Книга стихотворений в журнале
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 46, 2013
* * *
нет, я не вырос в тех краях,
где горький пух на тополях,
и жёлтый блеск солдатских блях,
и медный звон.
гудели «Числа».
и я читал их, и считал,
и удивлённо снег топтал,
и потому не вырос там,
родился, рос, но не случился.
изъян не в почве, а в зерне.
чудно найти себя в земле
сидящих на ветвях русалок,
убогих леших,
в тех краях,
где вечный царствует сквозняк
в размытых осенью полях,
в пустых ветвях лесопосадок.
пальтишко, кепка и туман…
и унизительный роман
с алёнушкой.
туман и сырость.
родился, рос, и жил, и ждал.
но был библиотечный зал,
я заходил, кашне снимал
и книги выбирал на вырост.
* * *
жена его не сразу умерла,
надеялась.
но поседел он сразу.
стал мягок, суетлив,
любую фразу,
о чём бы эта фраза ни была,
(футбол, погода) стал произносить
заискивая,
старчески качая
худым лицом, плечами.
может быть,
от частого общения с врачами,
а может… нет, не знаю… кто поймёт?
он утром делал дочке бутерброд,
варил на молоке с вареньем манку,
сиделку нанял, вытащил комод
из спальни,
чтобы воздух, кислород…
купил на рынке соковыжималку.
по вечерам, садясь у компа, он,
как жестяной паук в пределах Марса,
бродил в сети,
выискивал лекарства…
спустя два года после похорон
сошёлся с женщиной.
не то чтобы плечо,
тепло, уют
иль что-нибудь ещё
(ну, знаете – мужик – простые вещи…),
а только чтобы не сойти с ума,
услышав ночью, в середине сна,
как зло и безнадёжно море плещет.
дочь выросла
и вышла…
и ушла.
три месяца уже, как родила.
близняшки, слюни, хнычущая живность.
он давит сок, пробежки по утрам.
жизнь удалась, сложилась, что уж там.
– сложилась, – поправляет он, – сложилась.
* * *
…зима же здесь свободна и легка.
без воевод, без богатырской чуши,
без этой лютой лихости Хлопуши…
колодезное небо, облака,
трава…
на рынке яблоки и груши,
и апельсины по краям лотка.
поэт поёт:
«пускай моя рука
отсохнет, если…» –
и сплетает руки.
поёт: «Москва,
как много в этом звуке»,
поёт, не узнавая далека,
в котором он,
и бритвенным порезом
назвав усекновенье головы,
он всё ещё на улицах Москвы,
с «Агдамом» бродит по гнилым подъездам.
…зима же здесь легка.
вот кипарис
с холма глядит на шёлковые волны,
подставив изумруд под бадминтонный,
под перьевой, воланчиковый бриз.
и в небе самолётиков пунктир,
и облаков растрёпанные горстки…
цветёт миндаль, солдаты ждут подвозки.
на рынке груши, яблоки, инжир.
* * *
хлеба мякиш катая пальцем
костлявым по столу,
апостол Пётр говорит другому апостолу,
говорит:
– проходи, дверь за собой прикрой.
как там было в гостях, как прощались с тобой, как встретили?
сколько, апостол, удалось распродать бессмертия?
– нá́ три сикля,
апостол, –
говорит апостол другой.
– а вот этот вот номер…
когда по воде аки посуху? –
говорит апостол Пётр другому апостолу, –
когда по озёрной волне, когда по волне морской
судака-леща топча сапогами-ботами…
– это трудно пока, мы над этим пока работаем,
мы стараемся, Сёма, –
говорит апостол другой.
так говорит.
за оконцем рулады птичии,
Млечный путь дымит,
блеет облако над Бердичевом,
в васильках и клé́верах писк полевых
мышей.
я сижу на кухне
и, не чувствуя время позднее,
слушаю разговор
двух мёртвых худых апостолов.
на плите, в кастрюльке, булькает вермишель.
Львов. 1941. Старые фото
раздетую догола учительницу
немецкого языка
мальчишки гоняют по летним улицам городка,
свистят, улюлюкают.
ночную её сорочку,
на палку подняв, несут, как победный флаг.
глядят, как училка смешно подпрыгивает и как
груди её болтаются.
все хохочут.
потом она падает на колени
и так же смешно ползёт.
на тротуаре толпится честной народ.
герр комендант на балконе. сидит на стуле.
рваная тряпка закручена на древкé.
камень влетает в глаз.
и глаз течёт по щеке,
словно борщ, выкипая, по горячей течёт кастрюле,
пузырясь и шипя.
мальчишки кричат ей: «жри!»
один из них разгонятся и по счёту «три»
до натужного стона стараясь, её пинает.
на четвереньках она проползает метров примерно сто
и потом, булыжник схватив почерневшим ртом,
умирает.
человек в картузе сплёвывает и идёт домой.
дома дочь держит кувшин с водой,
чистое полотенце, ковалок мыла.
жена собирает на стол.
он садится, ест.
после шумно встаёт.
вынимает нательный крест
и целует его взасос, сколько хватает силы.
* * *
задёрнешь зеркала, и станешь
вечен,
и станешь жить, собою не замечен
и удивлён далёким голосам,
негромким, доносящимся снаружи
словам о сыне, об отце и муже,
которых ты придумал, записал
в блокнот, в дневник, зарисовал, закрался…
назвав тенистый дворик свой «пространством»,
ты обречён был перейти во «вне»,
за этим «ан» последовав, за этим
мерцанием прохладной мокрой меди
поплыв,
поплыв за звуком, на струне
качающимся…
будешь вечен, будешь
смотреть, как те, кого так тихо любишь,
живут, смеясь, не чувствуя, что ты
присутствуешь.
но иногда, под вечер,
им будет мниться, слышаться, как ветер
им шепчет что-то о любви и смерти
и окликает их из темноты.
* * *
вручая грифелю свободу,
звук новый, новую природу
вещей вокруг меня, меня
пишу без видимой причины,
от видимой сбежав личины
на берег моря, в середину
январского сырого дня.
за мокрым ветром отмечая
на тёмном небе тёмных чаек
движение –
не взмах, но всхлип
крыла,
как будто в бездорожье,
в распутицу,
в «…ну матерь Божья»,
сапог по голенище влип
и пробует от вязкой жижи
избавиться.
и ветер брызжет,
и носится среди ветвей,
блажит,
сигает под колёса…
визгливый, как великороссы
в сиротской гордости своей.
волна взрывается на камне,
в солёном водяном напалме
мгновенно исчезает свет,
и море в пене мнёт и вертит
убогую идею смерти,
и я кричу, что смерти нет.
Рождественские рассказы
а знаете, я видел эти ясли.
сопровождая новые машины,
мы ехали, осоловев от тряски,
по мокрой и разбитой грунтовой.
темнело небо.
начинался праздник.
мы продвигались к булочной эфратской.
был дождь.
у церкви мятые мужчины
шептались и кивали головой.
и я тогда подумал, что любое
рождение… любого человека…
и есть победа над холодным страхом
небытия. и с этой точки зло
действительно побеждено любовью.
Бог не объект, но действие.
монахом
подмена воина,
шутихи, смех, потеха –
по сути – громкий выдох: «пронесло».
так вот, о яслях –
ясли были те же.
казалось, что они пустили корни,
валяясь на земле все эти годы.
звезда, как и назначено звезде,
взошла, и дождь
теплее стал и реже.
заметив улучшение погоды,
два звонаря прошли на колокольню,
где снайпер приготовился к стрельбе.
* * *
вот появляется,
вот подходит к столу заклинатель слов.
берёт карандаш,
молчаливо глядит на новый
чистый лист.
и потом за окно, где закат багровый
уходит в песок, в холод пустыни.
слово
возникает, поверхность бумажную расколов.
и, качаясь,
звук
поднимается над столом,
покидает свою
тетрадную, тесную клетку.
звук, похожий на пропасть,
на тёмный земной разлом,
на широкую
текущую в небо реку.
заклинатель слов пишет букву и говорит: плыви.
так мальчишки пускают кораблик по талым водам,
по границе мира назначенной мне любви,
с миром любви,
обнаруженной мимоходом
в обстоятельствах жизни.
за окном вереница птиц.
вернее, десяток растянутых верениц–
по багровому лбу пунктир боевой раскраски.
ветер сбивает их.
ряд заплетает в ряд.
качает, уводит, льёт,
и они летят,
словно лента,
подброшенная художественной гимнасткой.
Мифология какая-то :)))
думаю, это женщина.
а иначе как
в небе весь этот крахмал,
кружева, оборки
(смятая ткань, снятая впопыхах,
лёгкая лента, сброшенная вдогонку
задохнувшимся ртам, рукам…
за минуту до
судорог, слёз, царапин, начала мира),
весь этот ломкий, закрывший глаза «динь-дон»,
опрокинутый на
поверхность синего ковролина.
за минуту до мира…
где
через сто веков,
как похмельный матрос
в копоти кабаков,
в незнакомом порту,
я очнусь и увижу снова
это же небо.
и
«сюда, удалой, мы тут», –
засвистят мне шалавы.
Клио придвинет стул,
мол, садись,
а Эвтерпа сладкую наркоту
предложит в долг,
не сказав о цене ни слова.
* * *
октябрьский дождь.
колючий, злой, пинцетный.
пластинка, где актёрствует Рецептер,
шипит, и оставляет под иглой
комочки пыли,
и играет в лицах
забавную историю про принца.
и прыскает в молочном продавщица:
«подумаешь, какой герой-с-дырой».
герой-с-дырой…
как волк промокшим лесом,
я двигаюсь из центра на Пересыпь
к знакомому, по пиву, скрипачу
(всегда гастроли).
и кручу средь ночи
дверной звонок,
и женщина хохочет
от глаз отдельно:
«значит, сиську хочешь?»
я кашляю и говорю: «хочу».
стенной ковёр, сервант, торшер и столик…
дождь за окном бубнит, как алкоголик,
угрюмой мутью, поднятой со дна
души, соединяя сердце с речью.
октябрь, дождь…
как голова предтечи,
лежит на небе мёртвая луна.
потом под утро, по пути обратно
я вижу
выходящих из театра
актёров, персонажей… всё одно.
и холодею, и сжимаюсь в точку.
Лаэрт смеётся, достаёт заточку,
Марцелл молчит,
Гертруда пьёт вино…
* * *
три всадника спускаются с
холма.
за ними лес, внизу, пред ними, пашня
и человек.
и вот их имена:
«вчерашний год», «вчерашний день», «вчерашний
всего-лишь-час».
за полем дом, и башня,
и колокол.
венчальное «пора»
звенит прохладным сероглазым звоном.
вдова в платке выходит со двора,
земля сыреет, и в стекле оконном
плывёт тень облака.
прощай, мой друг, теперь
кто убедит меня, что я достоин
любви и жизни.
каменную дверь
передо мной закрыл последний воин.
и всадники, коней пустив в карьер,
становятся похожими на точки
в конце строки,
и, солнцем оторочен,
раздутый ливнем, движется ползком
валун над полем,
и идёт на запад
свет,
оставляя мне
слезу и запах
полыни
и клубники с молоком.
* * *
Исайя спит.
и сны его легки.
в ночь, за окно,
глядит Иезекиль.
одолевает Даниила дрёма.
у тёмных замурованных ворот,
по-детски кулаком недетским трёт
глаза свои солёные Ерёма.
всем сладких снов,
всем тёплых, лёгких снов.
лежит на небе бледное пятно
луны нелепой, как большая клякса
от высохших серебряных чернил,
которые нечаянно пролил
на чёрный фартук королевы класса
в неё влюблённый тайно середняк.
на улицах пустынно.
ни собак,
ни кошек нет, ни жителей.
народы
молчат, молчат…
и только светофор
ведёт с пустой дорогой разговор –
бессонный мастер сурдоперевода.
Исайя спит… Иезекиль глядит…
Ерёма плачет, возится с глазами…
бледнеет мир.
ещё не виден свет,
но кто-то чуть заметно силуэт
крыш городских
из ночи вырезает.
и вот в себя творящем падеже
восходит город.
за холмом уже
расплавленное движется железо,
слепящий свет жарптичьего пера.
секунда – и доживших до утра
приветствует
златоволосый цезарь.
* * *
я смотрел, как, чувствуя
близкую осень, листья
становятся лёгкой памятью, покидают ветви,
отпускают себя, словно в воду с моста.
при мысли
о грядущем дожде, о северном сером ветре
осыпаются, исчезают, не дожидаясь срока.
в кладбищенском парке – колокол…
прихожане
входят в окаменевший остов нездешнего диплодока,
обросший фиалами, бестиями, витражами,
как корабль ракушками и морской травою.
в городе барабаны, веселье, разбой, потеха.
высокий костёр на площади, выполняя волю
Господа,
преображает какого-то грешного человека…
* * *
свет начинался мокрым щебетом
птичьим.
птица кричала и прыгала вдоль стены.
в центре Вильно.
на месте бывшей тюрьмы.
на месте, как говорил старлей, бывшей женской кичи
–
нынешней гарнизонной «губы», где сырые сны
ломали кости,
и был октябрь.
описание октября такое:
хочешь всё время курить и смотреть наверх,
пытаясь зарыться бритою головою
в мокрый, тяжёлый, всклоченный волчий мех,
плюс люди, идущие сквозь пустые деревья…
и смех
весёлого выводного, разряжавшего АКМ свой
резким, хрустким, с отрывом, ударом в грудь.
его лицо, походящее на обломок пемзы
(мелкие оспины),
мне не давало уснуть,
но всё же я засыпал.
несмотря на сырость,
мне снились голые женщины,
и я был наг…
потом становилось холодно,
в камеру вваливался Гедиминас,
пьяно смеялся
и спускал на меня собак…
Эра Аристофана
Вильям Шекспир.
который футболист.
который сеть закусочных.
который
часы, автомобильные моторы.
который был на клавишах в Bee Gees.
свирепый Пирр, напоминавший ночь,
Приама ищет.
он его находит
на яндексе.
казарма,
чья-то дочь
лежит, как слизь, на кирпичах
и ходит
кровавой жижей под себя.
летит
дорога, за колёса задевая.
«Помпилиус»… хиты «яблокитая».
«яблокитай»… «арбузоатлантид».
сырая жизнь осеннего стиха,
слепой закат,
рентгеновские луны,
тень птицы над землёй и облака,
средь струнных звёзд плывущие,
средь струнных…
* * *
я взял тебя зá́
руку.
минуло десять лет.
и ещё сто лет.
и потом десять раз по сто.
Красивый Филипп,
Безземельный Плантагенет,
Четвёртый Иван
и все остальные, кто
перемещал народы
по скисшей своей земле,
по крысиным
измазанным салом и сажею городам,
стали мифом.
абсолютным, каменным прошлым, где
только такие же мифы
по их следам
и могут пройти.
а потом опять
исчезали века.
мы стали сухим песком,
шевелящимся на ветру, как пустая куколка,
и уже менять
начал песок свой цвет.
стал темнеть, остывать,
потом
пришла тишина.
точка в конце строки.
ледяная ночь.
осколки стеклянных звёзд.
но, как и прежде, я касался твоей руки,
я смотрел на тебя
я говорил: «сбылось».
* * *
в краях, где ты
писала мне: «привет»,
писала мне…
писала мне: «я тоже»,
писала перламутровых горошин
падение в ладонь,
писала: «свет».
в краях, где соль,
и дымчатый топаз,
и луч сухой в сплетениях кристалла,
где ты писала мне.
где ты писала:
«так много солнц, что не хватает глаз
зажмуриться»,
«привет» писала,
там
по соляным равнинам, словно рыбы,
другие люди бродят молчаливо
и шепчут нам слова.
и пишут нам.
«Перепись в Вифлееме»
«кровь регул девственных
с меркурием собрать.
добавить яшму, мандpагор протёртый,
щепоть золы…»,
записывать в тетрадь
стеклянный гул нагревшейся реторты
и ждать прикосновения.
окно
затянуто морозной белой мутью.
в притоптанном снегу
клюёт пшено
петух. Спешат
рассыпанные люди,
замёрзший пруд, кирпичные дома,
подводы, сани, короба, котомки…
как будто перевёрнутые бронхи,
стоят деревья.
в городе зима.
снег пахнет выпечкою,
яблочным суфле.
тетрадь пуста.
на улице, у входа
в соседний дом
скопление народа…
замёрзший пруд, деревья, снег, ворона,
беременная баба на осле.
Про скульптора 🙂
по вечерам, в июне, у окна
белела капитанская жена,
и разговор любой на полуфразе
немел, уткнувшись в «ох ты ж, блядь» разрез
халата,
доходившего до мест,
где исчезает место для фантазий.
лес зелен, туг, как юный офицер.
к селу, откуда можно в райский центр, –
час по грунтовке.
дальше переправа –
паром
два раза в день.
санчасть, чипок,
казарма, клуб, столовая
и блок
(спаси меня…)
командного состава.
и, вдохновлённый зрелищем бедра,
кабацким, сдобным, жарким,
я с утра,
взяв глины шмат,
за крашеным сараем
лепил фигурки –
самозваный Эрнст,
в забытой форме женских их чудес,
детали ни одной не опуская.
потом я разжигал в котельной печь
для обжига.
я пробовал сберечь
как можно дольше
губы их и плечи.
но, видимо, температура пé́чи…
колосники…
я делал всё не так.
фигурки, остывая, изменялись,
крошились, виновато улыбались
и рассыпались у меня в руках.
* * *
ну вот теперь ты сам, наедине
с промозглой, зимней, с неподвижной мыслью.
фонарный свет качается в окне,
качаются, как висельники, листья
на тонких ветках дерева.
рука
костяшками бубнит о подоконник,
глуша железный скрип больничных коек.
«перемешай три части мышьяка
с двумя частями серы.
воск и ртуть.
полчасти воска, четверть части ртути».
перемешай неважно что, не суть.
перемешай, чтоб только не уснуть и
не доползти…
«две части белены…»
не дотянуть…
нас только пуля может…
я буду каждый вечер у Cтены –
стучать в неё,
срывать с ладоней кожу,
обветренные камни обнимать,
замки искать, туннели, лазы, двери.
и злые комплименты рассыпать.
и всхлипывать.
и продолжать не верить.
* * *
день встречи родственников.
уличные пробки.
на мостовой
по поводу парковки,
нет, не буза, а южная возня.
и тут же:
– что поделать, так случилось…
– вы снились мне
– ты снился мне
– ты снилась…
– дождись меня.
– дождись.
– дождись меня.
ну, в общем, всё по-прежнему:
работа,
короткий отпуск в середине года,
жара, неразбериха, кавардак…
пылятся пальмы,
в море солнце плещет,
мужчины, как и прежде, любят женщин,
а женщины жалеют их.
и так
проходит время.
мимо проезжая,
я замечаю, как немолодая…
с тяжёлой ниткой жемчуга,
(на вид
вполне ещё…),
с заглохшими губами,
сухими, словно пыль в шкафу, в чулане,
раскладывает по порядку камни,
как шоколадки доктор Айболит.
Про паучка
– к червонному вальту червонный туз!
там дачники играют в подкидного…
выходит в переулок дядя Лёва –
хозяин дачи.
раздаётся хруст,
сырой, мясистый хруст арбузной корки.
они смеются…
– врежь-ка козырным…
хозяин дачи сглатывает дым
и морщится,
как принявший касторки
больной.
сосед мой, мой негласный друг,
седой такой, слезящийся, небритый.
– запомни, ингеле, – он говорит мне, –
триппер –
болезнь, – он говорит мне, –
грязных рук.
мы смотрим с ним на море.
по волне
бегут, искрятся солнечные тени.
и где-то вдалеке проходит время
любви моей,
не зная обо мне.
хозяин дачи дёргает плечом,
глядит на женщин, уходящих с пляжа…
а по забору бродит паучок.
и вяжет паутину.
вяжет, вяжет…
* * *
глаза стариков слезятся,
жара, жара…
– любовь, –
говорит санитар,
мотню поправляя.
– …оплакивайте повсюду вину свою, –
говорит Исайя.
– тяжелый сегодня был день, –
говорит сестра.
я говорю санитару:
– ты прав,
из слепого сна
ничего другого, видимо, не всплывает.
вот они и лежат,
и тряпочными губами
своих любимых шамкают имена.
за окном темно.
– ещё один трудовой
подвиг свершён, –
говорит сестра.
запахивает гардину.
и, застыв на мгновение,
смотрит на муравьиный
мерцающий ряд машин,
семенящих по кольцевой.
* * *
глупые люди…
думают, всё пройдёт.
плачь, мой хороший-маленький,
мой чужой.
в тысяче странних лет твоих
каждый год,
словно псина приблудшая,
тащится за тобой.
и не крикнешь ей, обернувшись:
– уйди, уйди!
юркнешь в подъезд,
на пару пустых веков
спрячешься там,
а выйдешь – она сидит.
смотрит, голову наклоняя.
и вот таков
взгляд её,
что ты озираешься,
новые города
узнавая, как будто
ты с ними расстался лишь
минуту назад.
всегда добавляй «всегда»
когда говоришь «люблю»,
когда говоришь
«люблю тебя».
заплаканную ладонь
от лица отведи, мой хороший-маленький,
и затем
слушай, как босоного
шлёпает море вдоль
сырого берега,
неразличимого в темноте.
* * *
той жизни нет.
другие времена
не наступают,
но проходят мимо.
обочиной.
а жизнь стоит одна.
удивлена, проста
и неделима,
как биллиардный шар.
последний шар
на вытертом сукне
под лампой низкой.
я уезжаю.
свет промокших фар
летящие перебирает брызги
дождя вечернего.
средь поредевших крон,
набрякшие, темнеют птичьи гнёзда.
как ночью в море – тишина и звёзды, –
со всех сторон судьба.
со всех сторон.
* * *
вокзальный буфет,
где щербатый пол
тоскливо и тяжело пропах
варёной капустой,
сырой крупой,
тамбурной случкою впопыхах,
закрывают в полночь.
гремит замок.
скуластая женщина
из ведра
тянет серую мешковину:
– куда, милок?
и я говорю:
– туда… –
и киваю на окна,
где ночь, и муть,
и Урал, и Евус,
где по камням
да по тропам хвойным
держать мне путь,
вернее, ему – меня.
и курлычет голубь,
и бьёт в стекло,
и женщина мажет воду
и говорит:
– слышь, нерусский,
прими своё барахло.
и вообще замри.
* * *
дождь по реке.
глоссолалия, мутные словеса.
…камень, бумага, ножницы…
побеждает камень.
побеждают сумерки,
заплутавший бессонный Каин.
небо с тяжёлым взглядом цепного пса
шевелится над городом.
растянутые дома
занавешены мятым, нестиранным
плотным тюлем.
в стену сырую крепости
Шимона и Шауля,
от дождя убегая,
холодная бьёт волна.
* * *
хлопай крыльями, вечный мой
пеликан.
глаз коси,
взбивай камышовый пух.
золочёную воду по высохшим тростникам
рассыпай.
кричи.
царапаный долгий звук
пеликаньего голоса,
как камень пустую кость,
крó́шит воздух
ударом дрожащих гортанных нот.
из всего, что я обещал себе,
не сбылось
ничего,
кроме стыда,
и тот
всё суше, всё мимолётней,
всё не с руки.
птица кричит.
за криком её следя,
в душных горах
молчаливые пастухи
поднимают головы,
удивляются,
ждут дождя.
* * *
письма к тебе,
написанные в эти четыре года,
не нашли адресата.
исчезли.
были напрасны.
нам с тобою не встретиться никогда.
Погода
здесь, как обычно, убийственна.
зной Мадраса
похож на клейкий,
в зубах увязший кусок грильяжа.
тяжёлая зелень в цветочных открытых ранах
стонет, скулит.
на улицах горячо и влажно.
(так пишут о женщинах
в провинциальных дурных романах.)
шевеля песок
голубою своей смолою,
словно листая увесистые страницы
старого фолианта,
вздыхает море,
волна лоснится.
неподалёку от рынка нищие дети
копошатся возле порушенной
пыльной клумбы.
и надпись – «Ladies» –
на гнилом общественном туалете,
как улыбка насильника,
поцеловавшего жертву в губы.
* * *
они идут.
одна вослед другой.
как плакальщицы за чужой судьбой.
угрюмой бесконечной вереницей.
накатывают.
стонут на камнях.
у берега вуали приподняв,
целуют камни
в каменные лица.
похолодало,
но песок сырой
ещё хранит следы поры иной.
следы зонтов, воланчиков…
на нечет
Господь меняет чёт.
темнеет даль.
ты ёжишься,
ты расправляешь шаль.
ты в «никогда» укутываешь плечи.
и говоришь:
– как осень холодна.
пустует пляж.
усталая волна
в последней женской прó́клятой надежде
прижмётся к камню,
но не оживит
его.
он мёртв.
и птица закричит.
и сумерки
постигнут
побережье.
* * *
и вот с тех пор
не проходило дня,
чтоб утром,
глядя из окна,
меня
не забывала ты.
и получаться
с годами это
стало лучше.
труд,
терпение
всегда своё возьмут.
и вот с тех пор
не проходило часа,
чтоб я, ключом царапая замок
почтовой дверцы,
не искал листок,
записку, букву, чёрточку,
и лишний
раз убеждаясь: «почтальон в беде»,
не уходил придумывать себе
тебя и всё
описанное выше.
садясь за стол у жёлтого окна,
я ждал, когда слепая пелена
задрапирует стены
и всего лишь
на несколько минут позволит мне
увидеть утро, женщину в окне
и обратиться к зеркалу:
– а помнишь?
минуты прожиты.
в лицо плеснув водой,
я выхожу во двор.
наперебой
чудны́́е птицы, выражая радость,
чирикают насмешливый мотив,
увидев, как валюсь я,
зацепив
лежащий у порога
пыльный август.
* * *
прошло сто лет.
полковнику никто…
так что же скажешь о простом майоре?
похожее на старое пальто,
забытое гостями в коридоре,
висит недвижно небо за окном
в размытых складках, трачeнах, прорехах.
и тянет прелой горечью ореха,
и сам майор
не помнит ни о ком.
приходит вечер.
женщина права.
всё исчезает вдруг,
как скорый поезд
на переезде:
прошлые слова,
потом тоска по ним,
потом способность
почувствовать тоску.
беги, лови
рассеянные пó́ ветру фигурки.
майор ведёт.
майор играет в жмурки.
хватает воздух в поисках любви.
и лета ждёт.
и узкою рукой,
такой обратной званию «военный»,
он по окну катает мякиш хлебный,
солоноватый, слипшийся, ржаной.