Эссе
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 51, 2015
Альбину Конечному
Употреблять рядом слова
«Венеция» и «смерть» пожалуй что уже и неприлично.
Скорее должно подивиться её стабильной живучести: столько лет тонуть, и с
какими дивидендами! Однако штамп этот, наряду с несколькими другими, есть
неотъемлемая составляющая мифа, называемого Венецией, и проигнорировать его почитай что и невозможно. Венеция – из тех городов
(Иерусалим, в какой-то степени Петербург), чей миф непроницаемой стеной
защищает город от пришельцев, чего не скажешь о Париже, Мадриде и тем паче о
Брюсселе или Берлине. Исключением, пожалуй, является Рим, в котором миф и
реальность настолько переплетены, что разделить их невозможно.
Стоит впервые выйти из здания
вокзала Санта Лючия (не говоря уж о путешествии из
аэропорта Марко Поло на водном такси, особливо ночью), как венецианский миф
властно берет тебя за горло и не отпускает до последней минуты. Не один раз
надобно побывать в Венеции, чтобы перестать в каждом
встреченном красавце видеть Казанову, ожидать за каждым поворотом
роковую незнакомку в бауте, восхищаться уходящими в бутылочно-зеленую
воду ступенями и умиляться черному силуэту гондолы, острым ножом вспарывающей
закольцованный отражением абрис моста.
Не с первого раза (да еще, как
правило, краткого) осознанно ощущаешь хищную меркантильность Сан-Марко, нищету Канареджио, летаргию Дорсодуро.
Не сразу ощущаешь в каждой сестерции незримое присутствие Сан-Микеле, и мысль о неизбежном результате длительного
пребывания в этом климате – ревматизмах, артритах, бронхитах подавно не
будет одной из первых, посетившей вас в волшебном мороке, зовущемся Венецией.
Венеция – самый
замаскированный из всех городов мира. Она соблазняет легковерных обещанием
счастливой любви, и они, доверчиво поддавшись уловкам профессионалки высшего
класса, не подозревают, что принадлежат бесчисленной армии одураченных
простаков. Они наводняют ее в сезон (с апреля до октября) и, конечно же, во
время карнавала. Другие, ставшие жертвами любви подлинной,
страстной, горькой, появляются здесь в ноябре, декабре, когда в городе пусто,
ветрено, зябко. Они тешат себя мыслью, что дождь смоет грим, ветер
сорвет бауту, но увы: то,
что они принимают за лицо – не более чем очередная искусно выделанная
маска, кроющаяся под бесчисленным количеством других. Чужаку не на что
рассчитывать в этом городе. Знакомая наша, Розанна Джакуинта, живет неподалеку от Сан-Панталоне, той самой церкви, где снимали фильм про того
самого Джонса и чашу св. Грааля. Живет много лет, работает в университете,
но… Венецию терпеть не может, ибо город наотрез отказывается допустить ее к
себе. Общепринятая trademark Венеции, этой повелительницы
снов, продавщицы иллюзий, мастерицы обманов, – маска. И не случайно. Маска
изначально предназначена для других, чтобы ввести в заблуждение, соблазнить,
одурачить. Подлинный, тщательно скрываемый – и именно
поэтому выставленный на публичное обозрение – знак этого города не маска,
а отражение, будь то в воде, более тысячи лет старающейся проглотить, навсегда
вобрать в себя этот дерзкий самовлюбленный город, будь то в стекле, покрытом
особой амальгамой, секретом изготовления которой владели только венецианские
искусники, добавлявшие в нее золото и бронзу.
Душа Венеции – зеркала, а не маски, они являют материализованную в
предмете неопределимую, ускользающую, неуловимую, как воздух и вода, суть этого
странного явления, они берегут её тайны, хранят её секреты. Не случайно
венецианские зеркала считались лучшими и были самыми дорогими в мире. Цена
одного зеркала могла равняться стоимости небольшого корабля и была почти в три
раза дороже картины Рафаэля того же размера. Чужакам, клиентам Венеция привычно
являет разнообразные, прельстительные маски. Свое лицо она открывает только
себе самой, и тогда в темных зеркалах отражаются морщины, седые пряди волос,
распухшие суставы потомков Канареджио и бледная кожа,
тяжелые веки и матовые глаза наследников дворцов Каналь
Гранде.
Я и сейчас помню восторг своей
первой встречи с Венецией, помню, как потекли слезы, когда вапоретто
миновал мост Академии и передо мной распахнулся простор лагуны. И второй, и
третий раз наворачивались на глаза слезы, но однажды они не появились, потому
что наконец-то я понял, что меня дурачат (или, если угодно, я сам себя дурачу),
что передо мной не лицо – маска, пусть даже и самая прекрасная в мире. А,
признаюсь, актрис я недолюбливаю, к театру отношусь прохладно. Грешен.
Профессионалок же – уважаю, но, понимаете ли, с деньгами не густо, а чтобы
романы с ними крутить – извините. Короче, с тех пор в этот город если я
приезжал, то посмотреть живопись, не более того.
Вот и в этот раз, специально в
Венецию я не собирался, но подвернулась оказия, отказываться причин не было, а
по Тьеполо я как раз соскучился, да и время было хорошее – конец октября:
ревнивцы еще не появились, простаки были на излете. И дни выпали расчудесные:
светлые, теплые. Закутанное в прозрачную облачную вуаль небо, подражая великим
мастерам ведуты, нежно перебирало тончайшие оттенки голубого, серого, золотистого, розового. И
хотя явственно ощущалось, что в глубине, под мелкими складками поблескивающей
сатиновой поверхности лагуны, тяжелые свирепые волны уже готовятся к очередному
штурму заносчиво вступившего в единоборство с морской стихией города, а
неожиданный порыв ветра предупреждал, что за украшенным арабесками облаков
шелковым занавесом притаились беспощадные штормы и злобные бури, эти дни были
безмятежными, исполненными осеннего, чуть горчащего очарования. Еле
слышно плескалась зеленая вода, бесшумно скользили остроносые черные гондолы,
медленно ползали широкопузые белые вапоретто, деловито сновали желтые водные такси. Мерно, от
Санта Лючия к Сан-Марко и
обратно, перекачивал Риальто поток завороженных переливающимся ярким мурановским блеском мыльным пузырем венецианского счастья
клиентов своей повелительницы.
А на набережной Неисцелимых было пусто. Камни мостовой еще не просохли после
ночного дождя. Слева, за тяжело колыхающейся сверкающей на солнце водой, тянулась темная монотонная полоса Джудекки.
Путь наш лежал на окраину, к далекой от нахоженных пришлым народом маршрутов
церкви св. Себастьяна. С умом и тактом упокоила Венеция троих лучших своих
мастеров. Мудрому, все познавшему, равному королям Тициану определила центровую деи Фрари –
аналог питерской Лавры или (как отмечает автор изумительной книги о Венеции
Аркадий Ипполитов) московского Новодевичьего. Есть своя
ирония в том, что напротив Фрари находится скуолла Сан-Рокко –
величайшее собрание конкурента Тициана, мятежного, своевольного Тинторетто,
которого Серениссима сослала в одиноко стоящую на
краю плебейского Канареджио церковь Мадонны дель Орто (что-то вроде
питерского Преображенского, в Москве – не знаю, Востряково?).
Учтивому же светскому умнице Веронезе она назначила расписанную им церковь св.
Себастьяна в светлом Дорсодуро (Смоленское
в Питере, погост Новодевичьего монастыря в Москве). К ней-то,
как сказано, мы шли, и вдруг – сюрприз: доска на стене с диагональным
росчерком – волна, чайка? – а вглядевшись – профиль (автор,
похоже, рассматривал поздние фотографии) с брезгливой нижней губой и
старообразным подбородком. Справа от профиля надпись на двух языках
сообщала, что великий русский поэт, лауреат Нобелевской премии Джозеф Бродский
воспел эту набережную… Пожалуй, доведись ему эту доску увидеть, он ею бы
гордился (и по справедливости) больше, чем Нобелем. Как известно, премия эта
достаточно скомпрометирована, и даже не столько наличием некоторых, как
отсутствием определенных имен (достаточно назвать Толстого, Чехова, Лоуренса Дарелла, Музиля), а вот такая
доска дорогого стоит. Вот только, увы, вряд ли бы ее
без этого самого Нобеля учинили…
В церкви шел ремонт. Часть
работ была закрыта, а остальные, в соответствии с традициями итальянских
музеев, увидеть было более чем трудно. Впрочем, жемчуг, пусть разглядеть его
удается с трудом, и в полутьме остается жемчугом. Как говорится, туз, он и в
Африке туз. Налево от Сан Себастьяна находится довольно большая площадь, кампо Сан Даниэле. Искусство, как
я уже давно заметил, положительно влияет на аппетит, и мы спрятались от
начавшего припекать солнца под тентом единственного на площади ресторанчика,
который – по сравнению с подавляющим большинством заведений венецианского
общепита – оказался просто замечательным. Турист пришел, турист ушел, а
завтра придет другой. Похоже, именно этим принципом руководствуются
венецианские рестораторы.
(У нас есть друг, Сандро Пеллегрини, родившийся и
возросший в Парме, изумительный шеф, хозяин винодельни «Ла Терра Промесса». Как-то, думая сделать ему приятное, я пригласил
на ужин ему в компанию свою ученицу, художницу Номи Тедески, урожденную генуэзку. Все
шло путем, они оживленно любезничали, но стоило Номи
уйти, как Сандро заявил: генуэзцы – скупердяи, выжиги, скареды и крохоборы. Затем, на мгновение задумавшись, сообщил: и все же они лучше
венецианцев, которые в добавление к этому жулики, бесчестные обдиралы,
бессовестные туфтогоны, кидалы
и надувалы. После чего, воодушевившись, он в течение получаса обсуждал
особенности жителей итальянских городов и к концу страстной филиппики,
посвященной осуждению пороков жителей Апеннинского
полуострова, выяснилось, что единственными достойными людьми оного являются
исключительно уроженцы города Пармы. Не берусь судить обо всех, но по крайней мере в отношении хозяев большинства
венецианских заведений слова Сандро имеют
определенную долю справедливости).
Однако в этом, очевидно,
семейном предприятии еда была на диво хороша, безо всяких ухищрений,
прибамбасов и претензий – честная еда: шпинатный суп, в котором ложка
стояла, запеченная лепешка с ветчиной Сан-Даниеле. Да
и независимые повадки хозяев и их физиономии: жесткие,
самодостаточные, ироничные – первые два качества, похоже, по наследству,
последнее – скорее благоприобретенное (ну как еще относиться к клиентам и
заодно к нашему времени?) – вызывали уважение и доверие. На стене
соседнего дома находилась мемориальная доска, сообщавшая, что в 1565 году в
этом доме помер некий живший в нем «гуманист и щедрый меценат». Про этого выдающегося
человека я никогда не слышал и в очередной раз устыдился своего невежества.
Посетившая меня мимолетом мысль, что Умберто Эко
наверняка знает имя не только этого, безусловно, достойного джентльмена, но и
всех остальных людей, отображенных на мемориальных досках, возле которых я
неоднократно стоял в отчаянье от собственного невежества, несколько подпортила
мне самодовольное наслаждение едой, вином, живописью и самим фактом пребывания
в Венеции. Дом, кстати, был довольно обшарпанный (что в Венеции скорее норма,
чем исключение), а вот то, что такой достойный человек жил, в общем-то, на
окраине и, чтобы узнать о его существовании, невеже надо тащиться хрен знает
куда, меня порядочно удивило, впрочем, поди знай,
может, у них в XVI веке здесь Гринвич Виллидж был?
…Шел второй час дня,
теплый полуденный свет нежно ласкал Дорсодуро, и в
медвяном этом свечении все затихло и люди поисчезали,
а ежели вдруг попадался навстречу прохожий, то плыл он, словно не касаясь
мостовой подошвами, бесшумно, как бы не очень-то доверяя её надежности, что
вовсе не удивительно в городе, где всё, тем паче земная твердь, так зыбко и
призрачно. Мои спутники решили вернуться
в центр, а я пересек площадь и за церковью, кажись, св. Рафаила, повернув
направо, пошел вдоль безлюдного канала в сторону Скуолы
дель Кармини, крупнейшего
собрания Тьеполо.
XVII и XVIII века – время
великих, ни до, ни после не превзойденных виртуозов кисти. Достаточно назвать
имена Джордано, Кортоны, Пьяцетты,
Буше, Фрагонара. И все-таки (хотя глупое это занятие – мериться, у кого
больше) первым среди равных в этой блестящей плеяде был Тьеполо. Он родился,
когда отмеренный Венецианской республике срок подходил к концу. И так же, как порой смертельно больной за несколько часов до
кончины неожиданно чувствует прилив сил и счастливо празднует возвращение,
казалось бы, утраченной жизни, так Серениссима,
словно не видя наступающего неотвратимого конца, предавалась неудержимому
веселью и ослепительным фейерверкам на этих веселых похоронах (не Венецианской
республики только, шире – всего Ренессанса), сверкали работы величайшего
мастера своего времени Джанбаттисты Тьеполо,
востребованного во всей Европе, от крайнего ее востока – России и
до самого ее запада – Испании. Его виртуозность во
всем – композиции, рисунке, цвете, мазке – не имеет себе равных, и,
глядя на роспись плафона в Вюрцбургской резиденции,
ладно, не понимаешь, как это сделано, – не представляешь, как вообще
человек осмелился замыслить такое. Увы, с этим, не скажу, баловнем
фортуны – всем своим достижениям он только себе самому был обязан – приключилась самая что ни на есть ужасная беда, поджидающая
художника: эпоха его скончалась, а сам он продолжал жить. Будучи знаменитейшим,
уже старым – ему было около семидесяти, – Тьеполо получает
оглушительную оплеуху: проигрывает конкурс на исполнение картин для церкви
королевского дворца в Аранхуэсе. Проигрывает Рафаэлю Менгсу (за гнусную эту победу да изгладится среди
искусствоведов память о нем, широкой публике он и без того неведом), молодому
щенку, все достоинства которого сводились исключительно к техническому
совершенству. И все же эта пустышка, этот бездушный ремесленник принадлежал
новой, только что наступившей эпохе неоклассицизма, эпохе, которой еще живой,
полный сил лев рококо был за ненадобностью… По-человечески за коллегу больно
и обидно, но великому мастеру все, даже подлый удар судьбы на пользу.
В свой первый, этак лет с
тридцать тому назад, приезд в Испанию я был до крайности удивлен совершенно
новому, незнакомому мне позднему Тьеполо. Не квадратные километры, покрытые
ошеломляюще блестящей, виртуозной, но холодноватой живописью, (где – ну
как не вспомнить родину маэстро – людей почитай что и
нету, а так, любезные, учтивые, героические, страстные, но личины, маски), а
небольшие холсты, исполненные какой-то новой для него деликатности и даже
тепла. И на каждом таком холсте среди прочих персонажей узнавалось одно и то
же, очевидно, конкретное юное девичье лицо. А потом – ну совершенный
сюрприз! – я наткнулся на пару её портретов, камерных, исполненных такой
сердечности, такой интимности, такой мудрости, что впору было припомнить
Шардена – во всех (кроме гениальности) отношениях полного антипода
великого декоратора. И только через несколько лет мне удалось узнать, что тогда
же, после позорного поражения, судьба, смилостивившись, послала ему Катрину,
семнадцатилетнюю девушку с прелестными живыми глазами, нежным ртом и копной
смоляных волос.
В её объятиях старый мастер
познал не только утешение, покой и любовь, но сумел открыть в своей душе новые,
ему самому до этой встречи неведомые качества и благодаря этому в последние
годы своей жизни подняться на еще одну, недоступную ему прежде ступень.
А солнце меж тем изрядно
припекало. На ближайшем мостике я перебрался на теневую сторону канала, прошел
пару десятков метров и… Справа от меня в сумрачной глубине распахнутых
тяжелых бронзовых дверей стыл лес темных колонн. По-видимому, здесь придется
воспользоваться старинным штампом «странное чувство овладело моей душой», и я,
с вашего разрешения, им воспользуюсь, ибо именно так оно и было: странное
чувство овладело моей душой. На мгновение я замешкался – все-таки здание
это, очевидно, было частным владением, в которое вроде меня никто не приглашал,
но редкое ощущение зова судьбы было сильнее привычки соблюдать социальные условности,
и я ступил в прохладную тишину. Тишина – одна из наиболее удивительных
особенностей этого города. Объясняется это весьма прозаическим образом –
отсутствием любого вида наземного транспорта. И если в центре гул толпы с
лихвой восполняет недостаток автомобилей и мотоциклов, то на окраинах не только
ночью, но и днем стоит мертвая тишина. Но здесь, в высоком темном вестибюле,
освещенном только светом с улицы и узкой полоской тусклого электричества между
стеной и дверью в привратницкую справа, тишина сгустилась
до грохочущего стука крови в ушах. На стене напротив,
под потолком, вились буквы армянского алфавита, а ниже висела мемориальная
доска с портретом молодого красивого человека и надписью Daniel
Varujan martir e poeta. Я медленно прошел сквозь колонны (на самом деле их
было не так уж и много, не более двадцати, а может, и того меньше, но ощущение
леса все равно имело место быть) и обнаружил, что из вестибюля направо уходит
коридор. Перед поворотом на стене белел криво прилепленный листок формата А4 с напечатанными посереди словами City
of Desires. Город
желаний. Именно так, не больше и не
меньше. Я завернул за угол.
Порой в кинофильмах пленка на
секунду как бы плывет, изображение шевелится, колышется, словно отражение в
воде, и мы понимаем, что, хотя объект внешне остается неизменным, перед нами
теперь другая реальность. Не поручусь, что светлый прямоугольник в конце
коридора поплыл, но что-то вроде того определенно было, возможно, результат
оптического эффекта, обусловленного разницей температур внутри холодного
помещения и там, снаружи, где в черной раме коридора сияло, светилось голубое
небо. Я прошел по коридору и ступил в светящийся прямоугольник. Передо мной
простирался большой изрядно запущенный сад. Он был велик, а уж по венецианским
меркам просто огромен. Слева от посыпанной гравием аллеи тесно грудились
деревья, в тени которых прятались покрытые пятнами лишайника барочные статуи.
Справа – в конце большого, заросшего высокой травой, репейниками и
какими-то неведомыми мне мелкими полевыми цветами поля – нелепым протезом
торчали ржавые футбольные ворота с порванной сеткой. Много
лет тому назад, подростком, я прочитал «Большого Мольна» –
первую и последнюю книгу Ален-Фурнье, который, не
дожив до тридцати лет, погиб в лесу под Верденом, в самом начале Первой
мировой. С тех пор, боясь спугнуть очарование волшебной книжки, я ни
разу ее не перечитывал и даже не помню содержания, но здесь, спустя более
полувека, понял, что наконец обрел свое Затерянное
поместье. Пекло солнце. Тишина окутывала деревья, свисала с веток, лежала на
замшелых статуях, стелилась по еле шевелящейся траве. Я не хочу сказать, что
слышно было, как трава растет, но как шевелилась – возможно. Справа, за
полем, резким белым прямоугольником с черным провалом входа сутулилось невысокое
нелепое цементное строение, более уместное в иерусалимском квартале Шейх Джарах, промзоне Нетивота или Арада, нежели здесь,
в Венеции. По диагонали я пересек поле и, нагнувшись, вошел в низкий проем.
Небольшое низкое, метра два высотой, помещение с крохотными ступенями лестницы
в углу, было завалено мешками, запачканными белым цементом, неструганными
досками с кривыми невыдернутыми гвоздями,
пластмассовыми ведрами, грязными пустыми ящиками. Все это выглядело так, будто
люди в панике бежали отсюда, побросав свои инструменты и материалы. С
недоумением разглядывая непонятную эту картину, я обратил внимание на странное
пощелкивание. Звуки доносились сверху, похожие на тиканье метронома сухие
короткие монотонные щелчки. Осторожно пробравшись сквозь мусор, я начал протискиваться
по ступеням наверх. Там посреди такой же, как и внизу, только с крохотным
окошком совершенно пустой комнатушке, на деревянном обвитом проводами ящике
стоял старинный проектор. Щелк, щелк… крутилась
круглая набитая слайдами кассета, и на грязной стене одно за другим возникали
изображения зданий, площадей, улиц… Зачарованно следил я за сменой кадров, и
вдруг артикулированную щелчками проектора тишину взорвал оглушительный,
надрывный, сопровождаемый помоечным ливнем веселенького джаза шестидесятых
годов теноровый вопль. Он длился несколько секунд, не больше, и язык был
незнакомый, но откуда-то из лабиринтов стирающейся год за годом памяти
выскочили слова:
…И мне так сладок
твой полуденный зной
И свежий ветер твоих
ночей.
Где б ни был я…
Вопль оборвался так же
внезапно, как начался. Арно Бабаджанян.
Песня о Ереване… Проектор продолжал тикать. На грязной стене мелькали улицы,
дома, фонтаны, площади…
Вернувшись, я осторожно
приоткрыл дверь в привратницкую. Из-за стойки,
которая напополам делила напоминавшее поставленный на попа пенал помещение, на
меня удивленно уставились женщина лет сорока с усталым лицом и совсем
молоденький низкорослый курчавый брюнет. К удивлению моему, Венеция –
торговый город, ни один из них не говорил по-английски. И пока, в попытке
выяснить, что же это всё такое, я упражнял свой ломаный итальянский, женщина
сказала: «А не желает ли синьор за скромную контрибуцию посетить первый этаж?»
После кивка и двух евро – контрибуция и впрямь оказалась чрезвычайно скромной –
женщина исчезла под стойкой, а когда распрямилась, в ее руке был большой ключ,
который она вручила парню. Мы вернулись в коридор, где слева посреди стены
оказалась незамеченная мной ранее решетчатая дверь, за которой угадывались
ведущие наверх ступени. Парень отпер дверь и жестом предложил мне пройти
вперед. Я сделал было шаг вверх, но неожиданно для себя обнаружил, что мой
спутник вовсе не собирается, как я предполагал, сопровождать меня, а напротив,
запирает за мной решетку. Признаться, мне это сильно не понравилось, тем паче что незадолго до поездки я прочитал довольно кровавый
триллер о современных венецианских вампирах, а ситуация, пожалуй, располагала к
тому, чтобы относиться к бесовщине с известной долей серьезности. Однако
парнишка, учуяв мою нервозность, жестом указал на кнопку в стене, которая,
по-видимому, открывала замок изнутри. Честно говоря, меня это не сильно
успокоило, но праздновать труса перед этим юнцом было как-то неловко, и с
неспокойным сердцем я чуть ли не ощупью начал подниматься по
темной грязной узкой лестнице. Поднялся и… оказался во дворце.
Скорее всего, это была черная
лестница, ведущая в прихожую. А может, и не прихожую – вряд ли хозяева и
гости поднимались по черной лестнице, а парадной ту, по которой я шел, уж точно
назвать было нельзя. Может, где-нибудь, да хоть в стене слева от меня, когда-то
был парадный вход, но он был замурован? Чушь, любым другим путем попасть сюда
невозможно. Потайная лестница, при отсутствии парадного входа? Все это отдавало
бредом, фантасмагорией, зовите, как вам больше нравится, только никаких
приемлемых объяснений месту, на пороге которого я стоял, – сумрачной,
довольно большой вытянутой комнате, метров пять на семнадцать, – у меня не
было. Впрочем, размеры я наверняка путаю, потому что тогда мне было не до того,
чтобы площадь оценивать, да и бог с ней! Передо мной был безупречный, идеально
сотворенный интерьер XVIII века. Капризные арабески рокайльной
лепнины, поднимающиеся от светящегося мягким восковым блеском паркета, обвивали
плафоны, на которых, мелькая розовыми пятками, уносились в глубину вечернего
неба неведомые мне персонажи, не Тьеполо, но кто-то рядом. Ренессансные
табуреты между круглыми мраморными, малахитовыми, яшмовыми пьедесталами,
увенчанными античными мраморными головами. Фрески на стенах.
Наверное, состояние, в котором
я пребывал, уставившись на этот дворец спящей принцессы, – а как это еще
назвать: мертвая тишина, застывшее время… – называется шоком. А
может, я попал в детство, в раскладную чешскую книжку с встающим из раскрывающегося
разворота замком? В висящий у моей детской кровати коврик под гобелен с
запряженной четверкой лошадей каретой, пересекающей бурный ручей? Не знаю,
сколько времени я простоял, прежде чем осмелиться сдвинуться с места, повернуть
направо и через воздушную, в три проема, перегородку в правом конце комнаты
выйти в большой зал. Он, этот зал, был роскошен, хотя вряд ли это слово
правильное: оно имеет привкус буржуазности, хуже – нуворишства.
А это залитое светом из больших окон пространство, при всей
своей рококошной избыточности: колонны, пилястры,
путти, гербы, кружевная резьба, затейливая лепнина, позолота, росписи, плафоны,
витые канделябры, гнутые кресла, диваны, обитые то ли красным бархатом, то ли
дамастом – было аристократически естественным и простым. Я понимаю,
что это некоторым образом нонсенс, оксюморон, но что делать, если сокровенная
суть искусства – организованный хаос – оксюморон по определению. Но
не от плафонов, путти, позолоты и дамаста у меня перехватило дыхание. Весь зал
был в зеркалах. В огромных, от пола до потолка зеркалах. Одни умершие,
безликие, просмотренные насквозь, безвозвратно вобравшие в свои черные провалы
бесчисленные объятья, признания, предательства, слезы, улыбки… Другие,
умирающие, еще тускло поблескивали, невнятно пытаясь назвать по имени тех, кто
смотрел в них, припомнить тех, кто когда-то в них отражался… И были
живые – одно против другого, в которых я увидел уходящую в бесконечность
цепочку людей, и все эти люди были мной, зачарованно стоящим между ними, легендарными
хранителями этого великого города. А затем, там, в зеркалах, рядом со мной
стали появляться другие люди: женщина с ореховыми глазами, узкогубый
человек в фуражке с высокой тульей, седой бородатый старик в кипе и с желтым
лоскутом на черном бархате рукава… Они появлялись и исчезали, а потом я
шагнул в сторону, цепочка людей, уходившая в бесконечность, дернулась, поплыла
и растворилась в безмятежных блестящих озерах, окруженных затейливыми рамами
стиля рококо.
Рядом с аркой перегородки
стоял концертный рояль. Стенвей. На черной
полированной крышке белела табличка с надписью «Please,
don’t play». К удивлению
моему, инструмент не был заперт и открылся, обнажив черно-желтовато-белую
чересполосицу. Я взял аккорд. Хрустальный звук поплыл вверх и растворился в
гулкой тишине. Инструмент был расстроен, но не фальшивил. Оксюморон…
Кнопка сработала, дверь
открылась. Я прошел через лес сумрачных колонн, вышел на канал и, не
оборачиваясь, направился в сторону Скуоллы дель Кармини.
ноябрь 2014