Глава из книги
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 52, 2015
Всем нам хочется побывать в
прошлом – даже сильней, чем в будущем: о прошлом мы наслышаны, а будущее
опасно и совершенно непредсказуемо. Не местечко Черты оседлости хотелось бы мне
увидеть – а Варшаву начала 20-х годов прошлого века, Варшаву, полную надежд,
кофеен и евреев, нахлынувших из соседней России, располосованной вдоль и
поперёк ножами Гражданской войны.
После Жмеринки и Житомира евреи
чувствовали себя здесь вольготно, как нынче в нью-йоркском Бруклине. Еврейские
районы Варшавы, где проживали от трехсот до четырехсот тысяч человек, казались
беглецам из России родным домом: домочадцы говорили на идише, а под окнами не шлялись погромщики и мародёры. Название знаменитой
варшавской улицы – Иерусалимские аллеи – звучало, как сказочная
музыка, и свежее дыхание Европы осеняло польскую столицу.
Ощущению праздничной свободы
способствовали недавние события: разгром под Варшавой красноармейских дивизий,
посланных Москвой на братскую подмогу польским
пролетариям.
Поляки праздновали победу, Москва
лечила синяки и ушибы. «Мы ждали от польских рабочих и крестьян восстаний и
революции, – горестно ворчал один из видных большевистских руководителей
Клим Ворошилов, – а получили шовинизм и тупую ненависть к русским».[1]
Досталось на «разборе полётов» по Польскому походу и Сталину – он
препятствовал своевременной переброске Первой конной армии Будённого с
львовского направления, где он тогда состоял членом Реввоенсовета, под Варшаву,
что привело, по мнению критиков, к разгрому группировки Тухачевского.
Мне представляется та
Варшава: прямые улицы с невысокими каменными домами по сторонам, кофейни под
круглыми деревянными вывесками с золотыми надписями, чисто и нарядно одетые
мужчины и женщины, крупные планы лиц с беззаботно-праздничными славянскими и
печально-задумчивыми семитскими глазами. Эти солнечные картинки, чуть
подкрашенные сангиной, никак не соотносятся с жизнью по ту сторону восточной
границы, за Бугом, в придушенной страхом и оккупированной смертной удалью
России.
Евреи просто обожают
объединяться – в общества, сообщества, союзы, клубы и кружки по интересам.
Кого там только нет! Охотники за мировой справедливостью и игроки в бридж,
рисовальщики географических карт и уличные нищие, портные, бандиты и кожемяки с
волосатыми руками. Объединяться евреи любят даже больше, чем разъединяться,
хотя именно разъединение и раздрай, замешенные на
зависти, характерны для человеческой природы.
Объединиться – это значит
отъединиться от окружающих: тайной клятвой, религиозными запретами, стеной
гетто. Объединяются, как правило, «против» кого-нибудь, а не «за»; к евреям, пекущимся, прежде всего, о своей обособленности и
сохранении национальной исключительности, это относится в последнюю очередь…
Такое стремление к объединению имело под собой почву и легко находило
объяснение: среди чужого и чуждого, по большей части враждебно настроенного
окружения проблема физического сохранения была накрепко связана со спаянностью
общины, общим языком и нерушимостью традиций. Нарушение или отказ от
соблюдения традиций неизбежно вели к разрыву с общиной, а это означало либо
ассимиляцию, вызывавшую всеобщее презрение, либо, что было куда страшней, к
крещению: в этом случае семья справляла по выкресту траур, как по покойнику.
Так было принято не только в Черте, так было, по большому счёту, и в Варшаве, и
в Нью-Йорке.
Свободомыслящие литераторы, выходцы
из Черты, из семей с твердокаменным традиционным укладом, не придерживались
строгой буквы религиозных законов, а 613 благочестивых правил, которыми иудею
надлежит руководствоваться в жизни, вообще не принимали всерьёз. Эти писатели –
несколько поэтов и прозаиков, породнённых бунтарским духом Нового
искусства, – объединились в Варшаве, самым решительным образом
вознамерившись утвердить своё авангардное направление на чахнущем поле
еврейской литературы. Компромисса со старым здесь быть не могло, поэтому
новорожденная группа для достижения наибольшего эффекта решила бросить дерзкий
вызов ревнителям традиций и самым решительным образом устроила «литературный
утренник» в субботу. Для уведомления публики был подготовлен, напечатан и
расклеен плакат:
«Ринген»[2]
В
субботу, 28 января 1922 года, в 11 часов утра
в
театре «Централ» на улице Лешно, 1
СОВРЕМЕННАЯ
ЕВРЕЙСКАЯ ПОЭЗИЯ
Перец
Маркиш – реферат: «Эстетика борьбы в современной
поэзии»
Мойше
Бродерзон, Ури Цви Гринберг, Перец Маркиш, Мелех
Равич
декламация
собственных сочинений
Зигмунт
Турков, Авром Моревски
декламация
стихов Довида Гофштейна, Лейба Квитко, Ошера
Шварцмана
Билеты –
200–500 марок – продаются в театре «Централ»
Ясное субботнее утро.
Подмораживает. Улица Лешно – два десятка лет
спустя она станет главной улицей варшавского гетто. Неодобрительно, а то и
сердито поглядывают религиозные евреи, выходя из синагоги, на праздную публику,
собирающуюся у входа в «Централ». Жизнь в этом еврейском
районе кажется устоявшейся и прочной, а не висящей на паутинке, как всякая
еврейская общественная жизнь… Лешно, Маршалковска, Новый Свят, Иерусалимские аллеи – эти
названия будоражат мой слух и вызывают аберрацию памяти: здесь, в центре
города, почти шестьдесят лет назад девятнадцатилетним парнем слонялся я,
праздно разглядывая вывески и прикидывая и так и сяк, каким же образом мне
отсюда вырваться и добраться до берегов Израиля. Я ждал решения тех, кто
взялся мне в этом помочь, да так и не дождался. Здесь это было, рукой подать от
Лешно…
Народ к театру всё прибывал,
разговоры вокруг утренника ходили невообразимые: поэты собираются эпатировать
публику самым экстравагантным образом, наподобие русских футуристов, Маркиш прочтёт манифест группы Новых еврейских поэтов,
камня на камне не оставляющий от старой культуры подслеповатых буржуазных
обывателей. «Бунт и прорыв!» – вот лозунг поэтической молодёжи авангарда,
бросившей вызов заслуженным литературным старикам в их скукоженных
коконах, выстланных изнутри мхом и паутиной.
Эти ожидания были близки к истине.
На утренник, воспоминания о котором оставил участник тех событий Мелех Равич, явилась «вся еврейская Варшава», проявлявшая
склонность к культуре. Допускаю, что среди почтенной публики
на собравшем полный аншлаг нашумевшем утреннике оказались и Виктор Альтер с
Генрихом Эрлихом – руководители польского Бунда, через двадцать лет
сыгравшие волею судьбы одну из ключевых ролей в появлении на свет Еврейского
антифашистского комитета, процесс над которым обезглавил еврейскую культуру в
СССР. Поэты-авангардисты с востока, писавшие на идише, не видели в
Польше страну своей эмиграции – а так, милый, почти родной промежуточный
пункт по пути на Запад. Засиживаться здесь они не предполагали… Впрочем, и долгосрочных планов не строили: не связанные
обязательствами ни с одной из многочисленных еврейских партий, не числили себя
политическими эмигрантами… Не идеология вела их и, уж конечно, не
экономический расчёт («рыба ищет, где глубже…»). Молодое еврейское искусство
уходило из советской России с одной-единственной целью: развиваться, бунтовать
и вольно дышать на фоне неизведанного свободного мира, полного чудес. Огромный
мир без заборов и стен открылся перед авангардистами, они готовы были
дружелюбно делить его со всеми обитателями Земли – не становясь при этом,
спаси Бог, «гражданами мира». Они оставались гражданами своей Идишландии, подданными еврейской культуры; всё остальное
было декорацией, иногда так или иначе влиявшей на ход событий.
Литературному утреннику
предшествовала бурная, обжигающая надеждой встреча нескольких молодых еврейских
писателей, возглавляемых Перецем Маркишем,
с издателем экспрессионистского журнала «Ринген»,
театральным критиком и режиссёром Михаэлем Вайхертом.
Вайхерт, захваченный идеями Маркиша, согласился помочь в организации литературного
утренника – такого, «чтоб вся Варшава закачалась». Шестьсот зрителей,
расхватавших билеты и переполнивших зал, и полторы сотни безбилетников,
толпившихся в дверях и вдоль стен, стали очевидным свидетельством торжества
молодых ниспровергателей старого искусства… Казалось
бы, трудно проследить связь между триумфом «ниспровергателей» в Варшаве и
судьбой руководителей Еврейского антифашистского комитета в Москве тридцать лет
спустя. Но такая связь существовала – кровная связь, упущенная из виду
рябым кремлёвским дирижёром «процесса ЕАК».
Утверждая без устали, что «все
евреи – сёстры и братья», мы несколько лукавим, а то и иронизируем: далеко
не все. И этническая сторона дела тут вовсе не главная, и преданная любовь
между рассеянными по всему белу свету потомками Авраама, Ицхака и Яакова вызывает всё же определённые сомнения… Вот ведь Каин и Авель – родные братья, ближе
некуда – а как кроваво обернулась история.
Любовь человека к человеку –
дело житейское, её ни плакатом, ни даже телевизором не утвердишь.
Ненависть – это да, это куда проще устроить… Но
мы сейчас о другом.
А мы вот о чём: когда евреи
собираются вместе, мир автоматически делится для них на две части – «мы» и
«они». «Они» – это те, кто за пределами нашего национального круга,
заполненного «сёстрами и братьями». Круг этот спаян и един – хотя бы
тысячелетним сознанием того, что все здесь, безусловно, «свои», все от одного
корня. И пусть среди «своих» встречаются дураки и
умные, образованные и тёмные, воспитанные и бескультурные, хитрецы и простаки,
и даже засланные стукачи – а как же без них! – все они всё же не
«чужие», с которыми общий язык, понятный с полуслова, вряд ли удастся найти.
Молодые приезжие писатели оказались
в театре «Централ» среди своих – точно так они себя чувствовали бы хоть в екатеринославской, хоть в киевской аудитории. Они
витийствовали – для своих, они звали к
переустройству еврейского культурного мира. Чужие миры – польский,
французский или русский – существовали вне сферы их коренных интересов,
лишь соседствуя с их собственным миром. Не затем они ушли из Черты, чтоб
отказаться от своей родовой культуры. Трансформировать её, взрастить на свой
лад – но не отказаться. Не отказался никто, ни один из ушедших – ни в
Варшаву, ни в Берлин, ни в Париж, ни в Иерусалим. И почти все признаны сегодня
классиками.
А то, что Варшава не Жмеринка, а
зал театра «Централ» не синагога, – так что ж: суть дела от этого не
меняется, человек искусства остаётся человеком искусства, где бы он ни
очутился. 28 января 1922 года самым именитым и самым знаменитым писателем в
зале театра «Централ» оказался Шолом Аш.
Живой классик в свои сорок лет,
снискавший уважение и предшественников, и сверстников, Шолом
Аш не составлял исключения из правил: волшебное
искусство литературы, и ничто сверх этого, служило ему вечным двигателем жизни.
Выходец из польского местечка, он эмигрировал в США в 1909 году – но стал
западным человеком лишь географически. Наведываясь в Варшаву, Аш, пожалуй, чувствовал себя среди соплеменников тесней,
чем в нью-йоркском Бруклине или парижском Марэ. В
Варшаве его узнавали на еврейских улицах, уважительно раскланивались
издалека – нельзя сказать, что это было ему в нагрузку. Ему нравился
Запад, как человеку нравится удобное жильё: просторное, солнечное, с широкой
мягкой кроватью. Но Черта оставалась для него не просто местом рождения, она
теплилась в его сердце подобно древнему глиняному светильнику, фитилёк которого
питался зеленоватым маслом самарийской оливы. Он
относился к той категории творческих людей, самоощущение которых, по точному
определению Мелеха Равича, помещается между
«европейской современностью и еврейской вечностью». Да и участники поэтического
утренника на Лешно, 1, относились к ней же – а к
чему ещё они могли относиться?
Итак,
наслышанный о предстоящем в театре «Централ» действе, Аш
решил собственными глазами поглядеть на дерзких литературных забияк, бежавших
из пылающей Идишландии, и послушать, чем они
собираются эпатировать публику и потрясти основы старого искусства.
Но и, как выразились бы нынче,
самим своим появлением «легитимизировать» запевал
новой бунтарской волны – задир и горлопанов –
классик не планировал. Пройти мимо – нет, но и безоговорочно
признать – тоже нет. Замеченный устроителями утренника, Аш не спешил входить в зал. Он прогуливался в толпе
перед входом, и одно его присутствие подливало масла в огонь: «Шолом Аш пришёл! Здесь Шолом Аш!» И даже если б он,
погуляв, отправился дальше по своим делам, это дополнительно подогрело бы
ситуацию.
Сообщение о несколько странном
поведении классика было передано Маркишу с
предложением вынести Ашу самый лучший билет и
пригласить его в театр – иначе он может обидеться и уйти. Но Аш не собирался уходить. А Маркиш
не собирался заманивать Аша бесплатным билетом: «Пусть покупает, как все, если
хочет нас послушать!»
Несколько раз Шолом
Аш подходил к кассе и справлялся, все ли билеты
распроданы. Когда остался один, самый дорогой, он купил его и последним из
зрителей вошёл в битком набитый зал. Перед ним расступались, освобождая ему
дорогу к первому ряду: «Шолом Аш!
Пропустите Шолом Аша!» Он слушал выступавших,
живо реагировал, хлопал в ладоши. Чуткий мастер литературного дела, вряд ли он
не разглядел мощный творческий потенциал молодых экспрессионистов. Но, не
желая, возможно, публично выражать своё мнение о Новой литературе, наступавшей
на пятки старой, довоенной, классик не досидел до конца
затянувшегося на три часа утренника и вышел из зала, сопровождаемый удивлёнными
взглядами восторженной публики.
Выход на сцену театра «Централ»
молодых авангардистов символизировал начало нового направления в литературе на
языке идиш – отточенного и доведённого до филигранного мастерства
экспрессионизма. Русло этого направления, увлекшего также и художников –
вчерашних «детей Черты», – расширилось и укрепило свои берега с рождением
созданной Перецем Маркишем
группы «Халястра»[3]
и одноимённого журнала.
Если позволительно сравнить
пережёвываемую Гражданской войной Украину с социально-политическим орудием,
казённик которого вытолкнул бунтовщиков еврейской литературы за рубеж, то
Варшава стала пушечным стволом, нацеленным на запад. Никто из
мятежной «Халястры» не остался в Польше – все
отправились дальше, в Берлин. Варшава оказалась слишком «своя», а молодые
бунтари хотели если и не завоевать неизведанный мир, то хотя бы приоткрыть его
для себя.
Им было легко в том интересном
мире, намного легче, чем другим пришельцам с востока, потому что они неизменно
и неколебимо оставались самими собою – еврейскими писателями. Они не
кипели возмущением против духовного несовершенства нового мира, не рвались
исправлять его несправедливости. Не намеревались пускать здесь корни и
становиться местными благополучными обывателями. Они проводили жизнь, как
проводят её театральные зрители: глядя на сцену из зала. Потом спектакль закончится,
упадёт занавес, и граждане, как говорили когда-то в России, побегут в гардероб
за галошами.
Вот здесь-то, как говорится, и
зарыта собака: еврейская литературная молодёжь не ради комфортабельного
обустройства жизни на Западе бросила дымящиеся развалины Идишландии.
Разумеется, сама мысль о какой-либо форме ассимиляции – а именно она могла
привести к преуспеянию в чужой среде – была для них дика. Цель их бытия
заключалась в преданности своей литературе, и богемная неприкаянность служила
им путеводной звездой. Никто из них не знал, куда приведёт их путь, полный
встречными людьми: Вышел я нынче в зарю и в росу. / Встречный, тебе своё
сердце несу![4]
И ещё: Разбей свой быт, разрушь свой дом, / Порог истёртый
развали, /
И, не спросясь куда, пойдём /
По телу голому земли![5]
Пять лет спустя путь привёл их
всех – исключение составил один лишь Ури-Цви
Гринберг – обратно на Украину, потом в Москву. Уже через год после
возвращения, в 1927-м, Маркиш писал Равичу: «Идиш в России обречён стать сектой. Идишкайт убывает тем более, чем
более евреев становятся “советским народом”». Ни Перец Маркиш,
ни его прославленные собратья по литературе на языке идиш не стали «советским
народом». Ассимиляция и в Москве не коснулась их своим акульим боком. Они и там
остались еврейскими национальными писателями. До самого конца.
Дорога из Варшавы ведёт на Берлин.
По этой дороге двинулись на Запад беспокойные местечковые авангардисты, которым
через десятилетие суждено будет занять головные места в еврейской литературе в
СССР, где всякое главенство оценивалось властью прежде
всего с позиций политических. А пока что из-за границы герои «победившего
народа» на оставленной промежуточной родине представлялись беглецам в
довольно-таки ужасном виде: Взгляд дик. Низок лоб. Волосата рука. / Вот лук, вот стрела в
кулаке у стрелка.[6]
Эти революционные персонажи
составляли живую картину, проступавшую за восточной границей: «Индивидуальный
дух революции пробудился и расцвёл в своеобразных формах русского
континентального климата. Азиатская дикость, таёжная лень. И если –
солнце, то оно встаёт с опозданием. И если – мороз, то всё замерзает. И
если ненависть – грязные рубахи перемазаны кровью. Чужой, собственной. Божьей – всё равно. И еврейские городки
и местечки вырезаны, вырваны с корнями с такой лёгкой тупостью, с какой
вырывают буряки на огороде».[7]
Как тут не вспомнить «Двенадцать»
Блока.
По дороге на Берлин Перец Маркиш не сказать чтоб шагал по собственной воле:
непредвиденные обстоятельства его к этому принудили. И он, и вся его «Халястра» и без того не засиделись бы в Варшаве
надолго – срок вышел, и натянутый, как камень в разъёме рогатки, интерес
себя исчерпал; пора было отправляться дальше в путь… Ветер странствий веял и
дул, за плечами Маркиша плескалась и подгоняла угроза судебного преследования.
Дело было вот в чём. В нескольких
своих стихотворениях, в частности, в поэме «Куча», Маркиш
весьма грубым словом обозначил поведение Мирьям, жены плотника Иосифа, родившей
младенца Иешуа, признанного христианами Сыном Божьим,
в то время как его мать получила имя Святая дева Мария. В католической Польше
стихи Маркиша выглядели жестоким богохульством, и автор заслуживал сурового
наказания. Что ж, можно понять и поляков:
На площади, с пустым
базаром рядом, /Распутная
святая ваша мать /Младенца
держит бледного над смрадом. // Где в Куче перемешаны, коптя / морозный воздух,
головы и спины, – /
стоит она, незрячее дитя / баюкая над грудой
мертвечины…
И дальше:
Вся Куча доверху –
мешок с гнилым тряпьём! / Хватило места всем, все уместились в нём! /
Все, чей оборван вопль на полуслове!.. // А монастырь сидит, как хорь на
птичьей крови, / и свод небесный млеет, сыт и томен… /
Омен!
И обрастает живой плотью вопрос
преследуемого судебными властями поэта-«кощунника»,
пробиравшегося тайком, с чужими документами в кармане к германской границе:
Кто сдаст мне,
бездомному, угол внаём –
бродяге, тропою
бредущему зыбкой?
С тоской местечковой,
со сломанной скрипкой,
с котомкой проклятий
входящему в дом.[8]
Угол внаём – в Варшаве или
Берлине. В Париже или Лондоне. В Иерусалиме или Москве.
Берлин – это уже полновесная,
полноценная Европа; тут сомнений нет. В начале 20-х годов прошлого века Берлин
стал столицей русской эмиграции: на пике наплыва по разным прикидкам там
насчитывалось от трёхсот до четырёхсот тысяч эмигрантов из России.
То была уникальная политическая
эмиграция: бежавшие от красного террора «русские», включая изрядное количество
городских безбедных евреев, преимущественно интеллигентов и торговых людей
«среднего класса», – вся эта разномастная человеческая масса ждала скорого
крушения большевизма и возвращения в Россию. Не в последнюю очередь
притягательность Берлина объясняется послевоенной инфляцией – явлением,
катастрофическим для немцев, но облегчавшим жизнь иностранцам, приехавшим в
Германию с некоторым запасом денег в твёрдой валюте. Среди них были и те, кого
принято называть «русские евреи», вполне вольготно чувствовавшие себя в
«русском Берлине».
Это словосочетание – «русские
евреи» (как, собственно, и «русский Берлин») – требует вдумчивых
разъяснений. Кто они такие, русские евреи? Носители русского языка, являющегося
для них родным? Может, этнические евреи, родившиеся в России или в покойном
Советском Союзе, от Бреста до Магадана? Особенный, еврейско-русский воздух… /
Блажен, кто им когда-либо дышал. Где Довид Кнут,
автор этих знаменитых строк, вдыхал, блаженствуя, еврейско-русский воздух?
В Одессе? В Кишинёве? Вряд ли удалось бы его обнаружить где-нибудь в Кандалакше
или в Биробиджане. Евреи там ещё сохранились, русские есть наверняка – а
вот еврейско-русского воздуха нет. И никогда не было. Напрашивается ещё одно
предположение: русский еврей – это тот, кто принял православие.
Таких, ищущих духовную устойчивость людей немало, и многие из них, снискав
знаменитость, сохранили любовь как своих кровных
соплеменников, так и новых конфессионеров: Александр
Галич, например, или Надежда Мандельштам.
Стало быть, русский еврей –
ассимилированный в русской среде, а то и крещёный потомок Авраама, в силу ряда
причин пренебрёгший своим национальным и историческим прошлым, из которого, как
правило, формируется духовная составляющая. Но как же тогда быть с сотнями,
если не тысячами религиозных евреев, разгуливающих по улицам русских городов в
традиционных капотах, чёрных ермолках, а иногда даже и в отороченных лисьим
мехом штреймл? Они тоже русские евреи – по
метрике, что ли?
Еврей есть еврей, русский есть
русский; и слава Богу. Устойчивая русско-еврейская
смесь не существует в природе, за исключением её биологической
разновидности – это на здоровье! Разбавленный ассимилированный еврей,
сохраняя генетическую любовь к фаршированной рыбе с красным хреном, с
еврейством уже распрощался: он отчалил от национального берега и направил свой
челнок к другому, где его, он надеется, примут как
своего. Может, и примут.
Войти и внедриться в чужую среду
нелегко, иногда невозможно. Промежуточным звеном между еврейством и нееврейством является фигура интереснейшая и в своём роде
штучная: гражданин мира. Это когда в отделе кадров интересуются: «Вы какой
национальности будете?» И получают безапелляционный ответ: «Я
интернационалист!» Что ж, чукчей во льду, к примеру, быть намного проще и
приятней, чем рафинированным интернационалистом, чего при всём желании не
скажешь о еврее; тут интернационализм куда уместней. Многонациональный мир,
если в это искренне веришь, представляется животворным родителем – а не
один ограниченный, запертый на семь засовов народец, к тому ж ненавидимый
окружающими и сужающий социальный обзор индивидуума. Классический пример
искателя широкого обзора – Лев Троцкий, внушивший миллионам людей надежду
на завоевание утопии. Он действительно являлся гражданином мира и не испытывал
ровным счётом ни-че-го к своему собственному народу,
национальные корни у него напрочь отсутствовали; в этом отношении он был
инвалидом. Сионистское движение представлялось Троцкому слишком локальным и
мелким, чтобы уделять ему время наряду с мировой революцией, всецело занимавшей
незаурядное огнедышащее воображение вождя.
Помельче
Троцкого (тот всё ж был уникален в своём несомненном величии) –
такие персонажи водятся в еврейском мире – гипертрофированные фантазёры,
беззаветно преданные делу «торговцы воздухом». Возможно, они наиболее
характерны для восточно-европейского еврейства с его русско-советским опытом
минувшего века. Они, таким образом, могут быть отнесены к «русским евреям» с
тем же успехом, что и к «советским» – заквашенным в большевистском
рассоле. Расцвет этой новейшей, дотоле невиданной поросли пришёлся на 30-е годы
и дальше. А русское нашествие на Берлин случилось в начале 20-х.
«Русский Берлин» столь же размыт и
терминологически расплывчат, как и «русский еврей». Приезжие по большей части
осели в небедном городском районе Шарлоттенбург,
который, неформально переиначенный в «Шарлоттенград»,
и явился, по сути дела, «русским Берлином». С не меньшим успехом можно было
назвать его «Берлинская Русь» – звучней и мужественней. Это почему-то не
пришло никому в голову… И дело тут не в том, что от
четверти до трети русскоговорящих эмигрантов составляли евреи. То были
городские «обрусевшие» евреи, не знавшие иной культуры, кроме русской, и
считавшие себя русскими не в меньшей степени, чем евреями. Так сложилось, что
интеллектуальную жизнь «русского Берлина» направляли «русские евреи»: Союз
русских писателей, Клуб русских писателей, Общество русских журналистов и
писателей, библиотеки-читальни, многие газеты и журналы всех мыслимых и
немыслимых политических расцветок – от эсеров до монархистов. Издательства, восемьдесят (!) из которых, например, «Скифы»,
принадлежали евреям, печатали больше книг, чем вся Советская Россия.
Вместе с тем множились, как грибы, русские кабаки и
кабаре, русские бани, хлебопекарни, зубоврачебные кабинеты и пошивочные ателье.
«Русский Берлин» жил своей эмигрантской жизнью, о которой немцы имели лишь
смутное представление, как нынешние американцы о «русском Нью-Йорке» на
Брайтон-бич. В «Шарлоттенграде» русские мирно
уживались с евреями, хотя обвинения последних во всех бедах и несчастьях,
свалившихся на Россию, звучали довольно-таки внятно. Но само присутствие евреев
в эмигрантском Берлине опровергало, с их точки зрения, эти обвинения. И
русские, и нерусские – все они бежали сюда от большевиков.
Молодые поэты «Халястры»,
не без приключений добравшиеся до «русского Берлина» из «еврейской Варшавы», не
имели к этим эмигрантским хлопотам ни малейшего касательства. Политические
споры их не зажигали, они продолжали и в «Шарлоттенграде»
существовать в замкнутой сфере еврейской культуры, как жемчужина в створках
раковины. Прозаик Давид Бергельсон, стремившийся к
воссозданию еврейской Культур-лиги в «русском
Берлине», не вызывал в них доверия – его творческий метод был далёк от
экспрессионизма, а поэты «Халястры» были далеки от
толерантности. Они только-только распрощались с «промежуточной родиной»,
полыхающей смертью по ту сторону польской границы. Чужой манящий мир открыл
свои высокие литые ворота пред ними, и они, нигде не оседая надолго,
намеревались его познать, поскольку это представится возможным.
В безграничность своих возможностей они верили. Покамест
верили.
Людям кипящего вулканического
творчества Берлин, с его русскими издательствами, кабаками
и банями, показался скучноватым. Волны ностальгии до них не добегали –
как, пожалуй, и до берлинских «русских евреев», раньше других сообразивших, что
большевики укрепляют свою власть и с объявлением «обратного отсчёта» перед
возвращением в Москву и Петербург придётся повременить. А посему следует
устраиваться и приспосабливаться к новым условиям, к чему евреи – хоть
русские, хоть какие – были привычны на протяжении двух тысяч лет. И
берлинские русские с течением времени утрачивали политическую волю и
погружались в уныние, а евреи, напротив, понемногу укоренялись в почве
очередной «промежуточной родины» – вплоть до 1933 года, до прихода Гитлера
к власти.
Для Маркиша и его «Халястры» Берлин 1922 года оказался, действительно, лишь
пересадкой. Что-то сложилось не так для молодых еврейских поэтов: не
сохранилось достоверных свидетельств об их творческой деятельности в Германии,
даже более или менее резонансные встречи со сторонниками либо противниками не
зафиксированы очевидцами. А ведь помимо группы Давида Бергельсона,
объединявшей писателей-идишистов, в Берлине выходил
еврейский еженедельник «Рассвет» на русском языке. С тем же «Рассветом» активно
сотрудничал Владимир Жаботинский, опубликовавший в этом еженедельнике две
фундаментальные статьи о еврейско-арабских отношениях: «О железной стене» и
«Этика железной стены». Но о пребывании в Берлине группы еврейских
поэтов-авангардистов «Рассвет» не обмолвился ни словом: еженедельник
пропагандировал возрождающийся иврит и игнорировал идиш… Так
или иначе, но, сколько известно, поэты «Халястры» не
встречались в Берлине ни с сионистом Жаботинским, проявлявшим острый интерес к
еврейской жизни в Красной России, ни с людьми Бунда, окопавшимися на
противоположных политических позициях. Люди политики их не занимали. Человек на
груди Земли приковывал их интерес, а не человек на шее политики. Даже с Эль
Лисицким, до отъезда на Запад занимавшимся в Киеве еврейской книжной графикой,
а в Берлине взявшимся вместе с Ильёй Эренбургом за издание русского
модернистского журнала «Вещь», – даже с ним Маркиш
и его «Халястра» не наладили контактов.
Горячая варшавская «Халястра» не выдержала испытания прохладным «русским
Берлином» – и мирно распалась, чтобы год спустя воспрянуть в Париже в
новом составе, в котором нашёл своё место Марк Шагал – тот, с кем Маркиш полгода «берлинского сидения» поддерживал старые
дружеские связи. Тот, который востроглазому Виктору Шкловскому, бежавшему в
Берлин от большевиков, показался «вылитым парикмахером из маленького местечка».
«Перламутровые пуговицы на цветном жилете, – описывает Шкловский
Шагала. – Это человек до смешного плохого тона. Краски своего костюма и свой
местечковый романтизм он переносит на картины. Он в картинах не европеец, а витебец. Марк Шагал не принадлежит “культурному миру”. Он
родился в Витебске, маленьком провинциальном городишке. – И
дальше: – Так вот, витебские мальчишки все рисуют, как Шагал, и это
ему в похвалу, он сумел быть в Париже и Питере витебцем»[9].
Он оставался витебцем и между Питером и
Парижем – в «русском Берлине» 22-го года. И люди из поэтического окружения
Переца Маркиша в «русском
Берлине» оставались «еврейскими евреями»: они бережно сохраняли для себя и
своего искусства язык идиш – те, кто «с тоской местечковой, со сломанной
скрипкой» отправляясь дальше в путь, унесли его с собой в скитальческой
котомке. Ури-Цви Гринберг, уехавший из Берлина в
Иерусалим и перешедший там на иврит, не составил
исключения из правил: он не выжег, не вытравил в себе «мамэ
лошн» («язык матери» – идиш), использование
которого на исторической родине в разгар «войны языков» за первенство вызывало
негативную реакцию будущих израильтян и воспринималось как проявление антипатриотизма.
Вечерние сумерки опускались на
Берлин по мере того, как Адольф Гитлер завоёвывал «народную любовь» и
продвигался к вершинам власти. На западе, за горизонтом, сверкал, не зная ночи,
алым и розовым огнём Париж – самоцветная корона Европы.
Как это ни прискорбно, но деньги
являются эквивалентом жизни: нет денег – не на что купить хлеб насущный, а
свободные охотники и собиратели действуют лишь в романах и стихах. Если,
конечно, не считать собирателями нищих с протянутой рукой, а воров-карманников –
зоркими охотниками.
Пробираясь – по большей части
нелегально или по сомнительным документам – из Украины в Польшу, молодые
еврейские поэты-футуристы не мучились вопросами пропитания за границей: «Бог
даст день – Бог даст пищу». Пищу, крышу над головой, возможность
печататься или даже издавать собственный журнал или газету. Людям, выжившим в
мировой войне и кровавой русской смуте, будущее представлялось солнечным
озером, в светлой глуби которого играла золотая рыбка; следовало её выудить
оттуда.
Рыбка играла и плескалась, но в
руки не давалась. Группа молодых бунтарей, сплотившихся в 1922 году вокруг
первого выпуска варшавского журнала «Халястра»,
больше не существовала. Поэты разбрелись, каждый из них отправился в свою
сторону пути: Маркиш – в Париж, Ури Цви Гринберг – в Палестину, Мелех Равич и Исраэль Зингер задержались в Варшаве, прежде чем
навсегда распрощаться с Европой и уехать в эмиграцию за океан. А еврейский
поэтический авангард – великолепное смешение библейской сказочной
первоосновы с мощным немецким экспрессионизмом – продолжал заданное
движение и выталкивал обломки старых обветшалых конструкций из национальной
литературы. Для новой атаки на старое искусство приверженцам и творцам
авангарда представлялся не только своевременным, но и необходимым выпуск нового
номера журнала «Халястра». В Париже три еврейских
авангардиста – Перец Маркиш, Марк Шагал и
прозаик Озер Варшавский – объединились для осуществления этой задачи.
Денег всегда не хватает, и поэтому
с деньгами всегда возникают проблемы; это всякому человеку понятно. Таким
всеобщим пониманием воспользовались большевики и объявили о грядущей отмене
денег. Сначала люди поверили, а потом увидели, что их морочат…
Денег не хватает и вообще, и в частности. Достать деньги на издание
журнала на языке идиш, к тому же в Париже, – задача очень трудная.
Идти с шапкой по богатым
евреям – шанс на успех небольшой: просителей много, богачей мало, лучше
неимущих накормить, чем дать им почитать журнал на голодное брюхо. Просить у
русских – шансов не больше: нищета та же, и к тому ж никто не умеет читать
по-еврейски. Есть ещё богатые французы, им можно написать письмо; тут стоит
рассчитывать на получение по почте отрицательного ответа в красивом конверте… Остаётся идти просить у всех подряд, надеясь на чудо.
Профессиональные просители, а таких было немало в эмигрантском Париже, подавали дельный
совет: прочесать политические партии, невзирая на идеологический уклон, и
просить на «общее дело», расцветающее посредством культурного воздействия;
кто-нибудь обязательно да клюнет. Но Маркиш
категорически отказывался обращаться к партийным бонзам и «толкачам», общаться
с ними – политика была противна вольному человеческому естеству, она
торчала, как забор, на пути творческого человека и зашоривала
его взгляд на мир. Люди творчества, занявшиеся политикой, иссушали в себе свой
дар и становились чиновниками – таких примеров было немало.
Тем временем Шагал нарисовал
обложку для будущей «Халястры»: три фигурки –
сам Шагал, Маркиш и Варшавский – кружились в
полёте вокруг Эйфелевой башни, как вокруг диковинного шеста, победоносно глядя
с высоты на распростёртый под ними Париж… До
покорения, однако, было ещё далеко – вожделенный номер журнала лишь
вспыхивал в их воображении в «Ротонде», где они с приятелями и подругами проводили
время за дружеским вином. Здесь Шагал нарисовал карандашный портрет Маркиша
(Иерусалим, Национальный музей), сюда заглядывал Жюль Паскин,
Хаим Сутин и Моисей Кислинг,
а его знаменитая рыжая натурщица Кики с Монпарнаса
завораживала посетителей кафе красотой и скандальной репутацией. Возможно, в
«Ротонде» Манэ Кац делал
наброски для своего великолепного графического портрета Маркиша.
Состав авторов – довольно
узкий – для второго выпуска «Халястры» был
подобран, обложка и рисунки готовы. Но группа была уже не та, что в
Варшаве – там, в еврейском мире, она была сплочена и уверена в скором
безусловном успехе. А в Париже «еврейский мир», строго говоря, вообще не
существовал. Евреи были – художники, скульпторы, писатели, – а
еврейского мира не было. Разумеется, выход второго номера журнала вызовет
весьма ограниченный резонанс хотя бы потому, что во Франции нет еврейской
провинции, люди которой в чужом окружении чутко улавливали бы дуновение своей
культуры на родном языке. А на Монпарнасе, в богемной
среде «Ротонды», «Дома» и «Купола», журнал на идише не вызовет ни бури, ни
прорыва. Может быть, по этой причине Маркиш медлил с
изданием, хотя денег, собранных всеобщими усилиями, уже хватало на журнал.
На фоне «русского Парижа», в
котором жили такие писатели-эмигранты, как гениальный Иван Бунин, Марк Алданов, Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Нина
Берберова и многие-многие другие, было отчётливо видно, что время воздействия
на публику литературных течений и групп прошло и что лишь мощный писательский
индивидуализм приковывает внимание читателей и приносит признание. И это в
обширной, многоголосой русской культурной среде. Что уж тут говорить о
немногочисленных еврейских писателях, всем прочим языкам упрямо предпочитавшим
идиш! Тот самый идиш, на котором писал бы свою еврейскую прозу Марк Шагал, не
стань он великим художником. Тот язык Идишландии, на
котором, по его собственному свидетельству, он разговаривал с Перецем Маркишем в долгие часы их
парижских общений. Тот язык, который был приговорён к смерти в Москве 1952 года
и на котором Шагал, мешая его с русским и французским, надписал осенью 1964-го
альбом своих монотипий Эстер Маркиш,
вдове Переца: «Дорогой Эстер
Маркиш – в память о любимом друге моей молодости
Переце Маркише».
Отступать, сдаваться, отказываться
от своего замысла, который уже не сулил музыкального грома победных литавр, ни Маркиш, ни Шагал, ни Варшавский даже и не собирались:
второй номер «Халястры» должен был увидеть свет.
Деньги на него собирали «по зёрнышку», складывали журнал «на коленке».
На Монпарнасе –
этом независимом островке парижской богемы, во дворы которого с Монмартра
перебрались после войны художники из тесного обветшавшего «Улья», – Перец Маркиш уверенно собирал дань своей красоте. Зеваки
приходили поглазеть на «еврейского Аполлона», на его литературных вечерах в
«Ротонде» или в кафе «Дом» негде было яблоку упасть. Эти вечеринки приносили
кое-какой заработок, часть из которого уходила в копилку на издание журнала.
Сколько можно судить спустя почти век после описываемых событий, еврейский
район Марэ, примыкавший к Центральному рынку «Чрево
Парижа», не стал бастионом еврейского авангарда. Быть может, это объясняется
тем, что Марэ был почти сплошь заселён
ремесленниками, чернорабочими или ультраортодоксами;
поэзия, хоть экспрессионистская, хоть какая, этих евреев отнюдь не занимала.
Место жизни и применения национальной духовной культуры располагалось не здесь.
А где? В Лондоне? Или на древней родине народа Книги – в Палестине? Ведь
не в советской же России, откуда удалось вырваться и где, припекаемые надеждой,
ещё обретаются миллионы вчерашних детей Черты… Париж не стал
блистательным тупиком на пути еврейской литературы, он стал лишь остановкой.
Издать журнал – и дальше, дальше…
Ты влюблён в меня,
ветер дорог, /
Ты за мной простираешься следом, / Ты целуешь следы моих
ног – /
И усталости груз мне неведом…[10]
Для издания журнала нужны были
деньги. Сохранилась легенда, находящая скорее подтверждение, чем опровержение
очевидцев. В Париже проводился конкурс мужской красоты – районный, левобережный
или правобережный, и принять в нём участие мог всякий человек, будь он
парижанином или приезжим. Победителя помимо быстротекущей славы ждала вполне
весомая денежная награда. Условий, строго говоря, устроителями никаких не
выставлялось – кроме одного: соискатель должен был явиться на конкурс во
фраке. И тут надо сказать, что фрак был дорогим удовольствием и водился далеко
не у каждого встречного, тем более среди монпарнасской
богемы.
Друзья и приятели Маркиша ничуть не
сомневались в том, что именно ему достанется пальма первенства на конкурсе. Маркиш не горел желанием туда отправляться, уподобляясь
коню или быку. Но деньги нужны были позарез… Кроме
того, у него не было фрака, а добыть его представлялось неразрешимой задачей. И
здесь дело снова упиралось в деньги.
Положение спасла рыжая Кики –
да, та самая знаменитая натурщица, звездочка Монпарнаса.
Она без колебаний принесла «Аполло» деньги, их было
достаточно, чтобы взять фрак напрокат. Остаётся надеяться, что красавица не пошла для этого на слишком большие жертвы… Маркиш
отправился на конкурс и убедительно выиграл главный приз в первом же
туре. Дело было сделано, награда получена; теперь можно было выпускать журнал,
уже в день выхода ставший раритетом, и ехать дальше на завоевание мира во славу
еврейской литературы.
…«Зачем они вернулись?» – этот
вопрос с конца 20-х годов и по сей день волнует исследователей и просто
любознательных людей. Зачем в 1926-м и до конца десятилетия еврейские писатели,
будущие обвиняемые по расстрельному «процессу ЕАК», порознь, но, по-видимому,
осведомлённые о решениях друг друга, возвращались из свободного западного мира
в СССР?
Запад оказался не совсем таким,
каким он представлялся поэтам-авангардистам. На Западе эти пылающие поэты
оказались в гнетущем одиночестве: они лишились «своих» евреев –
потенциальных читателей, оставшихся на развалинах Идишландии,
исходившей последней кровью. Для них уехавшие западней Варшавы национальные
писатели, делившие с ними самое главное общее их достояние – язык, даже в
разгар гражданской смуты оставались истинными духовными лидерами. В силу
исторических обстоятельств жители былой Черты оседлости владели грамотой и
читали на идише – если только не были религиозными ортодоксами, законы
которых налагали запрет на чтение чего-либо кроме священных книг. Просвещённых,
отошедших от плотного религиозного влияния читателей было вполне достаточно,
особенно в городах, куда после раскрепощения Черты в феврале 1917-го прихлынули
сотни тысяч жителей разорённых войной местечек. Эти люди были «свои» – они
читали газеты, брошюры, книжки на идише, и эта продукция пользовалась
повышенным спросом, способствуя развитию издательских ресурсов. В Берлине,
Париже или Лондоне круг «своих» для еврейских поэтов ограничивался единицами, в
лучшем случае десятками. И для создателей Новой революционной литературы,
лишившихся читательской аудитории, это было крушением.
Из Москвы, медленно оправлявшейся
от последствий Гражданской войны, внимательно присматривались к жизни русской
эмиграции на Западе. Разумеется, все «белоэмигранты» скопом были объявлены
непримиримыми врагами советской власти – возможно, для того, чтобы
облегчить борьбу с ними («Если враг не сдаётся, его уничтожают» – Максим
Горький) и определить их роль в политической игре, навязываемой большевиками западному
миру. Особо активную деятельность Москва развернула в Берлине, с которым
соглашением от 6 мая 1921 года были установлены экономические
отношения и где открылось официальное советское представительство.
Еврейские писатели – эта капля
в «белом» море русской эмиграции – не представляли особого интереса для
советских политических и специальных служб. До поры до времени – не
представляли. С укреплением Сталина на вершине власти национальный вопрос в
многонациональной стране приобрёл важнейшее значение. В рамках этого
политического построения евреям было уготовано особое место.
А пока что, в 24-м, создателям
Новой литературы на идише пристало продолжать поиски своего места под солнцем
эмиграции: временный «угол внаём» стал бы для них очередной остановкой в пути.
Конец этого пути был ещё не виден, и оглядываться назад время ещё не пришло.
Маркиш
если и оглядывался, то разве что на своих коллег, склонных к оседлости и
застрявших в Варшаве, Берлине, Париже. А перед ним лежали Лондон, Рим, Каир. И
последняя надежда на крышу над головой – Палестина, где «свои» евреи не
картошку таскают из грядок, а выхаживают апельсины в цитрусовых рощах.
По телу голому земли /
Иду, босой. Светло и сыро.– Эй! – / Эхо прыгает вдали, /Обратно брошенное
миром.
«Эй!» – это обращение поэта к
миру, ко всем людям, а не к единомышленнику-одиночке. Это вольный диалог поэта
с открытым миром. Тут нет места ни политике, ни трезвому житейскому расчёту:
Эй, люди, слышите, / За мной – / По влажной наготе
земной! [11]
Ни Лондон, ни Рим, ни Каир не
сохранились на карте еврейской литературной миграции как узловые станции. В
1925 году, проехав Египет, Перец Маркиш ступил на
землю исторической родины.
Новой еврейской литературе не
требовалось сорока лет блужданий по пустыне для освобождения души от рабства,
она сбросила оковы векового гнёта за годы Первой мировой и Гражданской в
России. Можно предположить, что Перец Маркиш приехал
в Палестину, лишь за семь лет до этого освободившуюся от турецкого владычества,
а в 22-м переведённую решением Лиги наций под британский мандат, с надеждой
обнаружить под библейским небом «своих» евреев и милый сердцу «идишкайт», оставленный им на развалинах Идишландии.
Расположенная в стороне от столбовых дорог мира, Палестина, конечно, не была
для Маркиша, да и для других еврейских писателей, через десятилетие составивших
цвет литературы на языке идиш в СССР, белым пятном
наподобие джунглей Амазонки. Но палестинские реалии были мало им
известны – все кроме главной: там живут евреи. И
этого было достаточно для принятия тех или иных решений.
Тех или иных…
В 20-е годы прошлого столетия
Палестина, сколько можно судить с позиций вековой удалённости, представляла
собою – за исключением новорожденного Тель-Авива – глухое азиатское
захолустье со всеми его тогдашними атрибутами: пёстрой крикливой
толпой, повсеместной засорённостью, грязными базарами, малярией и решительным
отсутствием бытовых удобств, к которым был привычен европеец. Палестина с
порога – с яффского морского порта, от ливанской
или сирийской границы – вызывала восторг в сердцах убеждённых сионистов,
видевших своё призвание в борьбе за возрождение еврейской государственности. Но
свежий ветер странствий заносил сюда и любознательных путешественников, ни к
сионизму, ни к иудаизму не имевших ни малейшего отношения, и на их долю
оставалась обильная ближневосточная экзотика и дивные библейские пейзажи,
словно бы выполненные мастерской рукой Дэвида Робертса.
Репатриировавшись в 1972 году, я
услышал от Голды Меир, что Перец Маркиш
останавливался в Иерусалиме у её сестры. До сих пор мне горько, что не спросил
у Голды, где, на какой улице жила её сестра; я мог бы
прийти к её дому, постоять у подъезда, в который входил девяносто лет тому
назад мой отец. Я почувствовал бы тепло его шагов на камнях мостовой, потому
что память о родных не остывает.
С 23-го года в Палестине жил Ури-Цви Гринберг – близкий друг и участник «Халястры», муниципальным чиновником в Тель-Авиве служил
один из наиболее значительных идишских поэтов Давид Гофштейн, приехавший в начале 1925-го, за полгода до
Маркиша. Гофштейн, наряду с идишем, писал стихи на иврите и печатал их в местных газетах: «Давар», «А-арец». Иврит в те
времена утверждался как будущий государственный язык, а идиш, мягко говоря, был
нежелателен, а строго говоря – неприемлем. Знаменитое высказывание Бен-Гуриона «Единый народ – один язык» являлось
единственно правильным руководством. Это было болезненно, но совершенно
необходимо. На земле, знававшей чудеса воскрешений, иврит подобно птице феникс
воскресал из пепла отпылавших веков. Создатели Новой литературы на языке идиш
были зачарованы этой картиной, но в восторг от неё отнюдь не приходили –
торжество иврита само собою означало в обозримом будущем смертный приговор всем
прочим языкам еврейства. Сплочение требовало жертвы – отказа от языка матери
в пользу орлиного наречья праотцев: «Единый народ – один язык». Это было
красиво, это было возвышенно – для тех, во всяком случае, кто был готов
принести такую жертву.
И Гринберг, и Гофштейн
начинали свою творческую жизнь и утверждались как поэты на идише. Приехав в
Палестину, они перешли на иврит – один по убеждениям, другой по убеждениям
пополам с необходимостью. Маркиш, признанный лидер «Халястры», остался с «мамэ лошн» и той культурой, которая стояла за этим языком.
Оглядевшись в Палестине, Маркиш не нашёл там «своих» евреев – читателей,
приверженных тем же культурным ценностям, что и он. Не разглядел, сколько ни
вглядывался с болью и горечью, будущего для идишской культуры в Палестине.
«Плавильный котёл», где в питательном бульоне иврита должны были сплавиться
воедино культуры еврейских общин, возвратившихся на историческую родину со всех
концов света, – такое будущее не вызывало в Маркише
энтузиазма.
Иерусалим середины 20-х годов
произвёл на Маркиша скорее гнетущее, чем восторженное впечатление: город был
запущен и провинциален до зелёной тоски.
И тьмы сожжённых дней
сползаются к горам
Давиться плотью их
истерзанно-бескровной,
Скрежещущую боль их
мёртвой родословной
Швырнув боготорговцам и ворам.
Твоя земля, святой
Ерушалаим,
Годится, чтоб святить
лишь тех, кто распинаем –
Налоги, бурдюки, рабы,
загоны, грязь…[12]
Исправить это впечатление не помог Маркишу и Ури-Цви Гринберг. Его
увлечение политикой было достаточно серьёзным – до такой степени, что в
январе 1949 года он вошёл от правого движения «Херут»
в первый состав Кнессета новорожденного государства Израиль.
Маркиш
считал, что политическая деятельность противопоказана поэтам, она убивает
творчество, как вода – пламя. Писатель не может позволить себе служить
политикам, это равнозначно самоубийству, и тому есть множество примеров… Может
быть, такой взгляд экспансивного Маркиша послужил поводом для охлаждения тех
дружеских отношений, которые связывали двух поэтов-единомышленников времён «Халястры» в Варшаве, три года назад. Двух
поэтов-экспрессионистов Новой волны, великолепные изображения которых сохранили
для нас фотографии 23-го года.
Я успел встретиться с ним в конце
1972-го или в 1973 году в его доме в Иерусалиме. Ури-Цви
был немногословен, замкнут и грустен, чтобы не сказать угрюм. Мне показалось,
что его что-то гнетёт, быть может, болезнь. А возможно, политическая ситуация в
стране: левые до войны Судного дня крепко удерживали верховную власть, и это не
могло нравиться Ури-Цви Гринбергу – одному из
духовных лидеров правых идеалистов в Израиле. Политические обиды и распри
раздирали еврейскую общину на исторической родине все годы новейшей истории,
начиная с первых попыток заселения Палестины, предпринятых сионистами более
века назад. И такие распри, перераставшие во вражду, – это было «плохо для
евреев»… Так или иначе, но о Переце Маркише и его недолгом пребывании в Иерусалиме я услышал от
хозяина куда меньше, чем мне хотелось бы, – почти ничего.
В Иерусалиме Маркиш
написал несколько стихотворений из Палестинского цикла; вполне возможно, что он
продолжал там работать и над поэмой «Сорокалетний». За месяцы, проведённые им в
Эрец-Исраэль, ни одна его строчка не была опубликована – ни на идише, ни
на иврите. Надо сказать, что литература не была приоритетным направлением деятельности
руководителей еврейской общины на Святой земле в те годы – куда более
пристального внимания требовали конфликтные отношения с местными арабами,
тяжелейшие условия труда промышленных и сельскохозяйственных рабочих и насущные
попытки создания сил еврейской самообороны для борьбы с бандитами и
налётчиками. Всё это было так, и всё это не могло служить утешением для поэта в
культурном вакууме.
Галилея, зелёная,
как луг, редко заселённая, лесистая, холмистая, с розовым озером в чаше горной
впадины – всё это побуждает Переца Маркиша в письме к литературному критику Ойслендеру
воскликнуть: «Галилея – это я!»
Галилея заворожила Маркиша своей
природой, своими несравненными легендами, уходящими в глубь
бездонной национальной истории.
О солнечные призраки! Куда-то
Дорога скрылась и
неразличима…
Ночами в вашу гавань,
скалы Цфата,
Приходит ветер из
Иерусалима.[13]
Но и дивная Галилея, и сказочный Цфат в лазоревом ореоле ушедшего четыре века назад
каббалиста Исаака Абоаба не повлияли на решение
Маркиша: уехать из Палестины туда, где его культура на идише не будет висеть на
волоске над кипящим «плавильным котлом» новой культуры для будущего еврейского
государства.
Он уехал на исходе 25-го года. В
26-м уехал и Давид Гофштейн – распростился со
своей муниципальной карьерой и вернулся к стихам на языке идиш. Ури-Цви Гринберг остался в Иерусалиме и стал выдающимся
национальным поэтом – замечательным символом победившего в еврейской
стране языка иврит.
До конца второго десятилетия
прошлого века с Запада и из Палестины вернулись в СССР наиболее значительные
еврейские писатели, эмигрировавшие оттуда в самом начале 20-х. Последним –
в 1929 году – вернулся из Берлина Давид Бергельсон.
Сослагательное наклонение к истории
неприменимо, как, впрочем, и к реальной жизни вокруг нас. И всё же, не вернись
еврейские писатели в «русский Египет» (по определению Переца
Маркиша, журнал «Халястра»
№ 1, Варшава, 1922), не составь они там культурную элиту своего народа, не
возглавь во время войны ЕАК – судьба советского еврейства в стране
Красного фараона сложилась бы по другим лекалам.
Бессмысленно рассуждать над тем,
«что случилось бы, если бы чего-то не случилось». Но можно сказать с
уверенностью, что Сталин продуманно разыгрывал «еврейскую карту». Созданный по
его указанию Еврейский антифашистский комитет, возглавлявшийся прославленным
руководителем ГОСЕТа Соломоном Михоэлсом и
вернувшимися из эмиграции писателями с мировыми именами, «весил» бы без этих «возвращенцев» куда меньше и вряд ли сумел бы выполнить
возложенные на него международные функции. «Дело ЕАК», этот уникальный в
истории антисемитизма культурный геноцид, открывало дорогу к другим
процессам – «делу врачей», «делу инженеров», направленным к
«окончательному решению еврейского вопроса» в сталинском СССР. Непостижимые
обстоятельства вносят свои коррективы в планы властителей, сколь бы кровавы и
коварны они ни были.
Золотая рыбка удачи как плескалась
в своём прозрачном озере, так и осталась там плескаться, смущая надеждой
доверчивых ловцов: никто из еврейских писателей за годы своих скитаний по белу
свету её не поддел на крючок. Надежду понемногу развеял ветер странствий, зато
с опытом мировосприятия, настоянным на горькой полыни, никакая буря уже не в
силах была справиться. Искусство, составлявшее радужный стержень и смысл жизни
писателей, не могло безвыходно существовать в темноте ящика стола или
страннической котомке: необходим был читатель, наполнявший пространство между
сочинителем и Богом. А для наполнения этого пространства надобны были деньги
для издания журналов и книг, для устройства литературных вечеров и площадных
мистерий. Искусство литературы, в отличие от издательского ремесла, не
приспособлено к производству дохода, а слово «самоокупаемость» нагоняло на
писателей тоску, граничившую со смертной. Искусство, стало быть, изначально, от
кочевых костров, обречено было на роль содержанки – богачей, королей либо
гибких государственных структур, по сей день перебрасывающих «культурный
вопрос» из ладони в ладонь, как горячую картофелину. «Культурный вопрос»
еврейских авангардистов Новой волны не интересовал никого – ни богачей, ни
королей, ни государственные структуры демократических стран Запада. Честно
говоря, было бы более чем странно, если бы он кого-нибудь там заинтересовал.
Будущее языка идиш и его литературы, таким образом, представало перед глазами
преданных служителей этой сферы национальной жизни в траурных тонах; и они были
совершенно правы. Отважные первопроходцы на исторической родине были тверды в
своём неприятии культуры идиша, загадочные еврейские переселенцы, заботами
барона Гирша отправившиеся в аргентинские коровьи пампасы и основавшие там
поселение под названием «Моисеева деревня» («Мозес-виль»)
с дюжиной синагог, не были склонны к повышению своего культурного уровня
посредством чтения книг. Оставалась Россия с её без малого тремя миллионами
евреев. Россия, по подтверждённым слухам, щедро оплачивавшая из государственной
казны содержание тысяч еврейских начальных и средних школ, ремесленных училищ,
газет, журналов и книжных издательств, театров и вузовских факультетов –
всё это на идише. Ничего подобного не было нигде, ни в какой другой стране
мира. Это было плохо? Нет, это было хорошо, даже слишком хорошо, чтоб не
усомниться: а нет ли здесь подвоха? Но – почти поверили и почти не
усомнились. И ведь Идишландия, какая она ни на есть
по новым временам, всё же не аргентинские пампасы. Ради будущего родной
культуры надо рискнуть, тем более что животворной альтернативы такому решению
нет.
Сизое и лёгкое пламя
алкоголя…
Разнузданная музыка,
нож за голенищем…
Хорошо, по свету побродяжив вволю,
Снова воротиться к
милым пепелищам![14]
Глава
из книги «История Еврейского антифашистского комитета».
Журнальный
вариант.
Автор
благодарит за поддержку Фонд семьи Блаватник.
[1]
Большевистское руководство. Переписка 1912 – 1927. Сборник документов.
Москва, 1996.
[2] Ринген (идиш) – звенья, кольца.
[3] Халястра (польский) – ватага, орава, банда.
[4]
Перец Маркиш. 1917. Перевод С. Левмана.
[5]
Перец Маркиш. 1917. Перевод Д. Маркиша
[6]
Перец Маркиш. Сорокалетний. 1923. Перевод Д. Маркиша.
[7] Перец Маркиш. Халястра. № 1, 1922.
[8] Перец
Маркиш. Куча. 1921. Перевод Ханоха
Дашевского.
[9] Виктор Шкловский. Zoo, или письма не о любви. Письмо 24-ое.
[10] Перец Маркиш. 1917. Перевод С. Левмана.
[11] Перец Маркиш. 1917. Перевод Д. Маркиша.
[12] Перец Маркиш. Иерусалим. Перевод В. Слуцкого.
[13] Перец Маркиш. Галилея. Перевод В. Слуцкого.
[14] Перец Маркиш. В пути. 1926. Перевод П. Антокольского.