Книга стихов в журнале
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 45, 2013
* * *
Вообразим, что Гаага и что король,
что корона и шпага, а под корой
голубой раствор для мытья зеркал,
что мы за него горой.
Вообразим королеву. Её отца,
что был он неотразим.
Как на красавиц зыркал он, как моргал
красоткам, когда на сцене гремел Расин,
что был он вор, что не тронули подлеца.
Отрешимся от реальности и решим
циркулем и лучшею из рейсшин
вычертить план, а после насыпать вал.
Предположим, что я тебя обнял, поцеловал
и что мы дрожим.
Что будет, как ты решишь.
Представим – как через город прорыт канал,
выстроен храм, как вечером засиял
фонарь, как сладко пахнýл гашиш,
как чернокожий садится на социал,
как я тоже отечество поменял.
Представим, как птицы перед зимой галдят,
как люди, пьяные вдрабадан,
по затопленным осенью городам
ходят, словно по душевой,
под холодною дождевой,
улыбаясь, на нас глядят,
и что ты покуда живая, и я живой.
* * *
Кто, кроме меня, женщиной был рождён?
Кто губами искал сосок?
Кто ещё промок под косым дождём и на солнце сох?
Разве кто-то, кроме меня, в детстве ходил в детсад?
Кто другой в пятьдесят одышкой был награждён
и досадовал величайшею из досад?
Я один не лез на рожон, лишь мой отрешённый взор
следил, как злодей людей за год превращает в сор.
Только меня манит сладкая пахлава.
Лишь над моей головой в небе летит болид.
Лишь у меня болит каждый день голова.
Для меня играют в футбол, результат нулевой,
а головную боль вечер угомонит.
Как в словах передам, что видел и как я жил!
В Амстердам по средам – я единственный пассажир.
Евреев не заманя, туристов не уловив,
самолёт в Тель-Авив нёс одного меня.
Самолёт. Терминал. Словно в бочке сардин.
На земле понимал тебя только я один.
Густая, как мармелад, – не течёт, не бежит.
Только мне умирать, другие продолжат жить.
* * *
Я видел сумасшедшую, она
всем говорила, что её страна
сдана властями инопланетянам,
и стол в саду под молодым платаном
накрыла чем-то красным, полотняным.
Никто не возражал, что это бред,
а принялись за праздничный обед,
и налегли на кольца заварные,
и думали не о шизофрении,
а о десерте, супе и гарнире,
о том, что их отменно накормили,
что очень неудобный табурет.
Я видел сумасшедшую, при ней
имелся целый батальон парней,
наверное, с Нептуна и Плутона,
планеты эти в небесах висят…
Тут впору процитировать Платона,
но я не помню никаких цитат.
Она молилась, но не «дай нам днесь»,
а как-то странно, словно это смесь
английского и лунного жаргона,
короче, совершенно по-другому
и чувствовала, что чужая здесь
и не в своей летающей тарелке,
для лазера скупала батарейки…
Под платье незаметно к ней залезь –
на крыльях сзади у неё короста!
Она была космического роста…
Никто! Никто не раскусил змею!
Я сумасшедших сразу узнаю.
У нас на Марсе с этим очень просто.
* * *
Пренебрегая пренеприятными новостями
о Курдистане, Пакистане, Афганистане,
я жил на острове (Западно-Фризские острова),
и мир, который я помнил, устаревал.
В дюнах росла трава, единственной новизной
был небесный цвет вазочки подвесной.
Я становился частью странного нарратива,
потому что отнёсся к настоящему нерадиво.
Остаться бы! (Там неплохое пиво.)
Даже весной на остров не доберутся
сплетни, газеты, связной, связная,
и кого в мэры выдвинули бейрутцы –
я до старости не узнаю.
Да и так всё на земле понятно:
у нас закроют завод канатный,
и уволенные рабочие нынешнему трёхцветному
предпочтут томатный.
Кого-то посадят по несусветному…
Не успеет и оглянуться…
На выборы в начале месяца ноября,
чтоб поменять вора на упыря,
ничего особого в голову не беря,
люди под сильным дождём попрутся…
А на вопрос: «Не пора ли домой вернуться?» –
я отвечу, что не пора.
В городе будет всё то же у каждого и у многих:
вечером прожекторы засветятся на треногах
и, всю ночь горя,
осветят, как счастливые пары съезжаются в opé́ra,
как у Вебера хором стараются егеря.
Одинокие в барах начинают охоту на одиноких…
Что ж, ни пуха им ни пера.
РОШ А-ШАНА
Из посконной рубахи – да в голландское полотно!
У себя на коже всматриваюсь в пятно,
оно не растёт и вроде бы не кровит
и убить меня покуда не норовит.
Я досюда добрался шагом, а то ползком.
Я получил сочным, большим куском,
и ещё остаётся… максимум – три десятка…
а потом – посадка.
Три десятка – много: заваривай доширак,
жируй на комби— и прочих других жирах,
а ведь бывает, что ласковым голоском
(не крутите пальцем рядом с моим виском!)
тебя на улицу выманит – и шарах!
А отвечать не хочется за базар…
В сентябре день сжался и потемнел
и удавку вместо галстука завязал.
Я поменял ко.ил на местное пунт
эн эл –
я ни цента не получил взамен,
я позабыл, какой у совка домен.
Я хриплю и сиплю, не к добру это, не к добру –
надо бы подготовиться к октябрю…
А пока вот так у моря хрипишь, сипишь,
далеко в пустыне готовят гефильте фиш,
Рош а-шана у них по
календарю.
* * *
Художник сразу перешел на «ты»
и заявил, что нету красоты,
а есть лишь краски, кисти и зарплата:
рабочим – двести пятьдесят на брата,
и он готов изобразить цветы,
пернатых из тропических лесов,
кузнечиков и деревце граната,
и чтоб по лесу прыгала менада,
одетая, а можно без трусов
(и без менады, если вдруг не надо).
Заказчик понял и налил стакан,
решил, что надо. Выпил честь по чести,
сказал, что он готов, но лишь за двести.
И так был разукрашен Ватикан.
НА ЗАПАДЕ
Подражание
На западе, где облак
заалел,
где столько книжек написал ЛЛ,
вещей ненужных продаётся прорва.
На флагах там написано ЛОГЛО,
что значит не «люголь» и не «легло»,
а просто перевернутое VOLVO.
Громадное количество людей.
Читатель, вникни и похолодей!
Там было двадцать, даже тридцать тысяч.
Я думаю, сермяжный русский люд
при виде, как голландцы пиво пьют,
их захотел бы поприжать и высечь.
Загажены каналов берега,
там леди надрывается: «Га-га!»,
там джентльмена крепко в рожу бьёт
простой народ, а не наоборот…
Так можно километры сочинять,
поэтому не буду начинать.
СОВРЕМЕННИКИ
Неудачливые абреки на фабрике жарили чебуреки, спали в бараке, не состояли в браке, как придурки, ходили в бурке.
Пока было тепло, кобылки вставали на каблуки, за ними бегали кобельки, и каждый своей лапульке нёс молоко и булки.
Влюблённые, сединами убелённые, шептали шаблонное, пили шабли, но если их двигали дрыном в сплин, говорили: «Блин!»
Вот так все на свете – негодники, годники, второгодники, помешанные на астрологии и гаданье, те, кто много денег заработал в городе Магадане, кто угодно, кого дно засосало, кто угодно, именно кто угодно – все дожили и доехали до сегодня.
ГРОНИНГЕН
Детали правду превращают в сон.
Лимитчица с причёскою «Гарсон»
(кто жил тогда, тот помнит про причёску,
о ней разнёсся слух по Ильичёвску
и покатился дальше колесом;
я помню, что когда-то был лимит,
а если кто режим сейчас клеймит,
он просто позабыл, что значит «жёстко»,
что значит «водка», «грязь» и «комбинат»,
не вспомнит, хоть и будет вспоминать,
что это значит – «жить в райцентре Шостка»).
Небрежность правду превращает в ложь.
Мадмуазель со стрижкою «Гаврош»
(пусть у меня от прошлого отрыжка,
я выяснял – была такая стрижка,
а также и мадмуазель была,
сто человек запомнили малышку,
она была румяна, весела,
поскольку, как всегда, перебрала,
поскольку, как всегда, хватила лишку).
А всё-таки что превратило в явь,
что тут блондинка каждая вторая?
Мне хочется, её поцеловав,
жить медленно, спокойно, не спеша,
глаза в недоуменье протирая.
Что так знакомо пахнет анаша,
и кажется – всего лишь шаг до рая?
ПУТЕШЕСТВИЕ
Туда всего один переход, всего один перегон –
с крыши видно обычным оком.
Доброхот не советует ехать. Надо быть дураком,
праздным и сытым, чтоб в земли… где лестригон
обедает чем-то красным (не бураком
и не томатным соком).
Имена мужчин невозможно произнести. Назовем их
«иксы».
Их жены – шиксы и травести, полностью безучастны.
Другой на их месте давно бы свыкся и погрузился в частный,
личный и тёплый… у них же ружьё в горсти
и во рту золотые фиксы.
Спозаранку выйдешь, глянешь на поселян –
они убивают чмо, изничтожают зло –
на зырян (или как их?) в окруженье шпаны, мочалок –
услышишь не «Шма», а местный аналог «No pasaran!».
В огороде не выросло, хоть целый год росло
у людей одичалых, вдали от каналов, морей и чаек.
Они не сдались ни в тысяча восемьсот, ни в
тысяча девятьсот,
а теперь вот и в двухтысячном не сдались.
Надеются, что когда-то им повезёт, куда-то их довезёт.
Харчи увидят и говорят: делись,
они хотят, чтоб им было тепло внутри.
В остальном – инертные, как азот,
и не знают, что Бога надо делить на три.
А тот, кто уверен, что долгий и прочный мир –
не встречался со зверем, хлебнул вина и не жил в земном.
Потому что война и раскопанный Гур-Эмир
и затронет всех – замнём или не замнём.
Они курят, их палец хочет спустить курок.
Вот урок тому, кто не учил урок:
не срамись, не проси униженно, распрямись –
они никогда не согласятся на компромисс.
За порогом, где нет метро и путей-дорог,
где перепутаны запад, верх, и восток, и низ.
* * *
Только я и помню язык пропавший,
утёкший вместе с нефтью и жидким газом,
город, пропахший жизнью – чужой и нашей.
Мне туда путь заказан.
Только я и помню своих соседей,
приехавших из Калмыкий, Тувы, Осетий,
ругавшихся каждый вечер на непонятном,
лечивших печень, работавших на канатном,
недолечивших, кричавших жене о тыщах,
навсегда почивших.
На просторах страны и в глубинах спальни
помню женщин, которых другие парни
не ласкали и зá город на моторах
не возили, кому не шептали: «Пойдем, не бойся!»
Которым было тридцать, а после сорок,
которых кроме меня – никогда и вовсе…
Я помню жизнь без дивайса, и без инвойса,
и без Боба Фосси.
Помню – была без царапин и без увечий…
Помню время, когда ещё не искали выгод…
Только я один и помню журчанье речи
и продолжаю клавиатуру вслепую тыкать.
* * *
Уклад жизни, украденный у родных,
скопированный с блестящих, еженедельных,
пошитый у дорогих портных,
перенятый у идейных и безыдейных.
Быт в городе, к которому, сглатывая слюну,
добирался на поезде. Быт, который не покладая
рук устраивал с молодой женой
(она была тогда молодая).
В городе башни – с Вавилонскую вышиной,
когда там похолодало,
было куплено одеяло. И тёплый пух
заглушал «послушай!» и «Боже мой!».
Семечки щёлкали и фотоаппараты,
в кухне пахло пшеничною и ржаной,
а в шкафу гроссбух
записывал платежи и траты.
Собирали вещи настойчивей, чем пираты,
быстрее, чем клептоманы,
забывали супы из костей, хрящей,
и давнее, туманное прошлое без вещей
напоминало натуралистические романы.
* * *
Посторонний в ночном районе, где все друг
друга…
Успей до закрытия, запыхайся! Держись упруго.
Кассирша в кассе, кривей и страшней Пикассо,
глядит, словно ты ворюга: давай покайся!
Незнакомая местная женщина взглянет мельком,
решит – ты слишком мелкий по здешним меркам,
но посмотрит снова, подумает и, прощая, –
тронет, поправит волосы, обещая…
* * *
Не бывает просто «народ».
Бывает мужчина. Женщина сорока…
тридцати… пятидесяти… которая наорёт
на чужого или домашнего старика,
а потом проклинает язык и рот.
Бывает бездомный с грязным пятном на вороте.
Есть голландцы, которые пялятся на меня.
У голландцев странные имена –
в нашем совсем невеликом городе
знаю по крайней мере одну Жаннет.
А в Израиле я знаю двоих сирот.
Я застал живыми и их родителей –
один ходил в джинсах, другая в каком-то кителе.
Тех родителей больше нет.
Я помню – мы на поминках у них сидим.
Был ещё сосед. Я помню его седым.
Не знаю, жив ли он до сих пор.
Если тоже нет, получается перебор.
Ещё есть жена, что пошла на кухню сварить лапшу.
Есть дочери, учащиеся на тройки.
Есть я. Потому что я это сейчас пишу.
И ты – потом читающий эти строки.
* * *
Поздно. Женщина пресная, словно крёстная.
Словно красотка с видика. Что-то треснуло
у неё внутри, что-то вытекло. Слишком постная.
Слишком трезвая.
Площадь вокруг огромная, и города огромные…
Государства – ещё огромнее!
Где же там весёлые, резвые и скоромные?
Чтобы искра из кремния.
Чтобы икра готова смешаться была с молоками.
Чтоб трепетало бренное…
Чтобы локоны и смотрела бы с поволокою.
Поздно. Мужчина с тортом второго сорта.
Думает про себя, что тёртый. Надоело ему гоняться…
не та сноровка, отвык от спорта…
Эх. Про себя неловко распространяться.
К ПРОЦЕССУ ПОЛУЧЕНИЯ ГОЛЛАНДСКОГО ГРАЖДАНСТВА
Здесь даже не ларго. В Израиле было престо.
За роялем сидит абсолютно пустое место.
Одеяла, мусор и стирка. Бардак и хаос.
Приходится жизнь заменять сериалом «Хаус».
Спотыкаясь, иду к остановке – маршрут короткий.
Прошлое не помещается ни в черепной коробке,
ни в фотоальбоме, ни даже на жёстком диске
и по-любому – глядит садистски.
Королева пошлёт агента, пошлёт шпиона,
узнать, люблю ли Голландию упоённо.
Он заляжет в канаве и позади колонны,
источая запах одеколонный, –
зад оголённый мой снимут на фотоплёнку,
как в сад к гулёнам ходил, как разбил солонку,
как выражался и утонул в текиле.
Получу гражданство – все тут у них такие.
* * *
Не обратил вниманья, не сказал,
чтоб встретиться, не стал ходить в спортзал
и даже пива ей не заказал.
Не рыпнулся, не попросил имейла,
не захотел ни грубо, ни умело
и не прилип, как будто прилипала.
Из зала вышла. Навсегда пропала.
*
* *
Вижу женщину, унесенную в океан,
у неё был друг, ей кидали круг,
её кормил говядиной микоян,
могла и с ума свести,
её уже не спасти.
Наш город зимними фонарями
украшают. На пилораме
снежинки делают из фанеры
(мэрии они обойдутся в сумму
с четырьмя нулями).
Вечер. Восход Венеры.
В магазинах ящики мандарин,
кураги, изюму.
Мы привыкли за лето к фланелевому костюму,
поэтому зиму не любим и материм.
Местные согреваются растворимым
кофе, лечатся аспирином,
туристы находят город неповторимым,
им кажется, они очутились в сказке,
в городе больше прекрасных Саский,
чем в Италии святых и блаженных Екатерин.
Дождь начинается, как назло.
Женщину ещё дальше оттёрло и отнесло.
*
* *
Кого она, глаза накрасив,
смущает? Это сын Тарасов!
И вот он наконец смущён,
оторван и перемещён.
Обижен он и обожжён
(с большим культурным багажом).
Смешон (и что ни говорите –
он зря лопочет на иврите).
Наряжен, лезет на рожон,
храбрится и вооружён,
вооружён, обезоружен.
Он нужен ей, он ей не нужен.
* * *
Подгадали к цветной киноплёнке и не прогадали –
в синема их снимают триеры, снимали годары.
Их снимали поляки, и русские, и англичане.
Кинозрители их на радаре всегда различали.
Интерьеры, которые были – годятся теперь на
обломки,
интерьеры пошли на обмылки – построены были непрочно.
Подгадали к магнитному звуку, как будто нарочно,
это если не знать подоплёки – а всё получилось случайно.
На экране рыдали от луку, а то – глицеринно.
Перед съёмкой приняв аспирина,
она поводила
плечами и правую руку
ему подавала, как надо. Всё это отснято.
И следила за ними Европа, следила Канада.
Всё теперь поменялось. Такие сюжеты хромают.
По-другому снимают кино и Коламбия, и Парамаунт.
Всё теперь поменялось – компьютер, Китай и
граффити.
Тель-Авив разбомбили,
на дно
залегли фанатичные внуки Агари,
салафиты они – и вино им нельзя, и не курят сигары,
и журналы рекламою «Булгари» нынче забиты,
и Европа набита битком – курды, копты,
а скоро
прибудут сюда алавиты,
их напоят цветным кипятком и заставят учить алфавиты.
Те, кто видел давнишние фильмы, –
в
метро, в электричках давились,
добивались, чего-то добились.
Добывали дублёнки, и помнили лого и фирмы,
и глядели на морок эфирный.
Разделяла их жизнь на румяных, на серых, великих и малых,
на приезжих и местных,
поляроид снимал их. Они говорили весь день о гамалях,
об абделях насерах – теперь
неизвестных.
А ещё до того о Рождении нации, о Калигари,
чёрно-белом актере, которого каждая знала,
чёрно-белой актрисе, которая молча стонала, –
тех, которые умерли, хоть их и оберегали
неизвестный хирург, неизвестные сёстры из медперсонала.
* * *
В мире логики. В мире железных выводов:
Шпион всегда исчезает, секреты выведав.
Бомжи по утрам собирают пустую тару.
Никто-никто не оспорит эпиграф к «Дару».
Крёстная всегда помогает крестнице.
Войны ведутся из-за Балкан.
Я слышу, слышу шаги на лестнице,
и это женщина, судя по каблукам.
* * *
Снять кольцо и пиджак, телефон и трусы,
перед зеркалом голым шагнуть на весы,
вон висит между ног моя мелкая дрянь,
изо рта раздается невнятная брань,
и стою как-то я кривобоко –
как две капли подобие Бога.
Поглядеть на живот, на осанку и пот,
поглядеть и зажмуриться быстро.
Почему же девицы подобных господ
подпускают на пушечный выстрел?
* * *
Жить – это хотеть дом,
это хотеть жрать, это купить фарш,
это кричать «марш спать!» детям,
ходить в gym, это потеть там,
это сорвать куш, это лакать джин,
рыгать, когда фарш съеден,
это хотеть спать.
Смерть – это дышать ртом,
это боязнь луж, это давать фальш-
старт, внуку звонить раз
в год, это лакать джин,
это с чужим жить и перестать шить,
это хотеть есть, это минут пять
с груш отмывать грязь,
это хотеть спать, это хотеть спать.
*
* *
…глазеть на работающих пейзан,
производящих оливки и пармезан,
на стены повесить баталии и пейзажи,
всё покупать в пассаже…
Переврали, передёрнули или перехвалили –
в Риме, в Праге, в Вене, в Москве, в раю
люди плохо себя чувствуют к февралю,
хотя зиму с трудом, но перевалили
и должны быть в состоянии эйфории.
Да и мне не выжить без аспирина,
даром что я на периферии
(вот и верь вралю, что я сам рулю).
Не похож я вовсе на исполина –
испарина, воспаление и перина.
Жизнь кажет средний палец, и мать Кузьмы
громко стучится в двери.
Что вообще из желанного исполнимо,
если дают по вере? –
…Объездить весь мир, поселиться в Италии,
в домике из восьми
комнат, там же и лечь костьми…
* * *
Я опоздал, потому что родился при развитом,
когда границу стерёг часовой с винтом,
когда Холодной войны оскал
не разрешал подойти к забору
и меня в Голландию не пускал.
Я попал сюда к шапочному разбору.
Опоздал, а прекрасное прошлое уже покинуло пьедестал,
И на него никто ещё не залез.
Народ теперь распустился, и подустал,
и наел телес.
А давным-давно здесь жил золотой телец
и королева была для нации как отец.
Судари! Когда-то прямо сюда, сюда
заходили парусные суда,
люди боялись полиции и суда.
Если какая-нибудь заезжая госпожа,
путешествующая без валета, слуги, пажа,
сгружалась с поезда, то начальник станции самолично
пыхтел под тяжестью дамского багажа,
а дама была восхитительна и клубнична.
В театрах шли нравоучительнейшие пьесы,
и билеты продавались за гульдены (или песо?).
Ходили евреи с пейсами, жили-были,
а потом их немцы невзлюбили и перебили,
еда остыла, подорожала,
произошли два или три пожара,
бездомные сгрудились на настиле –
тогда меня и впустили.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
Это влюблённый шепчет вздорные небылицы,
бредит о возлюблённой голубице,
яблок хочет и винограда клянчит,
опасается сторожей и лая:
«У других груди, как низкие Аппалачи,
у тебя, как высокие Гималаи, –
сюда бы ревнивого Менелая –
Троя бы до сих пор стояла».
Шла домой, возвращалась с дачи –
больные, отбросивши одеяла,
прилипали к оконной раме, а горожане
с балкона её взглядами провожали,
из сети порнографию загружали
и смотрели где-то за гаражами,
а потом замирали и замерзали,
потому что светило лишь на неё светило.
Она шла, ничего не пряча,
и за нею, плача и умоляя,
шли безумцы, один другого опережая.
Прекрасная, словно цветок нисана…
Ни один придира
не нашёл бы пятна на теле,
не нашел изъяна.
Хотя полмира её взглядами проводило,
её ни слова, ни взгляды не замарали,
те же, кто ожирели, не посмотрели –
до смерти потом сокрушались и сожалели.
«У тебя на шее яркие ожерелья
и глаза любого ножа острее.
Твои волосы… Твои зубы… И твоя шея…
Поцелуи твои свежее…
Кожа пахнет яблоком и лоснится –
кобылица в фараоновой колеснице…»
Он говорил, говорил, пыл свой не умерял,
карандаш мусолил, что-то пальцами промерял,
словно заполнял признаньями формуляр.
И снова чувствовал яблочный, виноградный…
Помню, помню – я и сам это повторял
разным Суламифям неоднократно.
ЗОЛУШКА
Идиотка, давалка, плясалка
повзрослела и стала русалка.
Ото всех уплыла и косу заплела.
А у нас тут ни шатко ни валко.
Возраст всё уплотнил и кристаллизовал,
и при виде её каждый – рот разевал,
принц за нею спустился в вонючий подвал,
он спустился по лестнице хлипкой,
он её разувал, он её раздевал,
а потом называл её «рыбкой».
А у нас тут озёра, покрытые льдом,
пьяный гул голосов, и бардак, и дурдом…
Всё забыла она, всё забыла.
Уплыла за пятьсот часовых поясов
и плевала на стрелку напольных весов,
а двенадцать часов, а двенадцать часов
всё не било, не било, не било.
СТАРШЕЙ ДОЧЕРИ
НА ОКОНЧАНИЕ ШКОЛЫ
Когда выходишь из дома – соври, солги.
Там, где ковры и люстры, сидят враги.
Там из тома на полке глядит закон.
Злые люди смотрят тебе вдогон.
Как знакома до хруста в костях, в костях
погода и ведущие в новостях.
В тот же город едут на поездах
герои с толстыми кольцами на перстах.
В их глазах завидущих – огни, огни.
На кофте ещё одну пуговку расстегни.
На седьмом этаже притаился тать –
поберегись, чтобы таким не стать.
Не ешь, не пей и не смейся в чужом дому.
Мыльницей на память тебя сниму.
А если врач пропишет тебе драже,
спрячь лекарство под ветошью в гараже.
Там за лесом в офисе у реки
твою жизнь решают бессмертные старики.
Купи себе высокие каблуки.
Не вылети в траншею на вираже.
В мире, который страшнее, чем братья Гримм,
люди на лето едут на Кипр и в Крым
и говорят, что любому открыта дверь.
Может, и так. Но всё равно не верь.
* * *
Так никто и не выяснил, что было тогда, когда…
А зачем? Без того зимою слабость и холода.
Она его не спросила. Он её не спросил.
Ни о чём, ни о чём, ни о чём… Утекла вода…
И сила течения превратила в Ган-Эден и Монплезир
остановку «Электросила» и район, застроенный
кирпичом.
Они встречались с врачом, рожали детей, чувствуя за плечом
старость и прочее, проезжая город, загаженный Ильичом
(кумачовые флаги, лозунги, серп и молот,
военное, крестьянское и рабочее).
Он перестал быть молод, золотая стала совсем седа.
Поняли, что почем, прошлого не ворочая.
* * *
В три комнаты народу набивалось,
темнело, ничего не забывалось,
и каждый был эйнштейн и эдисон,
о службе, о кино, о том о сём,
видна на всяком парочка отметин,
а за окошком реки да леса,
и каждый возбуждён, румян и смертен.
Все выпили, и вечер удался.
* * *
Смейся, Израиль, – хотя дети твои умрут,
но сразу родятся новые, ибо не зря Рухама была
брюхата
и не зря бил её Шимон, требуя сыновей,
его ноздря раздувалась и свистела, как соловей,
Жена была тише субботы, нежней рахата….
Правда, дочки орали, как и сейчас орут.
Слушай, Израиль, – твои дети выжившие умрут
в нищете, в постели, в хамсин, от жестокой астмы.
А новые снова будут читать, как Рут
голодала и как напрасны были усилия… Или же не напрасны?
Будет течь бачок, и колоть в боку, и в жару – перебои тока,
сыновья поедут на красный, увидят рекламу косметики на щите –
и купят жёнам на праздник, пока война не пришла с Востока,
Запада, Юга, Севера. Пока не утонул в раскатах
сонный мир, бормочущий о бытье-житье, о крови и о жиде.
И что всё это из-за пархатых.