Заметки
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 52, 2015
Появление лиц
еврейской национальности как адресантов (и иногда адресатов) русской лирики
первой трети прошлого века, как и вообще обнаружившееся их присутствие в
словесности в количестве сверх процентной, говоря метафорически, нормы, было с
огорчением отмечено рядом русских литераторов, в частности, в эффектной статье
Чуковского 1908 года, о поступлении наследников Библии в «хористы чужой
полудикой литературы». Со стороны еврейской среды
его отчасти поддержал Арон Искоз (впоследствии видный
российский литературовед Аркадий Семенович Долинин),
свою идентичность с этой средой тогда утверждавший. В своем ответе модному
критику (возможно, так и не посланном в то издание, в котором была напечатана
статья «Евреи и русская литература», пролежавшем до сего дня в домашнем архиве
и любезно сообщенном нам дочерью ученого Анной Аркадьевной Долининой) он писал, взяв
эпиграф из скандальной публикации:
Постоянные читатели “Свободных мыслей”, конечно, не заподозрят ни Редакцию,
ни автора упомянутой статьи в желании сказать что-либо оскорбительное по адресу
еврейского народа. (от
редакции)
О, конечно, мы не
заподозрим ни редакции, ни, в особенности, уважаемого автора статьи в желании
сказать что-либо оскорбительное по адресу еврейского народа. Ведь это автор
подслушал наш стон, «который несется по нашей обездоленной и измученной “черте”» –
подслушал и выразил со всей силой своего таланта, со всей скорбью, которая
снедает душу каждого еврея, более или менее вдумчиво присматривающегося к
духовному оскудению народа-художника, народа, пропевшего когда-то на весь мир песни-песней.
У нас, евреев, теперь
нет или почти нет своей еврейской прессы, где бы мы могли высказать негодование
наше по адресу отколовшейся от нас части интеллигенции.
Да если б даже и
раздался там негодующий голос против этого нашего специфически еврейского
позорного факта, то он бы прозвучал пустынно-одиноко
по крайней мере для тех, к кому он был бы обращен. Ведь она, эта часть
интеллигенции еврейской, не читает по-еврейски.
Пора отбросить всякий
стыд, и вместе с г. Чуковским сказать пред всем миром, что часть нашей
интеллигенции, «не помнящая родства», при всех своих стремлениях к свободе,
стремлениях, кажись, искренних – они кровью запечатлены – продолжает
коснеть в своем духовном рабстве. Еще больше – она любит его, она
захлебывается в нем.
Сама бесплодная, она
обеспложивает все, к чему только ни прикоснется.
О, изменническая
еврейская интеллигенция! Она, как Каин, бродит по земле русской с печатью
духовной смерти на своем заискивающем и рабски улыбающемся лице.
Воистину ретирады в
русской литературе ей дороже своих волшебных замков, которых, она, между
прочим, не знает и не хочет знать.
Вы, г. Чуковский,
имеете право быть сдержанным в Вашей хуле против еврейской интеллигенции. Вы,
уважаемая редакция, должны сделать реверанс в сторону еврейского народа, –
я вас вполне понимаю.
Но пусть выскажется об
этом та часть еврейской интеллигенции, которая не ушла от еврейского народа.
Пусть она со всей
силой глубокого негодования выскажется об этом позорнейшем пятне, которое горит
на нашем челе.
Она не только имеет
право, но должна…
Она должна кричать во всеуслышанье, что та часть
изменившей нам интеллигенции, которая так ярко отражает свое духовное убожество
в лице разных репортеров, интервьюеров, хроникеров и т. п. господ,
шляющихся по редакциям и всегда из черного хода, давно ушла от нас, что у нас с
ними нет и не может быть ничего общего.
Она – стертая
монета, выцветшее тряпье, не может иметь что-либо общее с нами, выделяющими из своей
среды Абрамовичей, Перецов, Ашей, Гиршбейнов,
Рейзиных и много, много других, новых и новейших писателей.
Да, верное, хотя и
жуткое слово сказали Вы, г. Чуковский, про нашу отколовшуюся от нас часть
еврейской интеллигенции, и за это Вам большое искреннее спасибо.
Но с другим положением
Чуковского Искоз решительно не согласился, о чем
ниже.
Часть русских поэтов-евреев
слышала за собой предостерегающее дыхание родовой культурной среды. У нас есть
свидетельство очевидца, запомнившего слова Хаима Нахмана
Бялика в 1912 году, когда Леонид Пастернак повел Бялика в Третьяковку показать
свое «Письмо из деревни»:
Когда большие русские
художники, как Репин, Васнецов, Суриков и др., сказал он, пишут русских людей,
они русские до мозга костей; когда Достоевский в своих романах изображал
русских людей, они настоящие русские. Никто не мог упрекнуть этих художников и
писателей в отсутствии национального чувства. Но когда еврейский художник
Пастернак изображает на картине русских солдат, а другой еврей Исаак Левитан
изображает русские пейзажи, то никто в них евреев не узнает. Где же их
еврейская душа? И почему, вообще, они не находят сюжетов для передачи своей
еврейской души, своего национального чувства? Почему еврей не может оставаться
евреем в своем искусстве, как Репин, Васнецов, Достоевский и Тургенев
оставались русскими? Признаюсь, я ушел из Галереи опечаленным. Я увидел большое
русское искусство, где принимали участие и евреи без какого-либо желания
проявить свое еврейство.[1]
Перволичный нарратор в русской стиховой традиции – по
умолчанию русскоязычный (даже если это Райнер Мариа Рильке с его русскими стихами, в которых «избушка уж
привык к этому одиночеству, дыхает»), а посыл его –
русскоцентричный (хотя в патриархах этой традиции мы
видим безобразного потомка негров и шотландца, не то испанца). Но при этом в
интересующий нас период кадры русской поэзии засорены соревнователями с
нечистым национальным происхождением. В это время – если и не тон задают,
то громко слышатся то «варяг из-за синего моря» – потомок шведа Иван Ореус, взявший псевдоним от имени
православного монастыря – «Коневской», то внучка
татарки, то титулованная испанка, то гунн, то скиф, то комбинация чужих
кровей, как в стихотворении Лазаря Бермана, обращенном к Виктору Шкловскому: Тебя
да сохраняет Бог, / хранителя живого мифа, / зане в тебе смесить он мог /
кровь иудея с кровью скифа.
Кровь иудея среди прочих
сделали своей темой А. А. Смирнов, К. А. Липскеров, Николай Чуковский. Последний (который в 1920-е
годы бравировал своим происхождением: «…бойко плел Коля свои фантастические
истории об отце своего отца, что он был еврей и раввин», «любил про себя
говорить, что он «полужид-полухам» – свидетельство
Лидии Жуковой) развивал тему своего палестинского прасуществования
в нескольких стихотворениях, например;
Старик черпнул и жадно
пьёт из кружки,
И по косматой чёрной
бороде
Вода бежит. И сладко
пахнут стружки,
И тёмный лик
колеблется в воде.
Курчавый мальчик
прыгнул по дороге,
Пропал в листве. Не
шелохнётся тень.
Горячий камень
обжигает ноги.
Тих Назарет и долог
жаркий день.
Вот виноградники.
Здесь так от века:
Журчанье струй и
пыльная лоза.
И смуглая румяная Ревекка
Глядит в его печальные
глаза.
Тяжёлый луч сквозь
кровлю листьев плещет.
И он, с земной любовию в очах,
Следит, как зайчик
солнечный трепещет
На волосах, на розовых
губах.
Да, я взращён отчизной
несчастливой,
Где скуден свет, где
колкий хлеб суров.
Холодный ветер
Финского залива
Учил меня с
младенческих годов.
Кровать. И ночь. И
гулко сердце бьётся.
И электрический
ложится свет.
И вспомнил я еврейку у
колодца,
Овец гурты и душный Назарет.
Кровь иудея в ту эпоху была не
только метафизическим штампом, но и непременной частью жанровых сценок
российской действительности, о чем, например, вспоминал в странном, едва ли не
автобиографическом стихотворении «Погром» (оно записано в альбом Нине Манухиной
в 1939 году) самоубийца Альвэк[2],
автор «Утомленного солнца»:
Досыта озверев,
С горбами награбленного уходили гости,
И валялись в крови
евреи
И веще раздробленные
кости.
Они пришли из кабаков и с рынка
В сентябрьский мороз.
Кастет и дубинка
Работали до звёзд.
С золотистыми
пейсиками, в котелке,
В пожившем лапсердаке,
Не замеченный
никем,
Он пробрался в конуру
к собаке.
Пёс имел суровый дар –
Зло, талантливо
бранился,
Но шпионом не был
никогда:
Потому – поторопился.
Вообще говоря, речь идет о т. н.
образе автора, не о паспортных данных и не о житейской самоидентификации. Поэт
Вадим Гарднер был полуамериканец,
но это в его поэзии, кажется, не отразилось.
Однако, как известно, у
истории литературы есть две полосы – история писателей и история
читателей. И одноименные фигуры движутся по ним с разными скоростями. Иногда
именно анкетные данные писателя заставляют читателя интерпретировать текст в свете национального происхождения. Один из наиболее
осведомленных читателей русской поэзии XX века, поэт и критик Эммануил
Райс писал философу Аарону Штейнбергу в 1963 году:
Разочаровала меня и
наша Софья Семеновна [Дубнова-Эрлих]. Пишет о русских
писателях-евреях, распространяется о всяких там Фругах,
а Пастернака или Мандельштама даже не упомянула! Ни Рафаловича, ни Каверина, ни
Кирсанова, ни Слуцкого, ни Кнута… Не понимаю! Не говоря уже о Жаботинском,
авторе замечательной книги «Пятеро», которую и Вам горячо рекомендую. То, что
она говорит об отсутствии якобы, например, у Пастернака и Кирсанова – все-таки
упомянутых – еврейского элемента – неверно.
Удивляюсь, как она этого не заметила. Разве, например, Пастернак или
Мандельштам обращаются с русским языком по-русски? Разве русские модернисты,
например, Хлебников или Белый, пишут как они?
Удивляюсь.
Может быть, здесь и сказалось
еврейское происхождение самого Э. Райса, но если говорить об истории
русского читателя, мы вообще должны констатировать наличие особого сектора в
этой общности – читателя русско-еврейского. К принятому уже определению
«русско-еврейской литературы» как «творчества на русском языке
писателей-евреев, отражавших еврейскую жизнь с позиции самоидентификации со
своим народом», надо поставить в параллель определение русско-еврейского
читателя как читателя, превращающего своей рецепцией русскую литературу в русско-еврейскую. Подобно персонажу из анекдота «Браво,
няня!». При этом возможны ложные атрибуции, как у персонажа войновичевского
эпоса, у Цили Сталиной, которая минуты и часы
ожидания заполняла перечислением великих людей, которых дал миру ее народ «и,
загибая пальцы, бормотала: …Маркс, Эйнштейн, Спиноза,
Линкольн, Троцкий, Свердлов, Ротшильд…» (с Линкольном Циля
Сталина следовала песне Высоцкого: Народ мне
простит, / но спрошу я невольно:/ куда отнести / мне Абрама
Линкольна).
В своем ответе Чуковскому Арон
Искоз уязвлен парадоксом критика о невозможности
евреям понять Достоевского, коль скоро не прожили они
тысячелетие по горло в снегу среди сосновых лесов, не творили с дикими «гоями»
их язык, не ходили с ними в деревянные церкви и не ели кислый хлеб:
Если у вас, русских, живших, во всяком случае, не в одинаковых условиях с
остальной Европой, имеется этакая странная способность понимать европейскую
культуру, а по глубокому убеждению Достоевского и Белинского не только понимать,
но и «синтезировать ее отдельные мысли и идеи в русской идее», то тем более мы,
евреи, должны обладать этой способностью – мы, которые съели со всей
Европой гораздо более, чем три пуда соли.
Мы, евреи, жили со
всей Европой и с вами, русскими, вместе гораздо более,
чем полтора века.
Нормально или
ненормально мы переживали очень много вместе с вами всеми – арийцами.
Не платонически, а
реально болели мы общими муками и страдали общими страданиями со всей Европой,
и с вами, русскими – нам ли не понять «хоть крошечку» европейских, и ваших,
русских страдальцев.
Мы платили Европе за
гостеприимство, а также и вам, русским, нашей кровью, нашим мозгом, нашими
лучшими национальными силами.
О, мы Европу отлично
понимали!
Наши гении, которыми
мы ее дарили, и представляли тот причудливый синтез наших еврейских идей
«со всеми теми идеями, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает
Европа в отдельных своих национальностях».
Я утверждаю, что
таковы именно Спиноза, Лассаль, Маркс, Гейне, Берне и
многие, многие другие…
И эта способность
понимания Европы, которую мы обнаружили в лице наших еврейски-европейских
гениев, мы унесли с собой, когда покинули Европу и принесли ее сюда, к вам,
русским.
Мы с собой брали наших
гениев – Вы ведь знаете, что мы прежде всего
хватались за нашу "тору"…
Что мы обладаем еще
этим чудным универсальным пониманием, доказывает хотя бы тот факт, что за столь
короткий промежуток времени, что мы присматриваемся к вам, русским, – всего
каких-нибудь 40 – 50 лет – мы вам дали Рубинштейнов, Антокольского, Левитана и других.
А они ведь «крошечку»
понимали вас.
И я утверждаю, что они
все, подаренные вам художники, не евреи и не русские – а синтез еврейского
и русского духа.
Мне даже думается, что
это-то универсальное понимание и есть наша национальная черта.
Болеть не только за
себя, страдать не только своими страданиями, а общими, мировыми – вот наша
национальная индивидуальность, вот дивное могучее свойство поседевшего в
страданиях жизни старика-еврея.
И если б я хотел стать на полумистическую точку Достоевского, то я бы с
большим правом мог бы сказать, что если какой-нибудь идее суждено стать
синтезом всех тех идей, которые с таким упорством развивала Европа, в том числе
и вы, русские, то именно еврейской идее, ибо мы, повторяю я, не только духовно
связаны с Европой и с вами, русскими, а реально; мы не только
по литературным памятникам знакомились с нею и с вами, а сообща творили вашу и
ее жизнь.
Не удивляйтесь, г. Чуковский,
что мы вам не дали Белинских, Герценов, Достоевских – мы их никогда и не
дадим.
«Неведомые избранники»
из нашего народа, безразлично на каком языке они будут творить – это будет
зависеть от того, какой язык удержит «почва», масса – никогда не будут ни
Белинскими, ни Достоевскими, ни Толстыми, – они будут синтезом нашего и
вашего духа, а, пожалуй, еще и европейского духа.
В том, что выходцам из
еврейской среды дано было понимать в русской классике не меньше, чем арийцам,
как будто сегодня в демонстрации не нуждается – один из самых
замечательных примеров представляют именно работы А. Искоза-Долинина
о Пушкине и Достоевском. А вот о специфике про-чтения, пере-чтения
русской литературы волонтерами русской филологии, пришедшими тогда, когда, как
говорил выдающийся русист уже наших дней, «целое поколение российских евреев
исполнилось высочайшего духовного напряжения в стремлении «привить чужую кровь»
(пользуясь словами Мандельштама) древней толковательской
деятельности – талмудической традиции гетто» (Омри Ронен), еще придется размышлять истории российского
гуманитарного знания, и неразборчиво-мощная интуиция Чуковского, возможно,
наощупь ведет в обещающем направлении.
Расслоение читательской
аудитории на примере одного школьного класса было показано в кассилевской «Швамбрании», где
читают в «Тарасе Бульбе», как запорожцы кидают в Днепр евреев. «А Гоголь,
Гоголь, такой хороший, смешной писатель, сам гадко издевался вместе с казаками
над мелькавшими в воздухе еврейскими ногами». Апология взгляда «на мир из
глубины еврейского “я”» содержалась в рецензии выдающегося психолога Льва
Выготского на «Петербург» Андрея Белого. Разница приоритетов
культурно-житейского опыта заставляет пере-читывать
один и тот же текст по-разному. Как признавался Михаил Цетлин
(Амари) о стихах Софьи Прегель:
«Поэтесса заходит в Кампо-Санто и – странно! – итальянское кладбище в
ее стихах напоминает южное еврейское».
Эффект возмущающего воду
читателя происходит и в случае другого сектора читательской аудитории,
неизвестно, менее ли малочисленного, чем сектор Цили Сталиной –
читателя-антисемита, персонажа Николая Олейникова.
Носители этого умонастроения бракуют неточные рифмы как признак местечкового
акцента, приписывают солецизмы и катахрезы недостаточному знанию языка, а
последнее – этногенезу поэта. Сергей Маковский, объясняя свою скандальную
статью о Блоке, писал Ю. Иваску:
Волю моему личному
мнению я дал лишь в статье о Блоке, но тут, как Вы знаете, никому почти не
угодил <…>. Вот и Вы готовы выбранить за «Блока» и допускаете даже
намеренную «неверность»: пишете, что «у Анненского можно найти столько же
погрешностей, сколько у Блока!». Это уж прямо ни на что не похоже по
пристрастью. Анненский был филолог-грамотей, в его
стихах (законченных), не может быть «погрешностей», могут быть только «выверты»,
не всегда безупречного вкуса. Русский язык он знал, как редко кто из наших
поэтов, может быть – никто. Да и безвкусие его – до чего всегда
русское, традиционно-унаследованное! А полуеврей (на
это есть докум<ентальные> доказательства – см. предсм<ертную> фотограф<ию>)
Блок попросту русского языка не чувствовал и потому сознательно, из
самомнительной дерзости уродовал, утверждая свой «гений», которому «все
дозволено», пользуясь нечуткостью огромного большинства русских
«интеллигентов», перед тем прославлявших Бальмонта (с его аллитерациями из
табачной лавочки) и подражательного всем графомана – Брюсова.
Доказательная предсмертная
фотография – это снимок в Большом Драматическом театре с Корнеем Чуковским
25 апреля 1921 года; и Блок, как в другом еврейском анекдоте, мог бы ответить:
«Нет, я не еврей, я просто сегодня плохо выгляжу», а вот Чуковского проблема
его полукровия действительно тревожила.
Русская же поэзия эпохи
символизма/постсимволизма была готова к внедрению
образа еврея не только как колоритного нацмена в регистре ориентализма (хотя
без этого не обойтись), не только как страдающего брата, но и как равноправного Другого, как «Ты еси». Назвать
здесь надо прежде всего Александра Горского-Горностаева, участника группы «голгофских
христиан», одесского знакомца и переводчика Х.-Н. Бялика (о чем подробно
писала в своей монографии о Бялике Хамуталь Бар-Йосеф):
Семейства дум, народ
рассеянья,
Мирских базаров
торгаши,
Вам вечер тих? Вам
слышно веянье
Родной души?
Изборождённые заботою,
Вы ризой зол отягчены…
Вводитесь царственной
Субботою
В неизглаголанные сны!
Упорно тяжесть
бесполезную
Шесть дней таскали на
спине –
И вот, стеная и болезнуя,
Стеклися к Западной стене.
Склонитесь же перед
Царицею,
Чью грусть не смеете
нести,
Кто силен вам вернуть сторицею
Мираж, растраченный в
пути.
Постлавши помыслы
небесные,
Она, доколь коснит Жених,
Введёт в покои предвоскресные
Рабов измученных
своих.
В каких-то случаях, после 1917
года, этот поворот темы, видимо, был связан с историческим поворотом, с
освобождением Иерусалима от турок и провозглашением права евреев на
национальный дом в Палестине. В таком поджанре
европейской любовной лирики как стихи о романе с еврейкой, по условиям времени
инвертировавшем гендерные параметры, выступила одна из подзабытых поэтесс
1920-х Евгения Николаева:
Приветствую тебя,
пришелец!
Помедли у моих огней,
Пастух, певец и
земледелец,
Как я, на родине
своей.
Как грустно ты
подъемлешь веки
В тяжёлой темноте
ресниц
На наши медленные
реки,
На русские поля
пшениц.
О таинстве твоих
исходов,
О годах говорит загар.
Вкуси же яблока и мёду
–
Гостеприимства первый
дар.
О, как на грани
исступленья
У наших запертых
дверей
Учился долгому
смиренью
Народ пророков и
царей!
За эту жаркую, живую,
За эту доблестную
кровь
Я горячей тебя целую,
Свободнее дарю любовь.
Приветствую тебя
отныне.
Приветствую от всех
широт.
Чтоб от России к
Палестине
Был лёгок дальний
переход.
Здесь еврейскую тему приносит
в стихи адресат, что, конечно, возможно, и вне любовной лирики, как, скажем, у
Александра Журина:
ПОЭТУ ИЗРАИЛЯ
(Рондо)
Посвящается Е. Янтарёву
Слова печали тяжкой
обличали
В тебе твой древний
безутешный род.
Какую б злость враги
ни расточали,
Живёт, как Слово,
бывшее в начале,
Предвечного излюбленный народ!
Ты поднял бремя
вековых невзгод –
И вот в твоих напевах
зазвучали,
Как в песнях дев у
Вавилонских вод:
Слова печали.
Ты, как ладья,
привязан на причале.
А вольный ветер парус пленный
рвёт…
О, если б волны
быстрые умчали
Туда, где ласка Суламифи ждёт, –
Быть может, там нашли
бы свой исход
Слова печали!..
В упомянутом выше жанре эклог
на межрасовую тему естественным образом наблюдалась и этническая инверсия, как
у Михаила Бараховича (этот молодой филолог был
расстрелян красными в Томске в 1920 году):
Я, семит, очарован
славянкой:
Безрассудна, как
пламень, любовь…
Швед пленяется смуглой
цыганкой,
Грек волнует
норвежскую кровь…
Общих слов, общих
чувств не найти в ней,
Мы друг друга всю
жизнь не поймём:
Я – тоска
вечно-трепетных ливней,
Она – тихий, святой
водоём…
Мы о разном, о чуждом тоскуем,
И в сближеньи нам близость чужда:
Безграничным, без
слов, поцелуем
Не сливались мы с ней
никогда…
Я – семит… и, должно
быть, славянку
За мне
чуждую душу люблю…
Ведь за это лишь может
испанку
Финн любить в
снежно-белом краю.
Возглавляет целый ряд мужских
стихотворений, обращенных ко всем еврейским девушкам, так и называющееся стихотворение
Брюсова 1914 года, а иные посвящены отдельным представительницам, в которых
проглядывают и подчеркиваются родовые черты ( как у
будущего видного лингвиста и стиховеда В. Никонова):
Не звезда ли: зрачок
растаял?
Не звезда ли: слеза
зажглась?
Сколько слёз твоих
скрыто, Израиль,
В тёмных впадинах
девичьих глаз!
Их не тронул разврат
Вавилона
И Египта тяжёлая пыль.
Это – Лия рыдает влюблённо
Или плачет о детях
Рахиль.
Ты, развеян разгромом
и пленом,
Как же строг, жесток и
суров, –
Что донёс до нас неизменным
Этот профиль сквозь 40
веков!
Приведу иной пример
реабилитации этнического Другого, – когда
приходится говорить именно о «лирическом герое», потому что о паспортном авторе
нам ничего неизвестно, неизвестен не только пятый пункт, но и первый – подлинна
ли его титульная фамилия. Хотя Гумилев в 1911 году, которого книга этого автора
порадовала «упоением силой, своей и чужой», писал: «Хочется верить, что с
именем С. Константинова встречаешься в поэзии не в последний раз», мне не
удалось найти доказательств тождественности этого С. Константинова с
иногда встречающимися такими же подписями под стихами позднее 1911 года. Что
касается пятого пункта, то можно сказать, что для человека начала века,
получившего традиционное еврейское воспитание, встречающееся в далее цитируемом
стихотворении сочетание «святой народ крест несет» скорее невозможно (если этот
анахронизм не сознательный прием):
Святой народ
Идёт вперед
И крест несёт
Обид, невзгод.
Он твёрд, как сталь,
Чужда печаль
Его сынам,
Он светлый храм
И соль земли.
Вдали, вдали
Израиль ждёт
Благой расчёт,
Награда всем
За дни скорбей;
Зачем? зачем
Я не еврей?
В каком-то смысле симметричны
этому элегическому вздоху стихи русских евреев на тему «зачем я еврей».
Одновременно с возникновением у части ассимилированного еврейства чувства
этнической идентичности после полосы погромов начала века и преследованием евреев
в западной полосе России в годы первой мировой (и в поэзии это сказывается в
стихах Валентина Парнаха и менее известного Марка
Лещинского), русская поэзия являет декларации об исходе из еврейства.
Приблизительно тогда
же, осенью 1916 года, когда Мандельштам пишет о похоронах матери, с которой не
успел попрощаться и которую иудеи, не имеющие благодати, провожали звенящим
ивритом («Эта ночь непоправима…»), его земляк Леонид Каннегисер,
отправляясь от другого иудейского ритуала в стихотворении «Еврейское венчание»
предлагает схожую формулу в теме исхода из еврейства – сонная и грозная
тысячелетняя музыкальная тоска, убивающая красоту и взмывающая соколом
Семь свечей горят,
оплывая,
А восьмая – в Его руке.
И орган поёт,
надрываясь,
О еврейской старой
тоске.
О, раввин, о, венчатель строгий, –
Поднял перст, кольцо, – и грозит,
И под сонный свод
синагоги,
Будто сокол, голос
летит.
Адонай! Адонай!
Угроза!
Стонут звуки, – Ты слышишь их?
Под серпом нежнейшая
роза
Палестинских садов Твоих.
В последовавшие за 1916-м годы
в русской поэзии, можно сказать, ширится поток присяг евреев на верность
местной культуре. Уже приходилось выкладывать как
выразительный пример стихотворение Эммануила Германа «Ледяная пирамида» 1918
года, где мотив еврейского Песаха об исходе из Египта
«рабами были мы» сменяется признанием в любви к новому, снежному Египту, равно
как и другие стихи из ранних 1920-х на тему двойственности самоидентификации и
о развилке выбора (например, исчезнувшей Веры Кровицкой).[3]
Назову еще непубликовавшееся стихотворение Александр
Ильича Ромма, автора одного сборника стихотворений,
переводчика Фердинанда де Соссюра, оставшееся в записной книжке 1923 года:
Я верный сын тебе,
хоть знаю – сын немилый.
Путь к сердцу матери и
долог, и тяжёл.
Кто знает, может быть,
под топором громилы
Мне суждено понять,
что я тебе чужой.
И все-таки я твой,
всей силой, всей любовью;
Здесь жизнь моя и
труд, здесь мысль моя и кровь.
Так не побрезгуй же
моей нерусской кровью,
Прими что дать могу – жидовскую
любовь.
И потом он все возвращался к
этой теме – с эпиграфом «В нас течет одна кровь, и в тебе и во мне» (We be of one blood, ye and I,’ said Mowgli):
Как трепетный свет
догоревшей свечи
Перед самым концом во
весь рост встаёт
И жёлтые топит во мрак
лучи –
Так вспыхнул в нас
умирающий род.
О, прочная завязь
предков моих!
О, крепкие люди в
двенадцать сынов!
Гущиной вашей крови
гудит мой стих,
И звенит в ушах от
ваших снов.
Мы с тобой не знаем,
как въедлив труд,
Как сладок пот на
упорном лбу,
В нас древние мышцы
сами поют,
Мимо нас с тобой
решают борьбу.
Мы книг не хотели
много читать,
Мы с тобой не учились
слово ковать –
В наших жилах древняя
кровь течёт,
Всё знает, всё помнит,
сама поёт.
Что делать мне от себя
самого?
Во что мне влить
драгоценную кровь?
Мы здесь не хотим и не
ждем ничего –
Поверх человека наша
любовь.
Одним из признаков
российского топоса является степь, в этом смысле пастернаковское как были те выходы в степь хороши,
освящающее пейзаж с волчцами цитатой из первой фразы Бытия и наполненное,
помимо прямой и подчеркнутой отсылки к времени «до грехопаденья», косвенными
аллюзиями на Ветхий завет, например, сравнение степи с мариной, т. е. с
рассеченной пучиной, сушей вместо моря, отсылающая к чуду перехода через Чермное море (И чудно нам степью, как взморьем, брести),
является передачей статуса обетованной земли тамбовским волчцам, каковой акт
верификации санкционирован происхождением автора, «непрямым», как он говорил,
«бродяжным», доставлявшим постоянное огорчение русскому поэту.
Художник Анатолий (Товий) Маркович-Гусятинский, один
из персонажей т. н. забытого авангарда, в стихотворении 1922 года «Степь»
эксплицитно и перформативно совершает акт такой же ратификации (отмечу набор
сигнатур «русскости» – куличи, былины, гусли):
О русскость
выжженных степей,
Распластанных, как полотнища,
Где строем серых
куличей
Стоят курганные
кладбища.
Где о былинных чудесах
Насвистывает мудрый
суслик,
И жаворонок в небесах
Весь день перебирает
гусли!
Сегодня пью твоё вино,
Святая русская безгранность,
И знаю: многим не дано
Твою почувствовать венчанность.
Но я – твой нелюбимый
сын –
Твою широкость постигаю,
И скифский бред твоих
равнин
Душой семита
утверждаю.[4]
Говоря о «душе семита» – здесь,
как и вообще в сфере моих интересов, занимают меня, в основном, процессы,
выявившиеся в русской поэзии первой трети прошлого века. Другое дело, что волей
сходства исторических катастроф, дожившие до Катастрофы выходцы из начала века,
снова обращались в русском стихе к старым темам. Пришлось это на времена, когда
тематика эта не приветствовалась. Как писала бывшая символистка не первого
разбора, Фейга Коган, «одна из старых русских
интеллигенток», как она подписалась, посылая в конце 1964 года Илье Эренбургу стихи,
написанные о концерте-панихиде 1947 года по
уничтоженным гитлеровцами: «Само собою, их напечатать невозможно, как и
большинство моих стихов. Но по рукам они усердно ходят». Стихи были снабжены
эпиграфом на иврите из Исайи: «Ибо я сотворил себе народ вечный»:
Вот мы пришли под
своды синагоги,
Единственной
московской синагоги.
Мал этот Дом и не
вмещает нас…
Нас много здесь, и с
нами наши тени,
Они тысячелетьями
влеклись,
Сожжённые, закланные,
немые,
На шеях их дремучая
петля,
А на груди позорная
повязка,
Священное клеймо
Сиона.
На чёрной панихиде мы
стоим,
Мы слушаем «Кол нидрэй»! И молчим,
«Эйл
молэй рахмим» слушаем и плачем,
Но взор наш гневен и
рука сильна.
То было там, в
варшавском нищем гетто –
Мы не как овцы на
закланье шли,
Валялись в кале собственном
и гнили,
Мы бились с черной нечистью дотла,
Мы до последней жилы
полегли,
Мы до последней крови
истекли,
И встал старик
последний и пошёл,
И пал на камень,
обливаясь кровью.
Не плачем мы
бессильным плачем плена,
И наших арф не вешаем
на ивах,
И не сидим на реках
вавилонских,
Мы строим наши города
и храмы,
Растим детей, потомков
Маккавеев,
И всадников растим, и
землепашцев,
И наш иврит, язык
священной Книги,
Опять звучит на улицах
открытых,
И девушки с крылатою
осанкой
Поют на нём свои
простые песни,
Лепечут дети и смеются
звонко,
И кедр шумит на горах Леванона.
Заключая эти беглые заметки,
открывающие не в первый раз тему более обширную, чем
кажется, я должен отметить особый статус материала по означенной теме –
ее, в силу разного рода социокультурных, вкусовых, а то и цензурных запретов,
известную табуированность. А отсюда – присутствие ее иногда в минимальных
дозах, почти неуловимых при отсутствии специального интереса,
продемонстрированного в этих заметках.