Рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 48, 2014
…рождённое
вблизи кровопролитья.
Б. Ахмадулина
Когда мне
было четыре-пять лет, я на вопрос: «А что делает твой отец?» – уверенно
отвечала: «Он ловит воров». Я себе это так представляла: вор украл что-то и
бежит, а папа – за ним. Ему бежать неудобно в длинной шинели, но он всё
равно догоняет вора, хвать его за рукав – а ну, у кого ты это взял? Пойди
и верни сейчас же! И извинись. И пообещай, что больше не будешь! И вор
идёт, отдаёт и извиняется. Много позже я узнала, что милиция воров даже не искала.
Люди не верили, что найдут, и не жаловались, а если кого ловили, забивали на
месте. Очень злились на воров… А всех работников милиции тоже отправили на
фронт. Их осталось очень мало. Даже страшные убийства было некому расследовать.
И вот папа рассказал, что его начальник отдела привёл четырёх молодых казахов (дело
было в Актюбинске). Он их выбрал из призыва. «Они сносно говорят по-русски, они
толковые ребята», – так он сказал и велел папе их учить. Каждый вечер. Мы
и так папу почти не видели, а тут… Но надо же кому-то учить? И вот через пару
дней папа приходит совсем ночью, а мы не ложились, ждали его. Глаза красные,
может, заболел? Мама вытащила из одеял ещё почти тёплую еду, он даже не
смотрит. Сел, рассказывает:
– Вот,
был сегодня первый урок. Я им выбрал тему: «О чём говорит поза убитого?» Набрал
из старых дел более-менее приличные фотографии, где хоть что-то видно. Вот,
говорю, ребята, видите эту позу? Видно, что человек шёл-шёл и упал. Даже вот,
рук из карманов не вынул. Значит, убит внезапно, из-за угла, из засады. И не
ограблен. Вон даже сапоги на нём. Что это значит? Скорее всего – месть.
Тут можно копать. А на этом фото видно – человек дрался. Вон какая
активная поза: и рука в замахе, и кулаки сжаты. А здесь что можно сказать? Вот,
видно что убили где-то в другом месте, а сюда притащили и бросили уже мёртвого –
видите, как голова повёрнута, неестественная такая поза… Ну и так далее. Часа
полтора толковал им. Слушают. Глаза напряжённые, лбы наморщены, рты сжаты,
соображают. Ну что? Тяжёлый, конечно, материал. Спрашиваю: понятно? Кивают
уверенно. Один говорит: «Немножко непонятно». – «А именно?» – «Кто
такой Поза и за что его убили?»
Я засмеялась.
Папа дёрнулся, жёстко
прищурился:
– Тебе смешно? – и
маме: – Они же пастухи, у них там только степи бесконечные и овцы, овцы…
верблюды… ну, кони ещё… Их я должен научить, как вычислить и как поймать
убийцу, и не просто поймать, а доказать, что это именно он, сволочь, у человека
жизнь его единственную отнял… А в это время остальных, всех, всех, бессловесных,
которые не то что танка – примуса никогда не видели… их тысячами…
ты-ся-ча-ми!.. Просто так… на убой…
Папа так прохрипел эти слова,
что я подумала, что он правда сильно заболел, и придвинулась к нему. Мама
покосилась на меня. Папа взглянул мне в лицо и мотнул головой: «Она не
понимает…» Посидел, опершись лбом на сжатые кулаки, и добавил: «И слава Богу.
А поймёт – что тогда?»
ОТК
Папа был в отчаянии. Он так и
сказал: «Я в отчаянии!»
Он хватался за голову,
поднимал вверх руки, тряс ими, растопырив пальцы.
– Что это? Что это
творится? Я понимаю: война, разруха, столько жертв, столько сирот, нищета…
всё, всё понимаю… Но теперь-то уже несколько лет, как нет войны. Я думал,
этот вал – потоп! – воровства начнёт спадать. Так ведь – нет!
Стало ещё хуже! Это стало нормой!
Вот в чём ужас!
И ведь
язык! Как точно реагирует простой разговорный язык! Никто давно не говорит
«воруют», стали было говорить «тащат», ну, как тяжесть некую. Тяжело, но надо!
А теперь? Теперь говорят «несут», а? Прелесть: человек не вор, нет, он – «несун».
Он просто несёт, понимаешь! Две морковинки несёт за какой-то там хвостик, а?
А?!
Мама сказала: «Роня, в своих
лингвистических изысканиях ты забываешь поесть. Я тебе третий раз грею суп».
Но он не унимался: «А я тебе
говорю, что это национальная катастрофа! Забыты самые элементарные, самые
простые понятия “хорошо – плохо”! И наш хвалёный рабочий класс!»
Мама показала ему глазами на
меня – мол, ребёнок слышит. Он понизил голос:
– Пойми, когда мать ворует кусок хлеба, потому что у неё дома голодные
дети – я это понимаю, и даже сочувствую. Но – водка! Ты знаешь, что
делается у нас на винно-водочном? Там, чтобы выполнить план, водку разводят
вдвое. Вдвое! И всё
равно тащат!
Мне было очень жалко папу, и
чтоб его утешить, я сказала: «А вот я вырасту и пойду работать на винно-водочный.
И не буду тащить и покажу пример. Да?»
Я так
сказала, потому что Марья Кондратьевна, наша учительница, говорила, что мы
теперь пионеры и должны показывать пример…
А он осёкся и посмотрел на
меня, моргая глазами, как будто только что проснулся. Так, наверное, папа Карло
смотрел на вдруг заговорившее полено. Потом отвернулся, буркнув «Вырасти
сначала», и стал есть суп.
А через несколько дней, когда
у него не было вечернего дежурства, он вдруг сказал: «А пойдём-ка, ласточка,
погуляем!» Вот это был подарок! Пойти с папой! Вечером! По улицам! Везде темно,
а совсем не страшно: папа большой, он в шинели, с погонами… и мы идём и
разговариваем! У меня столько накопилось всего, что хотелось ему рассказать, а
он всё занят, занят… Например, про нашу Марью Кондратьевну. Оказывается, её
фамилия – Железняк! Значит, она – жена того Железняка, который
матрос-партизан и про которого песня?
А ещё наша пионервожатая Лида
велела нам: раз мы теперь пионеры, то входя в класс, должны не просто говорить
«привет», или «здрасьте» – а отдавать салют! Я так и сделала в первый же
день, но все почему-то засмеялись… Интересно – почему? И никто салют не
отдаёт… А зато! Зато мы можем так приветствовать командиров Красной Армии, и
мы вчера с Женькой шли из школы, а впереди шёл командир, и мы его обогнали, и
повернулись к нему лицом, и отдали салют. И он… он нам козырнул!
Представляешь? – и пошёл дальше, а мы тогда опять за ним побежали, опять
обогнали, повернулись и опять отдали салют, а он… он улыбнулся и опять нам
козырнул! Правда здорово?!
У меня много было ещё подобных
замечательных новостей, но папа вдруг остановился, развернул меня лицом к
зданию, мимо которого мы проходили, показал на окно подвального этажа и сказал:
«А погляди-ка сюда». Я поглядела. Окно как окно, только длинное, на
полквартала. Там был свет, и был виден серый бетонный пол, и ящики, ящики,
ящики из деревянных планок, в которых таскают всё в магазинах, и сбоку стояла
женщина к нам спиной в синем выцветшем халате и такой же косынке. И прямо к
тому месту, где она стояла, подходил конвейер, а нам уже в школе объясняли, что
такое конвейер, только здесь на ленте стояли бутылки, и ещё, и ещё, и ещё…
Женщина брала одну такую бутылку правой рукой, и поднимала её донышком вверх, и
смотрела несколько секунд, потом передавала её в левую руку, и этой левой рукой
ставила её в ящик под ногами, а тут как раз по конвейеру подъезжала новая
бутылка, она и эту поднимала, смотрела, передавала в левую руку, ставила в
ящик, бутылка звякала – кляк! – а в правой руке уже была следующая бутылка,
и ещё, и ещё… А иногда некоторые бутылки она ставила в другой большой чёрный
железный ящик… И папа мне объяснил, что это всё называется ОТК – отдел
технического контроля. И эта женщина – контролёр! Оказывается, когда
делают вино, то в него иногда попадают крошки от пробок или ещё какой-то мелкий
мусор, он лежит себе на дне, но если перевернуть бутылку вверх дном, то эти
крошки начинают падать вниз, и их видно! – и надо такую бутылку убрать,
чтобы она не ушла в магазин. Это называется «брак». Вот, оказывается, как всё
разумно и правильно устроено, и какое замечательное это ОТК, и я хотела уже
идти дальше и разговаривать с папой, но он положил мне руку на плечо: «Нет,
подожди, погляди ещё. Представь, что это ты – контролёр».
О! Вот
это интересно! Какая игра! Подхожу поближе к окну, стараюсь в точности
повторять движения тётки в халате: «Ап!» – бутылка делает круг – раз,
два, три – нет, лучше я! Кон! Тро! Лёр! Вот здорово! И… я не знаю,
сколько это продолжалось, только помню, что я попадала в такт и наклонялась к
воображаемому ящику ровно тогда, когда её бутылка говорила «клак», и снова
круг, и снова счёт на три, и снова наклон, и опять, и опять… Но скоро стало
противно колоть под правой лопаткой, потом и шею запекло, как от горчичника, и
вся спина стала деревянной. Мне казалось, что я уже никогда не смогу нормально
повернуться, и в голове круги… круги… и писать хочется, а остановиться
нельзя, и только бормочу: «Раз-двар-ляр!» – почему-то… и стало меня
как-то раскачивать, вот-вот упаду…
Вдруг – стоп! Всё
остановилось. Это папа. Взял меня за плечи. Встряхнул. Развернул к себе. Папино
лицо. Смотрит в глаза и совершенно серьёзно, как взрослой, говорит: «Вот, не
будешь учиться, и – подняв палец! – хорошо учиться, будешь
так работать на винно-водочном всю жизнь, поняла?»
И я поняла.
ВРАКИ
«А ну, посмотри мне в глаза», –
требовала мама, когда сомневалась, правду ли я говорю. Но я уже не верила, что
взрослые могут что-то читать в глазах детей, и, храбро таращась на маму, врала,
но при этом надо непременно думать про себя: да, это так и было, именно так всё
и было, именно так. Мама сомневалась: «А ну, скажи “честное слово”!» –
тут надо было в голове сказать «не», а потом вслух «честное слово». Получалось
«нечестное слово» – значит, имеешь право соврать.
Мама огорчалась.
Сестра презирала.
Сама она всегда говорила
правду и только правду, даже тогда, когда могла бы и промолчать.
Началось
с пустяка. Мы шли с ней в детский сад, она – в старшую, я – в младшую
группу, и рассуждали о том, что вот как странно: есть такие простые слова –
ма-ма, па-па, а вот немножечко иначе – ма-па, па-ма – почему-то не
слыхать. Неужели нет таких слов?
Вечером того же дня в ожидании
ужина мы сидели за столом. Я как сейчас вижу тёплый свет керосиновой лампы,
освещающий и стол, и склонившуюся маму, резавшую хлеб, и ее громадную чёрную
тень на стене… И вдруг я сказала маме: «А знаешь, у нас в детсад пришли две
новые девочки. Одну зовут Мапа, а другую – Пама». Сестра обомлела. А мама,
сосредоточенная на том, чтобы ломтики хлеба были одинаково тоненькими, ответила
машинально: «Хорошо, хорошо…» Сестра прошептала в ужасе: «Но ведь это неправда!», а я ответила:
«Ну и что? Зато теперь мы знаем, что такие слова есть».
Вот с этого и поехало.
Я стала врать на каждом шагу,
и далеко не всегда бескорыстно.
Например, была у нас такая
ежедневная пытка: пить какое-то чудовищно горькое лекарство. Пила ли его
сестра? Может, и пила, но с ней почему-то не было проблем. Для меня же это было
«горше смерти», как говорила бабушка, поэтому, когда мама снимала с полки
бутылочку с этой отравой, я находила повод так сманеврировать, чтобы оказаться
рядом с умывальником. Мама давала мне в руку большую полную ложку с этой
гадостью и стояла, выжидательно глядя: «Ну!» Я корчилась, вдыхала поглубже
воздух, как бы готовясь совершить этот подвиг, потом выдыхала, опять набиралась
мужества и опять корчилась, мама теряла терпение, торопила: «Ну скорей, я ведь
на работу опоздаю!» А я – «сейчас, сейчас» – зорко караулила каждый
мамин жест, и стоило ей на секунду отвлечься – в мгновение ока
выплескивала содержимое ложки в тазик под умывальником – и тут же делала
вид, что преодолеваю отвращение от выпитого лекарства! Мама, уже не веря мне,
обращалась к сестре: «Витуся, она выпила лекарство?» Моя честная сестра
говорила, конечно, «нет».
Потом были разборки наедине.
– Ну зачем, зачем ты меня
выдала? Предательница!
– Не могла же я соврать!
Ведь я видела, что ты не пила!
– Так ты бы не смотрела!
– А куда же мне смотреть?
– Смотри в окно! Когда
мне дают лекарство, всегда смотри в окно!
– Ещё чего! Будешь мне
командовать, куда смотреть?!
Вняв всё-таки моим горьким
упрёкам, она в следующий раз на мамин вопрос выпрямлялась, заложив руки за
спину, отвернув голову и подняв подбородок, – чистая Зоя Космодемьянская
на допросе, мол, знаю правду, но вам не скажу ни-ко-гда! На мои новые упрёки
она резонно отвечала:
– Но я ведь ничего не
сказала!
А я:
– Всё равно ты – предательница!
А она:
– А ты – лгунья!
Это было невыносимо. Само
слово «лгунья» казалось мне таким мерзким, отвратительным. Подумать только:
лгу-у-нья – это что-то такое длинное, узкое, скользкое, как змея. И это –
я?! Нет, нет и нет! Своё враньё я называла «враки». Однажды, когда я несла
что-то несусветное, сестра спросила с подозрением:
– Кто это тебе сказал?
Я ответила:
– Мой врак.
– Враг? Твой враг тебе
говорит, а ты веришь? Да ещё повторяешь? – и назидательно: – Врагам
верить нельзя!
Да нет
же! Они не были моими врагами (хотя из-за них мне часто попадало). Они были как
маленькие озорные птахи, с весёлыми круглыми чёрными глазами. Такая птаха могла
незаметно для всех, кроме меня, выпорхнуть из варежки, из-за занавески на окне,
или из-за маминого платка на вешалке и, подморгнув глазом, тихо сказать:
«В-р-ра-ак!» – и острое новое счастье подхватывало меня и – несло!
«Ну, что интересного
было в школе?» – спрашивала бабушка, едва я переступала порог. Ей,
прикованной к постели, конечно, хотелось новостей. Да что интересного может
быть в школе? Но, разматывая колючий ненавистный шарфик (не забудь надеть
шарфик, опять заболеешь ангиной!) и засовывая его в рукав пальто, я ощущала,
как тёплый комочек там, в глубине, пытается выпростаться, и уже видела жёлтый
клюв, он открывается и шепчет: «В-р-р-ак!», и – о-о! – слышу я свой
собственный крик: «О-о! Так-о-е было! – ещё не зная, а что, собственно,
«было». И все шеи вытягиваются, и все глаза устремляются на меня… – Сегодня
Почуфарова…»
Надо сказать, что Почуфарова
была главным героем моих бредней. В этой новой школе, куда я перешла после
нашего переезда в центр города, в этом новом классе были замечательные
девчонки! Чего стоила одна Люда Бутко, которая после уроков пересказывала нам
приключения Тарзана (задолго до кино!), и мы заслушивались, как будто это были
радиоспектакли. Или Танечка Дернова, тоненькая, худенькая, в больших очках,
ленинградская блокадница, что рисовала всем желающим женские профили необыкновенной
красоты, а сама была скрипачка. И ещё была девочка, которая на концертах
школьной самодеятельности танцевала в настоящих балеринских туфельках, а
назывались они «пуанты», и коротенькой юбочке, а называлась она почему-то
«пачка». Странно. Пачка чего? Но неважно. Всё было великолепно в этой новой
школе по сравнению с моей прежней угрюмой и убогой школой № 42, где сосед
по парте писал «тетрадь по арифметику языку» и были бесконечные жестокие драки…
Но – Почуфарова… Это
была такая стремительная девочка. Она не входила, нет, она влетала в
класс – она заплетала косички, может быть, раз в неделю? – вечно
растрёпанная, с блестящими карими глазами, ярким румянцем на щеках, вечно
из-под формы были видны – как это называлось? шаровары? – широкие
такие спортивные штаны… Её обожала учительница физики. Бывало, весь класс,
как кролики перед удавом, смотрит на задачу, написанную на доске, а учительница
медленно обводит всех прищуренными глазами, но вот она видит свою любимицу, и
глаза её вспыхивают, и она как-то сладострастно восклицает с придыханием: «Почу-ФА-рова!» –
и та – одним прыжком! – уже у доски и пишет, пишет, кроша мелом,
потом поворачивается, косички разлетаются, на щеке – мел, на фартуке
мел… «Можно я пойду?» – «Иди!» – и она выскакивает (что ей делать
на этом уроке?), и все знают куда – в спортзал. Почуфарова всегда там,
когда зал пустует. Она взмывает под потолок по канату, она раскачивается на
кольцах вниз головой – высоко-высоко…
А в тот день – было
начало марта, и в школе раскрывали окна, сдирая заклеивавшую их протухшую
пожелтевшую бумагу, и Почуфарова вылезла из окна (что было строжайше
запрещено!) и прошла до следующего окна по узенькому карнизу, держась только за
швы между кирпичами; и у всех дух захватило, особенно у меня, всегда боявшейся
высоты. И вот я рассказываю об этом дома, но это происходит уже на пятом этаже,
а Почуфарова всё идёт и идёт, и вдруг… Мама бледнеет, судорожно глотает воздух,
кладёт руку на грудь возле шеи, а я – врак, врак! – машу руками, как,
наверное, должен был бы делать человек перед тем, как рухнуть в пропасть –
а она! Нет!
Она не падает, она прыгает – на то дерево,
что между нами и забором, хватается за большую ветку, раскачивается на ней –
и прыг – на землю!!! Вскочила и побежала в класс!
Кстати, много позже
выяснилось, что я была недалека от истины. Как-то от бывших (уже бывших)
одноклассниц я узнала, что Почуфарова с блеском училась в МГУ и, живя в
высотном корпусе, ночами по узенькому выступу в полкирпича добиралась до окна
своего возлюбленного. И было это не на пятом, а бог знает на каком ужасном
этаже… Когда мне это рассказали, я ничуть не удивилась. Я всегда знала, что
Почуфарова… может всё!
Слушательницы
облегчённо вздыхают, мамино лицо розовеет…
Но сестра не может смолчать.
«Не могу молчать» – это все знают, так называлось что-то, мы это
проходили, так вот – это про неё.
– В вашей школе не пять, а четыре этажа.
– Ну и что? Ну и что, –
воплю я в отчаянии. – И ещё пол-этажа – подвал!
– А на четвёртом, – она
невозмутима, – только девятые и десятые классы, а на третьем – восьмые
и седьмые, а мелкота – шестые-пятые – на втором! На втором.
Нет, это безнадёжно. Ничего
нельзя рассказывать дома. Маму папа запретил пугать, а у меня, как назло, все
враки – страшилки. Почему бы это?
Бабушка на всё улыбается
ласково, кивает головой – ну да, мол, понимаю. Верит ли? Вряд ли. Делает
вид. Но я не хочу играть в эти поддавки! Про сестру и говорить нечего…
Что остаётся? Врать чужим. Но
где их взять?
Дом, в котором нам дали
комнату, было трудно назвать домом. Это была халабуда в два этажа, на втором –
две комнаты, одна наша, другая, за фанерной перегородкой, – Шурки-проститутки,
а внизу – семья с кучей детей. Их мать, о которой я только помню, что она
звала свою старшую дочь, мою ровесницу, «Адиёткикусок», сказала мне сразу после
нашего появления: «И не вздумай, когда полы моешь, воды наливать, протекёт на
нас – голову оторву, не посмотрю, что прокурорская дочка». Я папе не
пожаловалась, но полы протирала слегка влажной тряпкой: вдруг правда оторвёт?
Доски пола гнулись по одной при каждом шаге, и я с ужасом думала, а что будет,
если они не выдержат нашей тяжести.
Я сказала своим новым
соученицам, что у нас таки провалился пол, и мы теперь видим, что делается в
квартире под нами (у меня не хватило воображения представить, как это могло бы
быть). Девочки ахнули и назавтра целой компанией пришли посмотреть… Потом
пришлось неделю симулировать привычную ангину, чтобы не ходить в школу, так мне
было стыдно.
Другой девочке из
параллельного класса, которая вряд ли могла прийти к нам домой, я сказала по
большому секрету («Ты только никому не говори, обещаешь?»), что в военном
госпитале, мимо которого мы как раз проходили, – вон, видишь, на втором
этаже, второе окно слева, палата № 17, там лежит мой настоящий отец. А
родители, с которыми я живу, – приёмные. Они думали, что я сирота, и взяли
меня из детского дома. А я всё равно чувствовала, что мой отец жив, и искала
его, и вот нашла. Он – танкист, он горел в танке, он весь обожжённый,
особенно лицо (я так ясно видела его, в белоснежных бинтах, только черная щель
для рта!). И ему сейчас делают операцию за операцией и пришивают ему новое
лицо! А меня он узнал по голосу. И я хожу к нему тайком, потому что, если всё кончится хорошо и он выздоровеет, он меня заберёт
и мы уедем в… Мордовию! Чего я приплела здесь Мордовию, до сих пор не
пойму, может, это мне мерещилось что-то такое таёжное, где медведи с мордами
такими… у-у-у! А он на лыжах будет там охотиться на таких зверищ – и
ничего не будет бояться, ведь он герой!
Девочка поверила мне
совершенно и очень просилась прийти как-нибудь со мной вместе проведать его, но
я благоразумно отказалась, сказав, что его волновать нельзя. Меня и то редко
пускают. И больше ни-ко-го. Ведь у него швы и тут, и тут, и тут (я ребром
ладони постучала по всему лицу), ему даже улыбнуться нельзя, сразу все швы
разойдутся.
Кроме этой случайной девочки,
я никому об этом не рассказывала, но сама не упускала случая, оказавшись
неподалёку, непременно подойти и постоять у железной ограды госпиталя,
посмотреть, горит ли свет в окне палаты раненого танкиста, представить себе,
что там происходит, представить, как было бы хорошо попроситься посидеть возле
него, подежурить, может быть, почитать вслух какую-нибудь книжку, чтобы он
заснул под это чтение…
Всё это было странно. Ведь
дома у меня был любимый, прямо скажем – обожаемый отец, но тот,
обожжённый, одинокий, – был чем-то ближе, роднее… С чего бы это?
Эта детская врака так вросла
мне в душу, что, уезжая насовсем из города, обходя самые дорогие места, я
пришла и к этому окну. И сразу почувствовала, что танкиста там уже нет. Неужели
умер? Нет-нет, его выходила симпатичная медсестра, и они поженились и уехали в
эту его (её?) Мордовию, и у них родились там дети-близнецы, мальчик и
девочка… И я подумала тогда: а ведь это мои брат и сестра, и улыбнулась сама
себе: что за чушь!
Но ничего
не проходит даром. Вот уж совсем недавно, пару лет назад, посмотрев по телевизору
передачу «Жди меня», я вдруг с горечью подумала, что вот, ничего не сделала,
чтобы разыскать своих родных, которые, поди, и сейчас ещё живут где-то там, в
далёких снегах… И ведь нетрудно было бы найти, ведь про него (танкиста!)
известны не только год и город, где он лежал в госпитале, но даже этаж и номер
палаты… И мне понадобилось, стукнув себя кулаком по лбу, сказать вслух:
«Старая дура! Какие брат и сестра, это твоя давняя детская врака!» И почувствовала,
нет – увидела, как две детские фигурки в одинаковых зимних пальтишках и
шапочках уходят по снегу, не оглянувшись на меня, всё дальше, дальше…
Мне редко удавалось поврать
всласть. Некому было. Правда, был ещё папа. Он был завален работой, даже на дом
брал какие-то бумаги. А то приходили люди, он им что-то объяснял, советовал,
составлял им кассации-петиции, или как там это называлось?
Но иногда… иногда! – если
он находил для меня время – это был настоящий праздник: враки лезли у меня
из всех карманов, непонятно было, кого из них слушать. Папа никогда не
высмеивал меня и не стыдил. Он всё внимательно выслушивал, переспрашивал –
только в глазах поблёскивали весёлые искорки, но лицо было совершенно серьёзно –
и требовал деталей!
Вот, например. Папа вечером не
на дежурстве. Говорит:
– А сбегай-ка, дочка, к
Шехтманам. Мне дядя Натан обещал один журнал дать почитать – принеси-ка
мне его.
А я:
– Ой,
я не могу. (Идти я боюсь. Вечер. Темно. Темноты боюсь панически.)
– В чём дело?
– Там, знаешь… э…
(врак, врак!) – там мужик, прямо напротив входа в наш двор. Он… он в
кустах прячется. Страшный такой!
– Чем же он так страшен?
– Небритый такой, и…
один глаз у него… с бельмом!
– Это ты в кустах
разглядела, что он небрит?
– Нет… это он когда под
фонарём… это… проходил, а сам – раз! – и под тот большущий куст,
что у входа… напротив.
– Это никуда не годится.
Чёрт знает кто прячется, понимаешь, под фонарём, небрит, с бельмом… а на
котором глазу бельмо?
– На… (быстренько
соображаю: сказать на левом – нельзя. На мою сторону должна быть обращена
его правая сторона). Э… с правой!
– Что
ещё? Что ты запомнила? Мне ведь важно всё, понимаешь? Я ведь должен его узнать,
если увижу. Я ему скажу: «Что это вы, гражданин, детей пугаете? По кустам под
фонарём прячетесь?» Он у меня узнает, где раки зимуют. Так что ты ещё запомнила?
– Ну, вот… у него
пальто… или шинель…
– Так пальто или шинель?
– Э… пальто… Э… такое большое, не по росту, он сам маленький, а
пальто длинное и рукава… только самые кончики пальцев видно.
– О! – это уже деталь! А ещё?
– У него пальто такое
серое, один карман есть, а вместо другого – такой чёрный квадрат, как
будто спорот карман. (Это у меня на школьной форме был спорот карман, чтобы
поставить латку на порванном месте. И от кармана остался чёрный квадрат.)
– Всё?
– Э… нет… (Как это
роскошно – придумывать ещё и ещё детали!) Ещё ботинки!
– И что там с ботинками?
– Они
были… без шнурков! Нет! Один, правый, был без шнурков, а левый… там шнурки болтались! (Это у меня вечно терялись наконечники
шнурков, и лохматый конец никак не влезал в маленькую дырочку на ботинке, как
его ни слюни́, и вечно я заталкивала эти длинные шнурки внутрь ботинок,
чтоб не тянулись за мной.)
– О! Шнурки! И след от
кармана! Ну, теперь я точно его узнаю! Больше того: думаю, что уже сейчас он
понимает, что с такими приметами он от меня не уйдёт. Я уверен, что он уже
сбежал. Смело иди и подойди к этому кусту – удостоверься. Давай смелее. А
обратно тебя Эдик проводит.
И я, счастливая, выходила на
улицу, смело подходила к чёрному кусту и… и действительно – там ни-ко-го
не было! «Ага, – говорила я громко. – Испугался! То-то!» – и
гордо шла к Шехтманам. На обратном пути их сын, Эдик, провожал меня только до
поворота в наш переулок. «Ты иди, – говорил он, – я здесь подожду,
пока ты во двор не войдёшь». И я бежала бегом, громко стуча ногами от страха, а
обернувшись, видела, что Эдика уже нет (может, он тоже боялся темноты и мужиков
в кустах?). Я вихрем влетала во двор, успев, однако, на бегу показать язык
большому кусту и, ворвавшись в дом, торопливо запереть за собой дверь.
К редким праздникам поврать
папе я стала готовиться: копить детали. Я начала присматриваться к людям, ко
всем подряд, попадавшимся на улице. И тут меня ждало удивительное: большой,
непонятный мир взрослых, окружавший нас, детей, плотной серой непроглядной
стеной, на тусклом фоне которой высвечивались светлые пятна близких лиц, –
вдруг раскрошился на сотни цветных ярких камушков…
Лица… Какие разные лица! Вот –
как старая ватная подушка, бугристая, серая, без наволочки. А это пухлое лицо –
как картофельное пюре, а это – как помятый газетный лист, а здесь – розовое,
но какое-то нездоровое, будто взяли белое полотенце и макнули в слабый раствор
марганцовки…
Я, открыв от изумления рот,
смотрела снизу вверх, стараясь запомнить, запомнить, запомнить. Правда, скоро
выяснилось, что это небезопасно. Встречая мой откровенный вперившийся взгляд,
люди отворачивались, хмуро и раздражённо ворчали что-то, один даже дёрнул
вперёд подбородок: «Чего вылупилась, сучонок!» Я отскочила, постаралась
затеряться в толпе, оглянулась: он уходил, и была у него такая спина, такой
загривок: «Да это же… волк!»
Это было открытие: я поняла,
что спины ещё интереснее лиц! И совершенно беспрепятственно можно увязаться за
кем-то и идти по пятам, рассматривая, запоминая… подражая походке, пытаясь
понять – а что чувствует человек, когда ходит вот так вяло, неуверенно,
или вразвалку, или торопясь и спотыкаясь, а то вжимаясь в забор?
Вот идут два парня, затылки
каменные, плечи широкие, совершенно неподвижные, большие пальцы рук в карманах
широких штанов, остальные – красные, крепкие, толстые – пошевеливаются
снаружи, а бедра – вихляются и ноги выбрасывают так уверенно, нахально. В
любую секунду готовы дать и кулаком, и ребром ладони, и ногой – упавшему…
А вот – хорошая спина,
какая-то спокойная, терпеливая. За таким человеком так надёжно идти – даже
если далеко, обязательно придёшь в какое-то хорошее место…
У меня
появилось пристрастие, странное для двенадцатилетней пионерки – таскаться
на барахолку. Помню, как еще на подходе тяжело и гулко билось сердце, и
становилось трудно дышать… Меня завораживало это густое месиво людей,
напряжённо шевелившееся, толкающееся, какие-то хриплые звуки, свистящий шёпот,
руки что-то щупали и прятали, вытаскивали из-за пазухи ещё тёплые мятые деньги
негнущимися дрожащими пальцами… Запахи пота, курева, перегара и грязи. Густая
смесь нищеты, ненависти, обиды, подозрительности, жадности, отчаянья… и
надежды.
Меня тянуло туда, как
магнитом: так вот какая ты, невыдуманная жизнь, ослепительно-яркая, жестокая,
великолепная…
Как интересно стало жить!
Каждый встречный человек стал как непрочитанная книжка! И мои враки постепенно
стали навещать меня всё реже, реже… Пока не оставили совсем.