Стихи
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 53, 2016
*
* *
А я говорю: Отпусти меня,
Что может случиться средь бела
дня?
Ну ладно бы ночью. Тайга,
урман. И нет ни дорог, ни денег.
Костёр догорел, телефон
замолк,
За каждым кустом притаился
волк,
Тогда, ну конечно, совсем
фигня. А так-то куда я денусь?
Чтоб выйти за двери – пока,
пока,
Достаточно веры и сквозняка,
Допустим, и поступь ещё легка,
и ум не зашел за разум.
И можно на полке забыть ключи,
Как в битве отброшенные мечи,
Но я не забуду, конечно, нет.
Не вдруг, не совсем, не сразу.
Забуду, но всё же не до конца,
Законы повадки, черты лица,
Раз тот, кто отмерил нам этот
срок, не хочет его скостить мне,
И, личную память
сдавая в сейф,
Я буду как все, как одна из
всех,
Но ты же узнаешь меня всегда
по этой сибирской стигме.
И мне бы откликнуться – я,
мол, здесь,
Но воздух похож на густую
взвесь,
Не воля, но должен же быть
покой по минимуму отмерен.
Покой у меня между тем такой,
Что хочется крикнуть: есть кто
живой?
А если живой, то чего молчишь
у этой закрытой двери?
АНГЕЛ СИЗОВИЧ
Подгнивший пирог Петербурга,
сквозные снега,
Свеченье старья под надзором
безглазых чудовищ.
Зима истомилась. Волненье грызёт
берега.
Торопится ангел Сизович.
Над этой трухою вращается туча
светил,
Куда ни посмотришь – сверкают
небесные цацки.
Но ангел Сизович,
он как-то иначе светил.
Не ярко, а всё же по-братски.
Но этой весною не то что там петь и играть,
А кошку не гладит, чтоб не
привыкала напрасно.
Он смотрит покорно: «Простите,
а крылья снимать?»
Ему отвечают: «Ну ясно».
Чернеют грачи, помолчи, не
кричи и не вой.
Темнеют утрами сквозные дворы Птицебурга.
И ангел Сизович
светает над горькой Невой.
Над смертным венцом –
Сивка-Бурка.
ПЕРВОМАЙ
Не школа – с чаем бутерброд, с
волненьем муторным,
А утро праздника труда – почти
заутреня.
И мама, белый польский плащ отгладив бережно,
Как все, несла над головой громыку-брежнева.
И тётя Люся, ослепительная
женщина,
Сверкала жарче, чем колье с поддельным
жемчугом.
И солнце шло за нами вслед,
ласкало спины нам,
И я махала в
никуда флажком сатиновым.
Ну а потом давай, сдавай
иконостасы, мол.
И день весенний под конец
снежком побрасывал.
И разбредались по дворам, кто
шёл колоннами.
И даже водка не была ещё палёною.
И, разметая мелкий снег
гвоздикой мятою,
Я повторяла это всё как вместе
взятое:
И белый свет, и мамин плащик
отутюженный,
И тети Люсины поддельные
жемчужины,
И наш трамвай в депо, окошками
подсвеченный,
И всё другое, что с утра
казалось вечностью.
*
* *
Мне, уроженке такого степного
угла,
Быть не пристало ни
высокомерной, ни мелочной.
Тёмной весною закончить земные
дела
Я не сумела, как этого бы ни
хотелось мне.
Я проходила двором в тополиной
золе,
Глядя, как первые почки
темнеют и множатся,
Где, приникая ладонями к тёплой
земле,
Каждой весной мы отчаянно
резались в ножички.
В этой теплыни, дурея, курили взахлёб,
На солнцепёке за красной
стеною обветревшей.
На Иртыше неподатливый
двигался лёд,
Перетирая оглодки
оставленной ветоши.
Смотришь, катая во рту
перемёрзший ранет,
Что там дотащится к берегу, к
чёрному устью ли.
Здесь никого, ну почти никого
уже нет,
Где, как причастие, мы
принимали предчувствие.
Снег во дворе не сойдёт до
скончания дней,
То он крупой посыпает, то
кружится перьями.
Дети провинций, мы знаем, как
сделать больней,
И под раздачу всегда
подставляемся первыми.
*
* *
Железный привкус пустых
качелей как привкус крови,
Защитный прикус упрямой распри
в разбитом детстве.
Моя родная, да что ещё нам осталось, кроме
Воспоминаний, лишённых гения и
злодейства?
– Ты помнишь город, ты помнишь
имя?
– Да-да, постой-ка…
Дорога вышла куда опасней,
зато прямее.
И ты не станешь уже, наверно,
святой такой-то.
Меня не спросят, а я б
сказала: «Она сумеет».
И я не стану ни капитаном и ни
пилотом,
Скорее грузом, скорее груздем
и пассажиром,
Который едет себе куда-то, не зная, что там.
Пока не скажут «пока», «покеда», «пакуйся с миром».
Но, чёрт, какие у нас рассветы,
потом – закаты,
Какое небо – оно не менее чем
седьмое.
Но если ты их сейчас не
видишь, то как же я-то
С моей привычкой к чужому
краю, чужому морю?
*
* *
Я всё пойму когда-нибудь
потом,
Хватая воздух, свёрнутый
бинтом,
Когда о том, что я ещё жива
Не скажут пересохшие слова.
И если лоб рукою оботру,
То выйдет так, как будто бы я
вру,
Как будто я, которой дело швах,
Ещё скрываю правду в рукавах.
Как в детстве собирала под
кровать
Всё то, что я должна была
скрывать:
Задёрганный дневник, дыру в
носке
И фото Сухаревской в парике.
Всё, что любимо, светится
виной
И, как дитё, маячит за спиной.
Река. Осока. Дом на берегу.
Я прячу то, что слишком
берегу.
Скрываю то, что скрыть нельзя
никак,
Как детский плач, как лай и
плач собак.
Вот я и ты. И мы. И тьма, и
свет.
И никаких отмазок больше нет.
*
* *
Алчущим если не правды, то, значит, блаженства,
Просом и гречкой воздастся за
голод и вьюги.
Голуби топчутся по
скособоченной жести,
Смотрят, как я вырастаю до
верхней фрамуги.
И с высоты непомерно огромного
роста
Сыплю на них из пакета
небесное просо.
Кошки не слишком-то верят в
открытые двери,
Тычутся лицами в мякоть дешёвого корма.
Ангелы плачут беззвучно, как
звери. А звери –
Так же гонимы и так же
безмерно покорны.
Чистые сердцем, как надо, и
нищие духом,
Этот – без глаза, а эта – с
разорванным ухом.
Я, со своими ушами, глазами и
речью,
Полным набором из печени,
сердца и почек,
Я не нуждаюсь ни в манке
небесной, ни в гречке,
Если покорна,
то всё же не так чтобы очень.
Разве за счастьем, когда
таковое раскрошат,
Я – за последней из птиц, за
последней из кошек.
* * *
Приставали: «А кем ты станешь?»
Донимали: «А кем ты будешь?»
Я, конечно, смотрела букой,
ради бога, мол, отвяжись.
Нет чтоб сразу пресечь расспросы и ответить: «Я буду буддой.
Я пойму, что такое жалость, а
точнее, как с нею жить».
В общем, время посева как-то
постепенно сменилось жатвой.
Возвращая долги, не сетуй,
увлекаясь, не делай зла.
Я не стала, увы,
ни буддой, ни как минимум бодхисаттвой,
Я жалею собак и кошек, но навряд ли кого спасла.
Я стояла на остановках,
громыхала пустою тарой,
Возвращалась, когда светало,
уходила до темноты,
Кем я стану, уже не важно.
Вероятно, я стану старой.
Не такою,
как я хотела. Не такою, как хочешь ты.
ПАМЯТИ КОКТЕБЕЛЯ
Как его звать? Как ни зови,
ближе не станет.
Карта-небес, Сколько-тебе, Только-не-верь-нам.
Камень горит, веет песок,
дерево вянет.
Крым был открыт вместе с
тобой, вместе с портвейном.
Вроде свища в лёгком, когда
перепел свищет,
Возле крыльца, там, где кизил,
вязкий и низкий.
Больше всего нравилась мысль
выпить винища
И умереть, как драматург,
рядом с артисткой.
Именно там, Как-тебе-здесь,
там, а не где-то,
Как мы хотели быть, и заметь, всё-таки
были.
Больше всего нравился смысл
этого лета,
Невыразимый запах собак в
золоте пыли.
Эту печаль надо беречь, вешать
на крюк бы,
Прятать в чехол, в шкаф
запирать, брякнув ключами,
Ну или как? Лучше наставь, типа, как
юбку,
Чтобы носить и не сносить,
плыть-не-причалить.
Что уж теперь? Мне бы к тебе.
Поздно, похоже.
Зреньем скупым жадную степь
вижу нечетко.
С чем остаюсь, Как-ты-ни-вей,
жарко до дрожи.
Божья раба, алибаба, ржавая лодка.
*
* *
У меня для тебя две новости,
обе странные.
Все разъехались. Кто-то – в
Лондоне, кто-то – в омуте.
А ещё мне приснилось недавно –
ты входишь в комнату.
Так, как будто бы мы с тобой
обменялись странами.
И моя
для тебя вылезает из шкуры траченой,
Достает из кармана финики,
дышит на руки,
И к тебе возвращается жизнь и
другие навыки,
Погребённые под печалью и всякой всячиной.
А твоя
на меня и не смотрит, на незаметную.
От неё я, наверное, больше
могла бы вынести.
Кто-то без вести здесь
пропадает, а кто-то в извести,
А по сути, и те и другие давно
не местные.
Ну а между чужих
вообще не бывает разницы.
Мало, что ли, таких невзрачных идут обочиной?
Каблуки у ботинок за долгую
осень сточены,
Но пальтишко пуховое в целости
и сохранности.
Мне недавно приснилось – ты
рядом, ты входишь в комнату.
И свидание наше дольше чем продолжительно,
Потому что уже ни скайпа, ни
места жительства.
Потому что уже, пожалуй, не
надо комментов.
*
* *
Ничего, кроме сумерек в
детской больнице,
прокварцованной проруби, выцветшей рамы,
Закипающей боли, попытки не
злиться.
Никого, кроме мамы.
Только мама среди снегового
развала.
Мама, это же я в отделенье
сердечном!
Отдаленья такого ещё не бывало
И не будет, конечно.
Забери меня, даже пропахшую
хлоркой,
Мы пройдём мимо вахты, прижавшись друг к другу,
И поедем в трамвае с морозною
коркой
По крещенскому кругу.
*
* *
Что за фокус с малыми шмотками,
Что за горе с чужими фотками,
Не востребованным теплом?
Наши девочки стали тётками.
Поделом.
Тёткам – тётково,
мне не хочется
Знать, когда это всё
закончится,
По-хорошему или как.
Я по жизни прошла заочницей,
Это факт.
За удачками
и победками
Встречи были такими редкими,
Неоправданными слова.
Просто память живёт объедками
И жива.
Чёрно-белое снова в моде, но
Мандрагорою заморожены
Переломы ночей и дней.
В свете боли опасней родина
И темней.
Не имеет уже значения
Никакое её прочтение,
Ни по памяти, ни с листа,
За единственным исключением –
Как ты там?
*
* *
Всё ещё хочется воздуха, как ни крути,
Мартовской облачной ртути, подвздошной весны,
Тёмного ветра, последнего снега в горсти.
Мы ещё живы, но словно уже не видны.
Всё уже сказано, ладно, не всё, но почти.
Мы – это те, кто, впадая в отчаянье, врут,
Гнутся под натиском боли в дверную скобу,
Прячутся в ванной, над краном беззвучно ревут.
После выходят с латунной звездою во лбу
И отвечают, что всё, как положено, гуд.
Слово «хочу» постепенно утратило смысл,
Жизнь возвращается к детству, под вязаный шарф.
Если мы немы, то это, конечно, не мы,
Но из трагедии высвобождается фарс
И успевает на проводы русской зимы.
ПТИЦА
Птица с утра исходит на плач, на крик ли.
Тёмное это дело – встречать зарю.
«Перекурить, – талдычит, – перекурить
ли?»
И говорит покорно: «Перекурю».
Может, она живёт по фальшивой ксиве.
Может, она боится хозяйских кур.
Но остаётся в лакомой перспективе
Этот её заслуженный перекур.
Даже её товарки уже охрипли,
Те, что сперва горланили
неспроста,
Только её чумное «Перекурить
ли?»
Не позволяет птице уйти с поста.
Если какой ушиб – заживёт до свадьбы,
Всё заживает, нечего и пенять.
Надо всего-то, в общем, перемолчать
бы,
Перекурить и после перепонять.
*
* *
Я умею врать. Я умею ждать.
Я умею играть одна.
Вот смотри – окно, за окном черно.
Мама учится допоздна.
Надо свет зажечь, посидеть и лечь.
Я дышу, но едва-едва.
И на раз-два-три у меня внутри
Начинают стучать слова.
Это до и ре, это дом и речь.
Это ми, это ля и си.
Это фарш и соль, это час ноль-ноль.
Это просто меня спаси.
Разгоняют мрак голоса собак.
Поездов голоса вдали.
Это тук-тук-тук. Это виадук
От меня до большой земли.
*
* *
Я пришла во тьму в роддоме Крупской,
Где той ночью вырубили свет.
Но истошно грели батареи,
Отстранив декабрьскую пургу.
За стеною, слюдяной и хрупкой,
Столько невостребованных лет,
Я все время грею руки, грею
И никак согреть их не могу.
Я пришла – мне сразу дали имя.
Если разобраться – даже два.
Детское, звериное, смешное
Поначалу пряталось в мужском.
Я была надменной со своими,
Я твердила, что ещё жива,
Я садилась к пропасти спиною
И давилась ветром и песком.
Но в своём неловком беспорядке,
В путанице нежности и мук
Я жалела лук в кипящем масле
И рыдала около плиты.
Люди, львы, орлы и куропатки
Тоже совершали некий круг.
И пока не полностью угасли,
Улыбались мне из темноты.
Но потом, при смене декораций,
Вдруг меня спросили: «Ты к кому?
Почему ты топчешься по сцене,
На свету отчётливо видна?»
Я боюсь, хотя нельзя бояться,
Что со мной уйдут из тьмы во тьму
Наши невзрослеющие тени.
Наши тайны. Наши имена.