Рассказы
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 47, 2013
СУДНЫЙ ДЕНЬ
В Судный день моя бабушка поднималась ни свет ни заря.
Собственно, она всегда просыпалась рано, но пробуждение пробуждению рознь.
В этот день она не суетилась на кухне и не гремела посудой.
Уходила очень рано и, как выяснилось позже, ехала через весь город чуть ли не двумя трамваями – и это под холодным проливным дождем, а дождь, как непременный атрибут скорби, сопровождал ее до самой синагоги.
В общем, бабушка моя в этот день являла собой совершенный образ скорбящего иудея – бледная, в мокром плаще и с мокрыми щеками, она долго разматывала платок в прихожей и долго вздыхала. Я помню непонятное и немного пугающее слово «берковцы» и смешное – «синагога».
Я мало что понимала.
Дети вообще воспринимают события и явления как некую данность – да, такой вот день, и положено в этот день грустить, ездить через весь город двумя трамваями и мокнуть под дождем.
И все это – заметьте! – без маковой росинки во рту.
Я понятия не имела о скрепляемом невидимой подписью сговоре с Всевышним. Да и бабушка явно не торопилась посвящать меня в тонкости обряда. Во-первых, ребенок, шоб он был здоров, и так все время болеет. То горло, то уши, то не про нас будь сказано.
Ребенок еще настрадается.
Тем более школа на носу. В которой, как известно, о Судном дне особо не распространялись.
Моя бабушка в советской школе не училась. Разве что закончила несколько классов хедера. И думаю, она прекрасно понимала, что ребенку (без пяти минут советскому школьнику, октябренку и пионеру) беседы с Ним явно ни к чему.
Сама же бабушка общалась с Всевышним регулярно. Она вела долгие, изнурительные и сладкие беседы. Как правило, на нашей крохотной кухне, за столом.
– Ты слышишь меня, готеню?
Подозреваю, «готеню» она поверяла тайны и сомнения, которые не доверила бы лучшей из подруг. Хотя какие могут быть подруги?
На лавочке под «второй парадной» – досиживающие свой век старушки в платках, все как одна чужие, чужого роду-племени… Их тоже занесло в эти дворы из прежних жизней – из пригородов, сел и местечек.
Пожалуй, это их явно сближало.
Подол остался далеко, в другой жизни, до которой добираться надо было двумя трамваями и еще черт знает сколько идти под проливным дождем.
Конечно, можно было добраться на метро – гораздо быстрее!
Но что-то мешало моей бабушке ступить на лесенку эскалатора, и она обувала нарядные, немного тесные балетки (они ей жали в пальцах) и практически ненадеванное синее платье с пуговками на груди и шла к трамвайной остановке, покупала талончик и занимала место у окна.
Иногда я думаю, сколько надо проехать, чтобы вернуться в город своего детства? Сколько раз трамвай должен выйти из депо и сколько кругов отмотать от района, застроенного типовыми пятиэтажками?
Зато «готеню» всегда был рядом, всегда начеку. К нему не нужно было ехать в переполненном трамвае.
– Как тебе это нравится, готеню? – с горестной иронией вопрошала бабушка и застывала, видимо, в ожидании ответа.
Иногда, впрочем, она отвечала, не мешкая, за «Него» и удовлетворенно покачивала головой.
У нее, чтоб не сглазить, все хорошо…
ДОМ АРИАДНЫ
– А знаешь, у меня теперь новая жена и новый ребенок, – он взмахнул рукой в сторону высокой молодой женщины, укачивающей младенца. – Мальчик, – горделиво добавил он.
– А старые дети? Что со старыми? – встрепенулась я, вообразив себе двух уцененных девочек пяти и девяти лет, стоящих на пороге дома в Амишаве.
Нюма был моим первым соседом. Первым ивритоговорящим соседом, коверкающим довольно забавно русские слова. Выходец из Бессарабии, жовиальный здоровяк с маленькой до синевы выбритой головой, он снимал квартиру в доме того же Нури, только с противоположной стороны. Как оказалось позже, счета за газ и воду я оплачивала за хозяина и Нюму – честноглазого вышибалу, женатого на тихой женщине в шлепанцах и растянутой хлопчатобумажной майке. Женщина смотрела мыльные оперы и воспитывала двух замечательных девочек – Вики и Шени.
– А что с Вики? – повторила я. С тонконогой, стриженной под мальчика, впечатлительной и отзывчивой.
– Все хорошо, все у них хорошо, – торопливо закивал Нюма, приглашая полюбоваться «новым ребенком».
Тем летом в нашей жизни появилась юркая Ариадна. Она свила себе уютное гнездышко в рассохшейся стене и начинала шуршать под утро, видимо, обнадеженная внезапной и обманчивой прохладой. Иногда она буянила под мойкой и деловито пробегала вдоль плинтуса, выныривала за окном и замирала, сливаясь с землей, песком и чахлой травой. Мне она казалась терракотовой, с зеленоватым отливом, и довольно дружелюбной.
Ящерица – это хорошо, это к добру, это не крыса и не таракан.
Тараканы, то есть «джуким», водились здесь в огромном количестве. В отличие от своих соплеменников, обычных домашних тараканов, эти были довольно мобильны и любили путешествовать. Это были летающие тараканы, пикирующие, сражающие цель до последнего, доводящие до истерики, до сумасшествия, до сердечного приступа.
На их фоне миролюбивый шорох Ариадны казался добрым предзнаменованием. Иногда мне хотелось взять ее в руки и полюбоваться розовыми бликами на гибкой спине и пульсирующим изумрудным глазом.
По двору носились хозяйские дети и дети Нюмы – тогда еще совсем не старые, любимые, не подозревающие о грядущем предательстве. По стене ползла задумчивая Ариадна, а на крылечке, высунув влажный подрагивающий язык, лежала обессиленная Лайла, юная гладкошерстная такса, безропотно разделившая судьбу новых репатриантов.
– Эти странные люди, эти странные люди так самоуверенны, до глупости, они приезжают сюда, не зная ни слова на иврите, они едут сюда с детьми, хорошо, но они везут сюда собак – такс, терьеров, овчарок, уверенные, что для всех для них уготовано теплое местечко под солнцем, хотя бы даже здесь, в каморке жуликоватого Нури.
– Откуда такая уверенность, – сетовала Эстер, моя новая знакомая, полнеющая яркоглазая брюнетка, нет, впрочем, уже тогда – блондинка.
Они едут сюда со скарбом, с детьми и с собаками так просто, без малейшей мысли о благословении, о чуде.
– Ты хоть понимаешь, что этот лимон, висящий на ветке, и эта апельсиновая завязь – это нес[1]? Чудо? Ты хоть понимаешь, что предшествовало этому всему, как появились здесь все эти люди, похожие на обтесанные булыжники, грубоватые, упрямые, идущие к цели?
– Я шла по шуку и прикасалась к каждой картофелине, я чистила ее, и дрожащими руками укладывала в кастрюлю, и шептала заклинания, наблюдая за тем, как быстро твердый клубень становится рассыпчатым, нежным…Ты хоть понимаешь, что такое приехать сюда, в благословенный Эрец-Исраэль, и съесть картофель, выращенный на этой земле, и разрезать помидор, сорванный этими руками?
– Иешуа… – кричит она, – Иешуа, ты только посмотри на этих малахольных, они приезжают сюда, заходят в супермаркет, покупают хлеб белый, черный, арабскую питу, лаваш, они едят пастраму, сыр, творог и даже пирожное и еще чего-то хотят.
– Я, например, ехала домой, а куда ехала ты?
Иешуа – коренастый сухумский еврей, похожий одновременно на араба из Яффо и на Армена Джигарханяна, надевает кипу и садится во главе стола.
На столе – серебряный подсвечник и блюдо с халой. И много маленьких тарелочек с острыми и сладкими вкусностями.
– Кушай, – строго напоминает Эстер, – и ребенку положи, бери еще, побольше, все равно такая жара, все испортится, холодильник почти не работает. Иешуа! – кричит она так, как будто муж находится за тысячу километров от нее, но нет, он сидит по правую руку и улыбается. Лицо его покрыто кирпичным несмываемым загаром.
Иешуа – человек-загадка.
– Что ты знаешь, – стонет Эстер, – это моя головная боль! Он уходит на рассвете, идет пешком до шука Пишпешим[2] и возвращается поздно, к ночи.
Где он был, что он ел, никто не скажет.
Иешуа – коллекционер, собиратель прекрасных странностей – эфиопских статуэток, картин кисти неизвестных мастеров, ваз, бутылок, шкатулок, рам. От их обилия в комнате некуда ступить и невозможно вздохнуть. В распахнутое окно не поступает воздух – впрочем, поступает, тяжелый, горячий, с песком. Каждый день приносит новую пыль. Пыль вездесуща, живуча, неистребима. Она забивается в нос, глаза, стекает по спине жаркой струйкой.
– Что ты знаешь, – стонет Эстер, протирая зеленоватую лампу с тяжелой бронзовой подставкой, – это мое горе, это мое наказание! День за днем я протираю, вытираю, вымываю, я была молодая, у меня были черные косы, веришь? Когда-нибудь, когда-нибудь, – таинственно добавляет она, – я расскажу тебе историю.
Историй у Эстер не тысяча, а миллион. Когда-нибудь, говорит она и начинает. Конец одной истории становится началом другой, и так до бесконечности. В прошлой жизни Эстер была полководцем, летописцем и дипломатом.
– Что ты знаешь, – все происходит здесь и сейчас, – я лежу на диване, еще даже без лифчика, я беру трубку и говорю: соедините меня, ну, с кем ты думаешь? С Ариэлем Шароном, правильно. И соединяют! Они все у меня здесь! – она раскрывает пухлую властную ладошку и подмигивает. – Что ты знаешь, вчера я говорила с Геулой Коэн, а сегодня я умираю, и никому нет дела, ни одной живой душе. Никому нет дела, государство разваливается на глазах – они отдают территории, это большая кровь, это преступление, это война, и никому нет дела. – Она вздыхает и крошит салат, вынимает из духовки рыбу и разминает запеченные на огне баклажаны. – Вы приезжаете сюда и думаете, что так надо. Привозите детей, собак, отдаете голоса за кого попало. И что мы имеем? Все ваши проститутки уже здесь. Территории отдают, солдаты гибнут. Шабат шалом, кстати, пора за стол, – говорит она и зажигает свечи.
– Шабат шалом, – говорит Иешуа и разрывает руками халу.
– Что значит, – продолжает Эстер, – все чего-нибудь да стоит, мы, евреи, давно сюда шли, к нашему общему дому.
Не знаю, как остальным, но мне душно за роскошно накрытым столом, душно и неуютно. Я неловко раскланиваюсь и тороплюсь к выходу. К так называемому первому дому на родине. Дому, в котором светятся хозяйские окна, за которыми точно такой стол и свечи. Слышно, как гремит посуда и ревет младший хозяйский ребенок.
«Шекет!»[3] – зычный мужской голос перекрывает галдеж, а к ногам моим бросается Лайла. Она лижет мне руки и лицо, вертится и виляет хвостом. Она так долго ждала в одиночестве и кромешной темноте и совсем отчаялась, и даже шорох ползущей по стене Ариадны и шелест эвкалиптового дерева не могли утешить ее и отвлечь от острой собачьей тоски.