала она, строго поблескивая очками. –
Это дает нам два часа свободного времени, которое можно использовать с толком.
Например, написать сочинение.
По классу пронесся
стон, но Ангелина лишь слегка приподняла брови, и ропот немедленно стих.
– Я понимаю ваше
возмущение, ведь это сочинение внеплановое, и времени на подготовку не было.
Поэтому мы сделаем так: я внесу в журнал только хорошие оценки, по вашему
желанию. То есть вы застрахованы от плохого результата и при этом получаете
шанс улучшить итоговую отметку. Справедливо? – Ангелина выдержала паузу и,
поскольку класс по-прежнему недовольно молчал, сама же и ответила: –
Справедливо. Сейчас я прочту вам рассказ писательницы, о которой вы наверняка
ничего не слышали, а затем весь класс приступит к сочинению на тему
прочитанного. Повторяю: рассматривайте это как счастливую возможность получить
внеплановую пятерку. Итак…
Она села за стол,
раскрыла тоненькую книжечку и стала читать. Рассказ оказался длинным, почти на
весь первый урок – не рассказ даже, а маленькая повесть. Что-то
полуфантастическое, похожее на Брэдбери, о любви, жестокости и насилии, о
чистоте, которая волшебным образом оказывается незапятнанной даже самой липучей
грязью. Девочки в классе сразу втянулись, слушали внимательно; парни – кто
как: кто-то делал пометки, кто-то откровенно зевал. Но затем вдруг голос
Ангелины дрогнул, и тут уже заинтересовались решительно все.
Известно, что карающий
ангел может многое. Может смести с лица земли полчища святотатцев взмахом
могучих крыл. Может укрыть волшебным щитом от тучи отравленных стрел. Может
поразить врага сверкающей молнией стремительного меча. Не может он только
одного: плакать. Потому что карающие ангелы не плачут. В принципе. Вообще-то,
не плачут и другие ангелы – по соображениям техники безопасности: говорят,
что, когда их слезы по той или иной причине попадают в глаза людям, те
немедленно слепнут. Поэтому специальным постановлением высшего техсовета плач
давно исключен из набора ангельских инструментов – особенно из арсенала карающих
ангелов. И по этой причине слезы, блестевшие на глазах грозного завуча, не
имели никакого разумного объяснения.
Неудивительно, что
весь класс воззрился на Ангелину, жадно ловя новые признаки слабости ее
чересчур сентиментального сердца. Повествование в тот момент дошло до особо
чувствительного места, голос завуча дрожал все больше, а слезы уже не просто
блестели, а одна за другой скатывались по бледным щекам. В подвальном кабинете
ГРОБа стояла мертвая тишина, как в кладбищенском склепе. Испуганно вжались спинами
в стену таблицы характеристик оружия массового поражения, потускнел и съежился
ядерный гриб на цветном плакате, и даже носатые противогазы на стендах как-то
стушевались и поумерили нахальный блеск своих стеклянных гляделок. Русичка
достала платочек, жалостливым бабьим жестом промокнула глаза, несколько раз
глубоко вздохнула и, совладав с собой, продолжила чтение.
Закончив, Ангелина
отложила книжку и, помолчав, произнесла надтреснутым голосом:
– Хочу добавить
вот что. У автора этого рассказа трагическая судьба. Когда началась война, она
училась в девятом классе – в точности как и вы. Школа была в приграничном
городке, и девочка попала в концлагерь. Там она и пробыла до самого
освобождения, пройдя через все ужасы, какие только могут выпасть на долю семнадцатилетней
девушки в таком месте. Потом она стала писательницей, потому что только
литература могла помочь ей справиться с тем, что пришлось пережить… –
завуч снова глубоко вздохнула и посмотрела вверх, то ли ища помощи у
коллег-ангелов, то ли закатывая назад в глазницы готовые пролиться
слезы. – Звонка еще не было, но вы уже можете выйти на перерыв. Только,
пожалуйста, не шумите. Используйте это время, чтобы подумать над сочинением. Я
соберу тетрадки в конце следующего урока.
На перемене только и
разговоров было, что об Ангелине, о ее внезапно раскрывшейся слабости.
Решительней всех высказывался Саша Харин – большой специалист в области
качеств, отличающих руководящего работника от простых смертных:
– Какой она после
этого завуч? Настоящий руководитель не имеет права распускать нюни. Уж я-то
знаю. Моя мама говорит, что в последний раз плакала, когда Сталин умер.
– Что, даже если
ты откинешься, не заплачет? – не поверил Чех. – Конечно, заплачет.
Баба, она баба и есть. У баб вечно глаза на мокром месте.
– Точно, –
подтвердил Гарик Беренштейн. – Моя тоже чуть что – в слезы. Женское
это.
– Женское –
это раз в месяц, – заржал Витька Алексеев.
– Фу, –
поморщилась Нина Магницкая. – Жлоб ты, Алексеев. Жлоб и дурак. Может, это
с ней лично было, вот она и переживает.
– С кем, с
Ангелиной? Чего это вдруг?
– А почему
нет? – насмешливо спросил Чех. – Она хоть куда, в теле, при фигуре,
даже сейчас. На такую телку охотники всегда найдутся.
Харин презрительно
фыркнул:
– Ну так что,
рыдать из-за этого? Радоваться надо, что тебя хотят. Подумаешь, трахнули.
Расслабься и получи удовольствие!
Все промолчали, и не
только потому, что не хотели связываться с Хариным. Слезы Ангелины и в самом
деле вызывали чувство неловкости, как будто произошло что-то непозволительное,
стыдное. Мир ведь на том и держится, что всё в нем исполняет более-менее
определенную функцию. Стены стоят и понемногу ветшают, деревья растут, а потом
их пускают на мебель и дрова, кошки сидят на подоконниках и, гуляя по крышам,
вопят дурными голосами. Так это устроено, а иначе ни на что нельзя положиться.
Что прикажете делать, если стены вдруг завопят по-кошачьи, а кошки пойдут на
растопку? Как в этом случае жить? Так и завуч. Харин, конечно, жлоб и сволочь,
но завуч действительно не может плакать перед учениками, не имеет права. А
иначе она превращается в бабу, в телку, которую можно трахнуть и которая при
этом должна расслабиться и получать удовольствие…
Гера Кантор, едва
заметно подрагивая ногой, стоял у лестницы, и в голову ему лезли назойливые
картины изнасилования Ангелины. Раньше он как-то не думал о том, какова она под
одеждой. Не думал, как она будет выглядеть, если снять – а лучше
содрать – блузку, юбку, колготки… И что там дальше: лифчик, трусы… Он
перевел дыхание и быстро, украдкой бросил взгляд по сторонам: не слышит ли кто
его стыдные мысли? Нет, вроде бы никто. А румянец? Могут догадаться по румянцу
на щеках – они наверняка раскраснелись сверх меры. Хорошо, Чех отошел
куда-то: этот гад всегда смотрит так, будто видит тебя насквозь. Уж он-то
наверняка знает, как расстегиваются женские лифчики…
Прозвенел звонок, все
вернулись за парты. Вошла Ангелина; на лице – привычная непроницаемая
маска, строгий взгляд из-под очков, плотно сжатые губы. Неужели ее и впрямь
изнасиловали?
Села за стол, подняла
голову, спросила недоуменно:
– Вы еще не
пишете? Почему? Я ведь сказала: в конце урока соберу тетрадки. Время пошло.
Примолкший было класс
заскрипел стульями, защелкал замочками сумок и портфелей, зашуршал листами тетрадей.
Боря Литвин вертел в пальцах шариковую ручку и вслушивался в себя. Она уже
слегка шевелилась где-то в области сердца, эта странная дрожь, чем-то
напоминавшая озноб. Боря открыл ее недели две тому назад, случайно, когда решил
написать письмо Оле – написать впрок, на время предстоящей летней разлуки.
Дурацкая идея, непонятно как пришедшая в голову. Или нет, понятно: он еще
никогда не писал никому писем и, возможно, просто хотел проверить себя, понять,
каково это.
А и в самом деле,
каково? О чем писать? Ну, например, о том, как он скучает, как хочет ее
увидеть – не на уроке, а так… Нужно только вообразить картину: Олю, себя.
Тогда-то и началось это шевеление, шуршание листвы слов на стволе позвоночного
столба. Слова перешептывались, росли и вскипали в нем, как каша в волшебном
котелке, и, как эта же каша, вдруг хлынули через край – прямиком на
бумагу. Он едва успевал записывать, одновременно упиваясь невероятной красотой
получающегося текста. Невероятной красотой? Боря порвал и выбросил письмо уже на
следующий день: при повторном прочтении оно выглядело совершенно другим –
серым, неинтересным.
Но память о
необыкновенном ощущении осталась – осталась, чтобы вернуть его по первому
же требованию, как на заказ. Правда, теперь Боря сидел не за домашним столом, один,
в тиши спящей квартиры, а в кабинете ГРОБа, или, в просторечии, в гробу, перед
любовно исполненным портретом ядерного взрыва, в окружении трех десятков
одноклассников и противогазов с гофрированными хоботами. Получится ли?
Ого! Еще как! Атомный
гриб дрогнул и поплыл, звуки класса стихли; нет, все это не исчезло, но словно
отодвинулось в сторону, на боковой экран… Он попробовал вообразить картинку из
рассказа, увидеть ее и рассмотреть – и странное дело: она появилась, но не
в виде законченного, ясно различимого кадра, а набором перемешанных слов,
тысячами разрозненных деталей огромного конструктора. Это они шуршали и
шевелились – слова, слова, слова… – шевелились и щекотали его
изнутри, просясь наружу. В них было все что угодно: морской берег, лес, луг,
мягкая ласка травы, ощущение ее губ на твоей щеке, гофрированные хоботы
противогазов, Олина круглая грудь под ладонью, слезы Ангелины, ангельский
венчик волос, небо, земля, смерть и еще черт знает что, без конца. Всего-то и
нужно было, что приблизить ручку к бумаге и начать писать, вернее, записывать.
Записывать великолепный, красивейший текст, самый точный и лучший из всех,
когда-либо написанных человеческой рукой…
Поставив последнюю
точку, Боря не стал перечитывать сочинение. Зачем? Чтобы снова убедиться в
иллюзорности своих ощущений, как это было с письмом? Как говорит мама,
хорошенького понемножку. Он отнес тетрадку на учительский стол и вышел,
прислушиваясь к еще звучащим отголоскам пережитой радости.
Русичка вернула
сочинения лишь полторы недели спустя – как видно, руки не доходили
проверить. В конце концов, для нее это тоже была дополнительная и к тому же
внеплановая нагрузка. Войдя в класс, она коротко кивнула: «Садитесь». Класс
громыхнул стульями, привычно завершив тем самым стандартную церемонию приветствия,
и смолк, без особых опасений воззрившись на завуча: по всем расчетам, сегодня
не ожидалось никаких неприятностей. Ангелина поставила на колени видавшую виды
сумку и вытащила пачку тетрадей:
– Кто сегодня
дежурный? Махнина? Раздайте, пожалуйста.
Вера Махнина быстро
раскидала сочинения по столам. Русичка с непроницаемым лицом ждала, пока
уляжется неизбежная в такие моменты суматоха.
– Одну
тетрадь… – сказала она наконец и постучала по столу, требуя всеобщего
внимания. – Одну тетрадь я оставила у себя, чтобы сохранить. Думаю, как
учитель я имею на это право. Это сочинение невозможно описать, его можно только
прочитать. Вслух. Что я и сделаю сейчас перед вами. Я горжусь тем, что работаю
в классе, где учится такой талантливый человек.
Голос Ангелины дрогнул
от избытка чувств. Она раскрыла тетрадку и стала читать. Боря Литвин сидел,
опустив голову; сердце его колотилось где-то у горла, так что трудно было
дышать. «В таких случаях говорят о желании провалиться сквозь землю, –
думал он, – что представляет собой гадскую чушь, заведомо невозможную;
никто никуда не проваливается, это просто фигура речи, идиотская, как и само
твое положение сейчас. Вот вскочить и выбежать – это при желании
исполнимо… Исполнимо, но если смотреть на вещи реально, это тоже не вариант,
потому что выглядит нелепо, недостойно, истерически. Остается сидеть, сгорая
живьем, растекаясь нестерпимым стыдом, оплывая, как потекшее эскимо…»
Звук учительского
голоса елозил ему по мозгу длинным драчевым напильником. Сколько там осталось?
Нет, конец еще не скоро… Но как ужасны эти напыщенные, вычурные фразы! Неужели
он написал такую мерзость? Неужели это может нравиться кому бы то ни было?
Каждое предложение казалось Боре отдельно взятым позором. Если бы за дурные
тексты казнили, он точно не обошелся бы виселицей. Как минимум четвертование:
повесить не до смерти, выпотрошить и сжечь внутренности, а уже затем,
поддерживая в живых, отрубать конечности – одну за другой, одну за другой…
От этой изуверской картины Боре стало немного легче, и получилось отвлечься на
вопрос, отчего ему так стыдно – и главное, перед кем?
С этим определенно
стоило разобраться. Неужели ему так важно мнение одноклассников? Нет, и близко
не лежит. Ну какая разница, что думает о его сочинении Харин, или Чех, или
Гуреева… Да, честно говоря, даже Оля тут не авторитет. Что они все понимают? Ни
черта, если уж на то пошло. Тогда кого он так стыдится – до отчаяния, до
адского жара, до желания исчезнуть, пропасть? Самого себя? Подумаешь… если кто
и знает тут истинную цену Боре Литвину, так это сам Боря Литвин. Возможно,
снаружи он кажется иным, хотя бы в некоторые моменты, но сам-то Боря прекрасно
видит, что творится при этом внутри: сколько там трусости, себялюбия,
недостойных мыслишек… Нет-нет, перед собой ему точно не стыдно – эка невидаль,
и не через такое проходили… Тогда перед кем? Перед кем?
– Литвин,
встаньте, пожалуйста.
Он поднял голову.
Ангелина закончила чтение и теперь стояла рядом с Бориным столом, держа в руках
злополучную тетрадку. Боря поднялся с места, радуясь тому, что пытка подошла к
концу, а он еще жив и, видимо, останется таковым в обозримом будущем.
– Замечательно
написано. Если бы этому можно было научить, я попросила бы вас рассказать вашим
товарищам, как вам это удалось. Но увы, такому научить нельзя. Это называется
талант. Я не поставила оценки, потому что пятерки тут мало. Надеюсь, вы
позволите мне оставить у себя эту тетрадку.
– Пожалуйста, –
глухо ответил Боря.
– Спасибо,
садитесь.
До конца урока
оставалось еще достаточно времени, чтобы прийти в себя, поэтому на перемену
Боря Литвин вышел практически неуязвимым, с иронической улыбочкой на устах.
Лучшая тактика в таких случаях – подшучивать над собой вместе с другими.
– Надеюсь, вы
позволите мне оставить у себя эту тетрадку… – простонал, закатив глаза,
Витька Алексеев. – Я буду онанировать над ней долгими зимними вечерами…
Все дружно
расхохотались, и Боря немедленно присоединился к общему веселью. Честно говоря,
в его новом статусе признанного литературного таланта были и положительные
моменты – если, конечно, не обращать внимания на неприятный привкус
зависти, который ощущался в шуточках, насмешках и поздравлениях одноклассников.
Но зависть – черт с ней; главное – девочки теперь смотрели на него
совершенно иначе, словно увидели впервые, а лицо Оли Чудиновой излучало
сдержанную гордость обладания: как-никак этот внезапно обнаруженный клад
принадлежал не кому-нибудь, а лично ей.
В общем, все
обернулось не так уж и плохо. Учебный год кончался, отступал все дальше и
дальше – в темный конец школьного коридора, на подвальный этаж, к кабинету
ГРОБа.
За стеной легкими
шагами расхаживало молодое лето, и толстая добродушная буфетчица по имени
Обещание счастья уже намазывала томительный морок белых ночей на ломти
щербатого гранита набережных.