Главы из будущей книги
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 43, 2012
Игорь Губерман
Восьмой иерусалимский дневник *
ПРЕДИСЛОВИЕ
На самом деле я хотел бы написать совсем другую книгу.
Тема Вечного жида, история Агасфера давно уже волновала меня великодушием
Христа к тому случайному жлобу, который подвернулся по дороге на Голгофу. Ведь
назначенное ему вечное скитание запросто могло обернуться куда большим кошмаром –
неразлучностью с женой, имя которой подходило так естественно: Агасфирь. Я даже
характеры продумал: она была энергична и предприимчива, а он – меланхоличен
и ленив. И такие тут коллизии безвыходной семейной жизни мог бы я наворотить,
что эта книга стала бы лучшей из лучших в описании грядущего матриархата. Но,
по счастью, я лишён таланта бытописателя, такую книгу я не потяну, её напишет
кто-нибудь другой. А я по колее привычной поплетусь и свой дневник продолжу,
как умею. Как-то я прочёл у Андрея Синявского, что название книги должно
звучать, как музыка, и сразу же нести тот смысл, который вложен в книгу. Насчёт
музыки не знаю (очень я немузыкален), а нехитрый смысл всего дальнейшего
названием «Дневник» сполна
исчерпан: тут и в самом деле будут содержаться только записи моих поверхностных
наблюдений и несложных мыслей по пути. Кстати, там же у Синявского набрёл я на
совет матёрого литературного знатока, не поленился даже выписать, настолько мне
пришлась по нраву эта хлёсткая безжалостная мысль: «Чтобы
написать что-нибудь стоящее, нужно быть абсолютно пустым». Чего-чего, а пустоты
во мне достаточно, могу спокойно приниматься за письмо.
Хорошо и приятно писать о самом себе, подумал я. Не надо
сидеть в библиотеке, ползать по интернету, никакой не сделаешь позорной ошибки,
а если что наврёшь, так на здоровье, и читателю гораздо интересней. Плиний
Старший меня в этом смысле очень поддержал, где-то написав весьма ободряюще: «Нет книги столь плохой, чтобы она была бесполезной». Очень
я ценю древних мыслителей и всегда нахожу у них цитаты на все случаи жизни. Эти
цитаты еще тем хороши, что их и проверять никто не станет – кому охота копаться
в такой древности. Поэтому я и держу в запасе большие выписки из бесед
Эмпедокла с Тетрациклином. А самому себе глубоких переживаний и ветвистых
мыслей не приписываю (нет их начисто) – живу и пачкаю бумагу. А касаемо
того, что мельтешу, перемещаясь по пространству, как цыган с медведем (в одном
лице), так слава Богу – и кормление семьи отсюда происходит, и чего наповидаю,
сразу же о том и напишу.
Сегодня мне исполняется семьдесят шесть, идёт вторая
половина восьмого десятка, я неуклонно приближаюсь к месту моего назначения. В
эти годы уже давно пора сидеть на завалинке, курить табак-самосад и вспоминать,
как воевал с Наполеоном. Это сезон, когда давным-давно уже перестал
захлёбываться от обилия жизненных соков, зовущих на эскапады и приключения, и
время течёт ровно, у него и ритм иной, чем ранее когда-то. Ритм молодого
существования похож на стук каблуков человека, легко сбегающего с лестницы.
Ритм стариковский – это звук шагов того же человека, много лет спустя
тяжело поднимающегося по тем же ступенькам. А посреди ещё – кризис
среднего возраста. Впрочем, я легко перенёс его в тюрьме и лагере, где надо
было не о смысле жизни думать, а скорее – о сохранности её. Ну да ладно,
вечером большая пьянка предстоит. С утра я посмотрел злорадно на отложенную
специально пачку сигарет, где с паршивой подлостью зловещей было мне
уведомление: «Курение убивает», и закурил из другой
пачки, там хоть сообщалось только о сердечно-лёгочных расстройствах.
Количество, конечно, надо сократить, подумал я, закуривая вторую. Нет, я
согласен полностью с написанным на той паскудной пачке, и курение, конечно,
убивает. Но ведь медленно: со мной оно творит своё убийство уже лет пятьдесят,
как не больше. И когда хожу к врачам (порой хожу), то совершенно вне связи с
этим пагубным блаженством. Просто созревает в подуставшем организме некое
очередное неустройство, и я с прилежностью его лечу. Даже суворовское изречение
приспособил в виде утешения: тяжело в лечении, легко в раю. И тут я вспомнил о
приятном: девять месяцев назад, седьмого октября, мне позвонил один читатель
мой из Питера. Они с женой под вечер сели выпивать, а чтобы бытовое пьянство в
праздник превратить, сообразили вдруг, что отмечают день моего зачатия. О чём
немедленно и сообщили мне по телефону. И я польщенно их благодарил.
На пьянке будут произнесены, конечно, разные
чувствительные слова, носящие характер поминальных, я от них растрогаюсь и свой
любимый тост произнесу (горжусь, что сам когда-то сочинил): «За
благородство, с которым наши жёны переносят своё счастье!» А после все
заговорят с соседями по столу, а я спокойно буду пить свой виски – даже
Тата в этот день не упрекнёт меня в излишнем потреблении.
Полгода назад мне выпал шанс приобрести всемирную
известность. Историческую, несомненно, ибо ранее такого с авторами не случалось,
и не будет, хочется надеяться, впоследствии. Я завывал мои стишки в Нью-Йорке,
и не где-нибудь, а в концертном зале «Миллениум», на Брайтоне, где публика
горячая, поскольку из Одессы и окрестностей её. Набилось там под тысячу
смешливого народа, первое отделение мне явно удалось, все кинулись в антракте
покупать книги и, конечно, их подписывать. Я делаю это в фойе на каждом
концерте, а стул мой был придвинут вплотную к стене, я как-то не обратил на это
внимание. Обычно первые десять минут зрители шумной беспорядочной толпой напирают
на стол, стремясь быстрее надписать свою покупку, я уже привык к этому
хаотическому натиску (я даже радуюсь ему), но на этот раз толпа была чересчур
обильна, и задние активно поджимали, стремясь протолкаться. Стол мой
наклонился, и столешница со страшной силой врезалась куда-то ниже рёбер. Я
пытался закричать, но смог издать только хриплый клёкот. Дышать я уже тоже не
мог. Ещё я помню побледневшие и искажённые страхом лица тех, кто были около
стола – они уже ничего не могли сделать. Ещё минута, и случилось бы
событие уникальное: читатели раздавили автора насмерть. Ах, какая у меня была
бы слава! Только вдруг на стол вскочил какой-то молодой мужчина и гортанно
что-то завопил. Стол немедля выпрямился, встал на все четыре ножки, я вдохнул
немного воздуха и ожил. А мужчина продолжал что-то кричать, можно было с трудом
разобрать, что это английский. А ещё двое таких же в строгих костюмах с
галстуками уже расталкивали толпу, ко мне пробираясь. Оказалось, что владельцы
этого концертного зала держат в охранниках молодых турецких мужчин – то ли
не полагаясь на соплеменников, то ли по причине, что дешевле. Так мне, во
всяком случае, объяснил кто-то за сценой. Эти молодые турки, удивлённые такой ходынкой,
и спасли меня от счастья быть раздавленным своими же читателями, взамен
приобретя несомненно уникальную известность. Даже жаль немного, что уцелел. И
тихо продолжаю стариться.
Как дивно я наплакался недавно! Мы с женой ездили в
Хайфу, где наша внучка приносила воинскую присягу. На огромный плац
торжественным парадным шагом вышло полторы сотни девчушек, выстроились в
несколько рядов и сперва выслушали краткую молитву полкового раввина. А может
быть, это был просто монолог о доблести библейских предков, я даже не пробовал
понять. Я ошалело вертел головой, рассматривая неисчислимое количество
родственников, замерших на каменных скамьях амфитеатра, а после стал выискивать
глазами свою любимицу в лётной форме (внучка наша попала в военно-воздушные
части, что само по себе было предметом гордости). Тем временем какой-то большой
воинский чин зачитывал им слова присяги, а они хором повторяли каждый отрывок.
Я давно уже рассмотрел внучку, но пока глаза у меня только слабо слезились –
очень уж был трогателен и смешон этот девичий строй. Но дальше – каждая из
них подходила к группе офицеров, ей вручали винтовку и Библию, а она, прижав
книгу к левой груди, громко говорила: «Клянусь!» Я вытер глаза, искоса глянул на скамьи сзади меня (нас
было человек восемьсот) и обнаружил множество прослезившихся матерей, бабушек и
дедов. Настала как раз очередь внучки, тут уж я заплакал, не стесняясь. Никогда
не подозревал в себе такой сентиментальности. А сразу после церемонии присяги
их отпустили в объятия родственников, и огромная толпа расселась на зелёной
поляне возле плаца, устроив что-то вроде пикника. Каждая группа обнимала-поглаживала
своё сразу повзрослевшее дитя (с винтовками они уже не расставались),
уважительно трогала на пилотке значок военно-воздушных сил (внучка очень им уже
гордилась и так засовывала пилотку под погон, чтоб он был виден), а главное –
старалась пообильней покормить домашними продуктами упорхнувшее чадо. Остальные
закусывали прямо на трибунах. Девки сияли! Представляю себе, как их муштровали
две недели, обучая маршировать и перестраиваться.
А ощущения совсем иные довелось
мне испытать чуть позже – на торжестве обрезания моего младшего внука.
Меня как патриарха пригласили быть сандаком – это человек, на коленях
которого лежит младенец в то время, как невозмутимо строгий моэль (резник в
просторечии) отсекает восьмидневному малышу крайнюю плоть. Я в ужасе хотел было
отказаться, но взял себя в руки, уселся на стол поплотней (подходящего кресла
не нашось) и твёрдым голосом попросил сына, чтоб меня немедленно окатили
холодной водой, если я поплыву от выступившей крови. Все сочувственно
засмеялись и обещали. Оказалось всё совсем не страшно, очень уж подвинулась
технология этого дела, я изготовился к самой (на мой взгляд) важной части этой
ритуальной процедуры. Мне рассказали, что за те секунды, что моэль
выпрямляется, совершив обрезание, сандак может (и должен) молча произнести про
себя пожелания младенцу на предстоящую ему жизнь – и они сбудутся. К этой
важной части ритуала я приготовил слов примерно десять, но успел проговорить только три – чтобы он был весёлым, умным и ебливым. Очень уж быстро
выпрямился моэль. Но три вполне достойных пожелания-напутствия сказать я всё-таки
успел. И очень был собой доволен, что не плюхнулся в обморок от проступившей
капельки крови. А ещё младенца очень хорошо назвали: совсем недавно умер мой старший
брат, и в память о нём восьмой наш внук был назван Давидом. Очень я за это был
душевно благодарен сыну и его жене, так что напился в тот день с полным и
законным основанием.
Что ещё необходимо написать в предисловии? А, вот что: из
последней поездки я привёз очень существенный признак того, что Путин
(наконец-то!) вызывает неприязнь у населения. Пять водителей машин (два
таксиста и три левака) в разных городах страны повестнули мне, что на самом
деле Путин – еврей. А московский таксист даже рассказал мне, как в этой
связи пострадал Ходорковский. Вот его версия, тут же записанная мной, так что
довольно близко к тексту:
– Понимаешь, это всё случилось в еврейский праздник Пурим
(он сделал ударение на последнем слоге). Они втроём сидели выпивали – Путин,
бывший наш мэр города Лужков и Ходорковский. Выпили, о чём-то стали спорить. А
горячие все трое! И чего-то Путин возражал, а Ходорковский говорит ему: да ты
еврей и рассуждаешь по-еврейски. А такого Путин не прощает никому!
И я порадовался молча, что хотя бы таким образом у
россиян родится понимание.
Каждый раз, приезжая на
гастроли и мотаясь по различным городам, я заново радуюсь тому, что Россия ещё
вполне жива – несмотря на все усилия её вождей и правителей. И народ
российский предаётся своему извечному любимому занятию – оживлённо
безмолвствует. Да, конечно, я вижу казовую сторону российской жизни – оживлённых
и нарядных зрителей, хорошо одетых горожан, вышедших погулять и за покупками, а
кошмаров и уродств окраинной жизни, тягот быта и тоску бесправия не вижу вовсе.
И мой залётно-фраерский, туристский оптимизм справедливо осуждают в застольных
спорах местные жители. А кстати, очень многие из них – вполне преуспевшие,
весьма упакованные люди, и автомобили их – роскошные гольденвейзеры (марку
автомобиля я могу назвать неточно). Они в меру характера то сдержанно, то пылко
говорят о царящем в стране разнузданном феодализме. О бесправии и множественной
нищете, о вымогательстве, мздоимстве и бездарной наглости сосущих кровь клопов-чиновников,
и многое другое упоённо мне перечисляют. И всё это правда. И притом – безвыходная
и безнадёжная, что для души ещё потяжелее, чем для разума. Но я, однако, знаю
возражения и горячо (по мере выпивания) их выдвигаю. Согласитесь, говорю я
вкрадчиво, что это всё-таки намного лучше, чем ещё только вчерашнее
рабовладельческое в чистом виде устройство страны. И приметы нынешней
феодальной свободы тщательно перечисляю. А насчёт того, что по-бандитски всё
это протекает, так ведь и феодалы того времени были отнюдь не лучше в этом смысле.
Так что Россия просто с большим запозданием перешла от рабства к феодализму, а
впереди у неё таким образом – разумное и куда светлее будущее. Нельзя же
прямо из лагеря (пусть даже исправительно-трудового, а не концентрационного)
перейти к почти повсюдной современности. Отсюда и мой постыдный оптимизм. Тут
собеседники мои немного умолкают (хочется мне думать – вспоминая горестные
судьбы своих отцов и дедов), а я тем временем закусываю жареной картошкой и
солёной рыбой, таково моё любимое меню. И мне немного стыдно за свои невидимые
глазу собеседников розовые иностранские очки. Я помню многое из прочитанных
мной статей о кошмарности жизни в сегодняшней России, об унизительности
существования под властью крепко сколоченной огромной мафии и непременной катастрофе
впереди. Но об этом лучше вслух не говорить, и дружно все мы переходим на
анекдоты, лучшую душевную защиту от реальности.
А теперь – о странствиях
моих за два последних года.
ТУМАННЫЙ АЛЬБИОН
О старости я много написал, но вот совсем недавно увидал
пример достойного на редкость увядания. Полвека тому назад (да-да, ровно
полвека) привёл меня как автора в журнал «Знание –
сила» мой недавний в те поры знакомец Лёня
Финкельштейн, сотрудник этого известного журнала. Мало кому было известно, что
отсидел он некогда пять лет в тюрьме и лагере (по пятьдесят восьмой, «за болтовню», как сам он говорил), давно печатался под
псевдонимом Л. Владимиров. Мы подружились. В шестьдесят шестом году моя
недавно обретённая тёща Лидия Борисовна уезжала с прочими писателями в Лондон,
с ними ехал и Лёня. «Посмотрите на эти лица, –
тихо сказал я Лидии Борисовне (тактичностью я никогда не отличался), – тут
доверять можно только моему приятелю!» Из Лондона
вернувшись, моя тёща первым делом радостно сказала: «А
ваш Лёня там остался, попросил политического убежища!» С тех пор мы его слушали
по Би-Би-Си и по «Свободе», однажды виделись, когда
недолго были в Лондоне, а как-то к нам он приезжал под Новый год, осталось
чувство близости, а годы беспощадно тикали. И вот мы в Англии опять, и Лёне
восемьдесят семь. И хотя ветхость неизбежная уже его коснулась, он улыбчив,
памятлив и несуетно подвижен. Мы с ним съездили в пивную, где туристы редки и
случайны – существует это заведение аж с 1520 года, есть легенда, что
когда-то здесь частенько бывал Шекспир (театр «Глобус» был неподалёку), и висит доска со списком
королей, которых запросто пережила пивная. Конечно же, и место есть, где
сиживал Шекспир, поглядывая искоса на Темзу. А обедали мы в клубе «Атенеум», где такие люди в членстве состояли, что,
перечисляя их, вполне законно и естественно помолодел Лёня, приосанился (он уже
лет двадцать в клубе состоит), и я увидел на мгновение того пижона, каким был
он много лет тому назад. И любопытство к миру сохранил он почти прежнее,
прекрасный образец старения мы повидали с Татой в Лондоне. А к клубу я ещё
вернусь, поскольку там ещё раз побывал, и спутникам своим уже всё врал, как
старожил.
Я в Лондон в интересном
качестве попал. Все знают анекдот о некоем коте, который был гуляка, ёбарь и все
ночи пропадал на чердаках и крышах в поисках любовных приключений. А крепко-накрепко
состарившись и одряхлев, по-прежнему проводил ночи вне дома. «Что ты там
делаешь?» – спросили его хозяева. «А я теперь консультант», – ответил
кот. Так вот в Лондон был я приглашён как член жюри международного конкурса
поэтов. Писатель Олег Борушко некогда придумал интересную игру – «Пушкин в Британии». Александр Сергеевич, как известно,
был наглухо невыездным и не был никогда в Британии, английский слабо знал
(читал со словарём), но строчек, связанных с туманным Альбионом, сыскалось у
него весьма немало. («Что нужно Лондону, то рано
для Москвы», «торгует Лондон щепетильный», «скучая, может быть, над Темзою скупой»
и разные другие.) На этот фестиваль (уже девятый!) была вынесена строчка –
«по гордой лире Альбиона», и желавшие принять
участие в турнире должны были одно стихотворение начать этой строкой. Стихи
высылались загодя, Олег читал их сам, и творения сотни (как не больше)
графоманов сразу же кидал в корзину. Первые таких четыре конкурса Олег
финансировал сам (даже дорога частично оплачивалась участникам конкурса),
деньги находились благодаря его давней и весьма грамотной любви к антиквариату,
а потом включилась Россия. Так на мелкие брызги нефтяного извержения празднуется
теперь 6 июня в Лондоне день рождения Пушкина. В этот раз приехали сорок
поэтов из пятнадцати стран мира. Согласитесь, что внушительная цифра – я о
количестве стран, поскольку рад и горд, что русский язык распространяется по
миру так стремительно и явно. Это прекрасное следствие кошмарной российской
жизни, скажете вы мне, и я немедля соглашусь. Но радость мою это не уменьшит. А
ещё был и турнир переводчиков (не помню точно, сколько их набралось в числе
этих сорока), и три старых английских поэта впервые обрели звучание на русском
языке. Тут надо отдать должное вкусу Олега: стихи читались не только в
Пушкинском доме (есть в Лондоне такое заведение), но и в старинной церкви Сент-Джайлс.
Она частично сохранилась чуть ли не с семнадцатого века, и забавно, что её так
и называют – «церковь поэтов». Прихожанами её были Байрон, Мильтон, Шелли,
тут похоронены переводчик Гомера (имя не записал), Даниель Дефо и Оливер
Кромвель, просто не называю нескольких других со столь же звучными именами. Всё
это рассказал мне настоятель церкви, явно пламенный патриот своего прихода, так
что достоверность не гарантирую. А как раз когда в церкви этой читались стихи,
был день кормёжки бомжей, и они сошлись со всей округи. А мы, кто курит,
выходили покурить и, видит Бог, не слишком отличались от нахлынувших бездомных.
Часть из них явилась с выпивкой, украдкой поддавая под еду, у нас собой,
конечно, тоже было, так что очень интересная толпа собралась в тот день у
знаменитой церкви, молча радовалась ей моя беспутная душа. И тени тех, кто
посещал эту церковь в разные века, на нас смотрели с безусловным одобрением. А
ещё несколько молодых бомжей покуривали травку за углом, и сладковатый запах
анаши витал над этим дивным сборищем. Все бомжи расплатятся за это угощение
сидением на субботней проповеди, а пииты – вольные птахи – почирикали
и разлетелись. Вечером, конечно, пили уже вдосталь, Пушкин получил бы
удовольствие от такого дня рождения своего.
Теперь об Англии немного. Был
у меня родственник (со стороны жены, но не родня и ей, а по замужеству сестры),
талантлив был и рьяный англоман, хотя английского не знал. Так вот на каждой
пьянке он вставал и говорил торжественно и громко: «Здоровье
Её Величества королевы английской! Мужчины пьют стоя!» А я хотя и выпивал (уж
очень это глупо – рюмку пропустить), однако не вставал. Скорее из
упрямства и по вредности характера, чем по идейной непреклонности какой. Но вот
сегодня, вдоволь начитавшись, как подло вела себя Англия с евреями (перечислять
не место и не хочется), я рад о том упрямстве вспомнить невзначай. А кстати,
мой любимый Черчилль был один из очень немногих, кто этой подлости (весьма
разнообразной) противостоял, насколько мог. И я в этот приезд услышал с
радостью легенду (проверять, естественно, не стал), что памятник ему – единственный
из памятников в городе, на который не гадят голуби. Как видно, тоже уважают.
Только есть два неких факта, я благодаря им тоже несколько особо думаю об
Англии. Я об одном из них узнал сравнительно недавно (по глубинному невежеству,
естественно), а факт второй с ним оказался в некой рифме. С удовольствием я оба
тут и изложу.
Летом 1215 года король Иоанн Безземельный был вынужден
восстанием баронов подписать удивительный документ – Великую Хартию
вольностей. Это был, как точно кто-то сформулировал, краеугольный камень
будущей английской свободы и демократии. Это была гарантия прав человека и
уважения к личности. Да, конечно, это сперва относилось только к так называемым
свободным сословиям – баронам, церкви и купцам. Но из этого вытекало главенство
закона, а не мановения монаршей руки. Из этого являлась возможность контроля
над королевской властью. И много всякого другого, постепенно превратившего
Англию в страну, какой она является сегодня. А знаменитая американская
Декларация независимости спустя несколько веков произошла отсюда же. Речь шла о
свободе человека и неотъемлемых его правах.
И одновременно почти что – летом 1206 года – на
курултае всех монгольских князей, объединившихся под властью Чингисхана, была
оглашена так называемая Великая Яса (оцените совпадение эпитетов). Это был свод
законов, напрочь отдающих любого человека в полную власть верховного хана. Это
был огромный перечень запретов и наказаний за их нарушение. Подлинник этого
великого закабаления не сохранился, к сожалению, но множество отрывков и
комментариев дают достаточное представление об истинно великом документе.
Так и пошло с тех пор развитие
Запада и Востока, а который из путей выбрала Россия, ясно видно и сегодня.
Тут-то мне как раз и пригодится факт второй, донельзя мелкий рядом с первым, но
на редкость показательный. Как раз в тот год, когда в России отменили
крепостное рабство, в Лондоне пустили первую линию метро.
И клуб Атенеум, над порталом
которого стоит огромная позолоченная Афина, – такое же следствие
английской свободы. Его учинили в начале позапрошлого века как клуб
интеллектуалов, и первым его секретарём был Фарадей (да, да, тот самый).
Предназначался этот клуб для тех английских джентльменов, которые внесли
заметный интеллектуальный вклад в развитие человечества. Или же (замечательное
послабление, по-моему) ещё только подавали веские надежды, что они его внесут.
Одним словом, отсекалось множество людей торгового и всякого коммерческого успеха.
Нет, и таких сейчас полно в клубе, пояснил нам Лёня, только они ещё известны
и другими проявлениями своей богатой натуры. Из просторного
фойе широким маршем уходила лестница на второй этаж. Но мы пока ушли направо –
это как бы утренняя комната, пояснил нам Лёня назначение большого зала, сплошь
уставленного креслами и небольшими диванами (и рядом небольшие столики,
естественно). Тут можно было почитать свежие газеты (их ассортимент весьма
велик), выпить чай или кофе – бармен за небольшой стойкой находился тут же
безотлучно и ничуть не удивился, что незнакомый гость с утра заказал виски. И
тут на нас посыпались такие имена сидевших в этой комнате людей, что ясно было:
кто-нибудь из них, а то и многие как раз и сиживали в кресле, на котором я
сейчас прихлёбываю виски без содовой и льда (был спрошен – отказался, я
дикарь). Здесь Дарвин мог сидеть (нет, кресла больно современные), мог Жюль
Ренар, Бертран Рассел, Голсуорси или Черчилль. Господи, даже Черчилль! А что,
вполне широкое кресло. «Лёня, – взмолился я, – только не привирай,
ведь я это непременно опишу, не выстави меня наивным мудаком, каким на самом
деле я являюсь». «Да ты что, – ответил Лёня чуть надменно, – я вот
именно за этим столиком не раз сидел с Исайей Берлиным, мы были приятели». Тут
я задохнулся от восхищения и вспомнил: Лёня ведь уехал так давно, что успел ещё
пообщаться с Керенским, просто-напросто пил с ним коньяк и наверняка
постеснялся спросить у ветхого старикана, как он так просрал Россию. Потом мы
поднялись по лестнице наверх, где в зале возле библиотеки традиционно пьют
кофе, и там на специальной стойке полистал я толстенную в кожаной обложке книгу
с перечнем Нобелевских лауреатов, членов клуба «Атенеум».
Каждому – страница текста и большая фотография. И тут я вовсе присмирел, и
очень выпить захотелось. Весьма солидная батарея разных бутылок аккуратно
выстроилась около кофейного автомата, как некое воинское подразделение, и,
плеснув себе виски, я мельком подумал о заманчивой попытке в этот клуб
вступить. Из кофейного зала был выход на балкон, и я недолго покурил у пыльных
ног позолоченной Афины. Клуб, рассеянно думал я, глядя на бродящую внизу толпу
туристов, – это знак особости, причастности к некой касте, и неважно –
это клуб автомобилистов (он тут рядом) или горнолыжников, к примеру. Но такой,
как этот, – штука уникальная, конечно. Да, я забыл одну деталь: сюда являться
можно только в пиджаке и с галстуком. Последний раз пиджак носил я (но недолго)
лет пятьдесят тому назад, сейчас я был в пиджаке и при галстуке,
предусмотрительно привезенными Лёней, и ощущал себя, словно Иван Сусанин на
приёме у чванливых польских панов – может быть, отсюда и проистекало моё
слегка плебейское восхищение. Словом, было мне там хорошо и необычно. Спасибо
тебе, Лёня, старый друг, думал я расслабленно и сентиментально. С виски мне
покуда стоит погодить, спохватился я, поймав себя на этих чувствах. А после мы
обедали в донельзя чинном ресторане на первом этаже, и Лёня нам
продемонстрировал ещё одну, чисто джентльменскую подробность: в листках нашего
меню не было цен на разные блюда, а у Лёни они были, потому что гости тут
платить не могут, платит только пригласивший их член клуба. Меня эта деталь
весьма растрогала (вино было бургундское и пилось очень хорошо).
Оттуда мы поехали в дом
Пушкина слушать графоманов разной степени одарённости. Порою были и хорошие
стихи. Я слушал с чрезвычайнейшим вниманием, не зная, что два дня спустя меня
постигнет в этом доме удивительный конфуз. Мне сообщили, что я должен провести
мастер-класс и что многие из этих поэтов ко мне записались. Чтоб я так жил, как
я не знаю, что такое мастер-класс (сказала бы наверняка моя бабушка), но
уронить своё достоинство седого мэтра не отважился и удручённо покивал. Когда
явился я в маленькую классную комнату, уже на стульях и столах сидело человек
двадцать, собравшихся услышать матёрые суждения о поэтическом мастерстве. Ни единой
мысли не было у меня по этому поводу. Умело скрыв и робость, и растерянность, я
бодрым голосом спросил у этих подмастерьев, что они читали из поэтов прошлых и
сегодняшних. Посыпались стандартные классические имена. «А что из этого вы
знаете наизусть?» – спросил я. И три девицы, запинаясь, что-то прочитали.
Остальные слушали угрюмо, недоумевая, почему я им не раскрываю никаких секретов
стихотворчества, а пристаю с занудными и глупыми вопросами. И тут меня
прорвало, потому что очень сделалось обидно за незнаемых этими людьми их
предшественников. Я стал читать им всё, что помнил. Неописуемую смесь из Саши
Чёрного и Веры Инбер (молодой и удивительной в ту пору), питерских поэтов
шестидесятых годов, я даже Симонова им прочёл поэму про «крепость
Петропавловск-на-Камчатке» – видел я по лицам
и глазам, что большинства этих стихов они не знали. Моего запаса приблизительно
на час хватило. А после я сказал им главное, что относилось к мастерству:
поэзию российскую необходимо знать, только тогда можно найти свою дорогу. Тут я
подумал о самоучках типа Кольцова и Есенина, и пафос мой немедленно угас. Поэты
расходились с недовольством, явственно читавшимся на их одухотворённых лицах,
но никто меня никак не попрекнул. И лишь назавтра устроитель этого прекрасного
базара у меня спросил с издевкой:
– Вы вчера, Игорь
Миронович, всех осуждали, говорят, за незнание стихов Тредиаковского?
– И Хемницера с
Херасковым, – смиренно ответил я.
А стихи я, между прочим, им
читал отменные, ей-богу, мог ведь и свои весь час им завывать – куда бы
они делись, бедные?
А ещё возили нас в Кембридж, там состоялся турнир за
звание короля поэтов – судила собравшаяся публика. Автобус туда ждал нас
на набережной, так что мы ещё немножко погуляли по тому её прекрасному отрезку,
где лежат египетские сфинксы. А ещё я постоял возле просторного, весьма
уместного сортира, где бесчисленные толпы туристов избывают восхищение великим
городом. Я там остановился покурить, поскольку вспомнил, как недавно ехал с
приятелем по Украине, и остановились мы на симпатичном придорожном рынке, где
полно было ларьков с продуктами и несколько некрупных забегаловок, сочащихся
чадным ароматом жареного мяса. Там несколько в стороне был и сортир (конечно,
платный) – неказистый домик, наскоро воздвигнутый из каких-то плит и наспех
кое-как оштукатуренный.
Вся прелесть состояла в том, что буквально в нескольких
метрах позади него росло здание частного дома, шёл уже второй этаж. Какой-то
умный и смекалистый предприниматель купил небольшой участок земли (отсюда
близость стройки и сортира), и скорость возведения этого дома явно зависела от
сортирных доходов. А народу много останавливалось тут, помимо легковых стояли
грузовые фуры, это место было донельзя удобным для привала в длительном пути. И
я стоял, куря и размышляя, как легко и быстро сотни проезжающих насрали этот
особняк его сметливому владельцу.
Но только я отвлёкся, как всегда. А в Кембридже сбежал я
от катания на лодках, чтобы навестить великого, на мой взгляд, человека,
которому Россия поломала жизнь, а после просто выгнала его, обменяв, как барин –
крепостного, на какого-то захудалого секретаря захудалой чилийской компартии. А
кстати, этот секретарь потом обратно запросился и уехал, а Володя Буковский
навсегда остался в Англии. Он кончил университет, работал там как нейрофизиолог,
но у человека этого – ум государственного мужа, потому и вызвал его
Ельцин, собираясь учинить процесс о преступлениях компартии. А после испугался
продолжать (совсем иной сложилась бы судьба сегодняшней России), и Буковский
возвратился в Кембридж. И состарился, мне было очень больно это ощущать. Я
честно объяснил ему, что познакомиться хотел не только из-за восхищения его
умом и стойкостью, но и затем, чтобы иметь возможность хвастаться, что через
одного пожимал руку Маргарет Тэтчер. Он ответил: а английской королеве, а
президенту Соединённых Штатов? И мы сели пить отменный виски, кто-то из
доброжелателей (десятки их) ему принёс. О разном говорили, но одну из его фраз
я записал на подвернувшейся салфетке. Потому что речь зашла об оппозиции
российской, о выходе людей на Триумфальную площадь тридцать первого числа и о
разгоне этой кучки демонстрантов. «Какая это оппозиция? – брезгливо
возразил Буковский. – Оппозиция – это ведь не менструация, – добавил
он, – она не ежемесячной должна быть, а постоянной, только так и быть
должно в нормальном государстве».
Сидели мы недолго, а теперь, когда я вспоминаю Англию, то
не Биг Бен встаёт у меня перед глазами, а этот полный и состарившийся человек,
ум и совесть которого могли бы столько пользы принести России, что об этом
лучше бы не думать.
ГОРОДА И ГОДЫ
Да читал, читал я книгу
Константина Федина с этим названием. Но у него литература художественная (была
в ту пору), а у меня – никакая. А заимствовать слова, которые мне впору и
годятся – дело справедливое и верное.
В каждом почти городе я
натыкаюсь на какую-нибудь мелкую историю, которая переполняет меня радостью:
хотя бы ради этого не жаль было потратить месяц странствий, думаю я всякий раз.
В Биробиджане, например, в музее, посвящённом тому краткому еврейскому
переселению (всё было как всегда: обманные посулы и немыслимые тяготы), я вдруг
увидел совершенно там некстати пребывавшую книгу оголтелого и ярого марксиста
двадцатых годов Абрама Деборина (кажется, это была «Философия
и марксизм»). «А это здесь при чём?» – спросил я удивлённо. «А вы её
раскройте», – торжествующе сказала хранительница музея. Я брезгливо
отвернул обложку. Внутри была одна из книг Талмуда, и ровные строки иврита
освежающе напомнили мне о жестковыйности нашего народа.
А в Калининграде я услышал
неизвестную мне фразу покойного Черномырдина, памятного всем отнюдь не
государственным умом, а фантастическими по кажущейся глупости изречениям (моё
любимое: «Никогда этого не было, а вот опять»). В Калининграде в честь его
приезда учинили большую выпивку, официант налил ему виски и спросил, не кинуть
ли льда. Черномырдин на него надменно глянул и сказал:
– Если бы виски пили со
льдом, то его бы так и продавали.
А в Новокузнецке, рассказали
мне, мэр города весьма следит за чистотой. И каждый день, везя в детский сад
своего пятилетнего сына, объезжает несколько улиц, ревизуя их убранность. Одна
из улиц оказалась как-то с кучами лежалого мусора. Увидев это безобразие, мэр
сурово нахмурился, а его пятилетний сын заботливо спросил:
– Папа, кого ебать будем?
Но хватит анекдотов (как они,
однако, украшают нашу жизнь!), лучше расскажу я о нескольких замечательных
городах, которым я обязан очень разными существенными впечатлениями.
История часто учиняет с нами
шутки, которых мы не замечаем, что весьма разумно, ибо на фиг отравлять
душевный оптимизм, всё время дышащий на ладан. О городе Новокузнецке я знал ещё
с раннего школьного времени, когда с ума сходил от Маяковского. Его знаменитое
стихотворение «Рассказ о Кузнецкстрое и людях
Кузнецка» знал я наизусть и даже упоённо завывал на
каком-то школьном вечере. С особенным накалом я читал последние строки: «Я знаю – город будет, я знаю – саду цвесть,
когда такие люди в стране советской есть!» А строки
предыдущие я лучше перескажу своими словами – для тех, кто не помнит этот
стих, написанный за год до самоубийства. Там под старой телегой лежат рабочие,
и слышен их гордый шёпот: через четыре года здесь будет город-сад. А далее –
свинцово темнеет ночь, бьют оземь толстые, как жгут, струи дождя, рабочие сидят
уже в грязи, но губы, посиневшие от холода, шепчут всё то же: через четыре года
здесь будет город-сад. Потом опять вокруг промозгло и сыро, и рабочие сидят уже
впотьмах, жуют мокрый хлеб, но шёпот громче голода: здесь будет город-сад. Все
слова, приведенные здесь, – из стиха, я просто изложил их прозой. Почему я
тогда был в восторге, почему не ужаснулся? Но об этой нашей общей слепоте уже
написаны тома бессильных (хоть и не напрасных) измышлений. Кузнецкий
металлургический гигант (очень удобно – рядом и руда, и уголь) строился по
проекту некой американской фирмы, а руками – нет, отнюдь не комсомольцев и
других энтузиастов, как писали тогда все газеты и журналы. Столь же, кстати,
упоённо, как упомянутый выше восторженный сопляк. Строили его спецпоселенцы,
крестьяне, согнанные со своей земли за то, что слишком хорошо там жили и
работали. Кулаки и подкулачники, становой хребет сельскохозяйственной России.
Их вырвали из деревень и, как скотину, в товарных вагонах перевозили в Сибирь,
на Крайний север и Дальний Восток. Количество погибших в пути и по сю пору
точно неизвестно. А всего их было – около двух миллионов. Советская власть
уже вполне ощутила выгоды рабского труда. (А кстати – для фанатов
Троцкого: он планировал такими трудармиями покрыть всю страну.)
В Новокузнецке высится
огромный чугунный памятник Маяковскому – как бы благодарность за это
стихотворение об озарённом энтузиазме строителей. Но Маяковский никогда там не
был. Ему об этой стройке рассказал некий Ян Хренов, и сначала стих так и
назывался – «Рассказ Хренова о Кузнецке и
людях Кузнецка». Я читал его без этого имени. Потому что в тридцатых Яна
Хренова посадили. Но об этом чуть позже. Тут забавно, что и сам Хренов ко
времени рассказа был в Кузнецке очень мало: он занимался в Москве какими-то
профсоюзными делами и на стройку приезжал организовывать что-то. И даже написал
о стройке восхищённую брошюру, где поместил по случаю фотографии строителей
(один – ударник труда). Две из них я видел. Какие там комсомольцы! С
фотографий смотрят два типичнейших крестьянских лица, измождённых и
твердокаменных. Лет сорок пять этим строителям-энтузиастам, вот кто мог бы
много рассказать, но уж давно они молчат, как угрюмо молчали в те страшные годы
рабского труда вручную (всякая техника пришла из Америки много позже).
Хренова посадили, обвинив в
троцкизме, и на Колыму он пять суток плыл в одном трюме с Шаламовым. В
воспоминаниях писателя сохранился чуть оплывший человек с чисто тюремной
зеленоватой бледностью лица, не расстававшийся с красным томиком Маяковского,
где он с гордостью показывал желающим стих о Кузнецке и дарственную надпись
поэта. Можно себе представить, насколько это было интересно населению
пароходного трюма. А на Колыме, однако, он выжил, ибо как сердечник числился в
команде инвалидов. Мне легенду рассказали, когда пили мы после концерта, что
как будто лагерные надзиратели его порой по пьянке призывали и приказывали
читать этот стих. Где-то там и умер он, дожив до освобождения и там оставшись.
Вот кому я поставил бы памятник и школьников туда водил, чтоб помнили историю
родины. А город-сад разросся, стал Новокузнецком (долгое время был он
Сталинском), обзавёлся ещё множеством заводов и ныне числится в первой пятёрке
российских городов, атмосфера которых вредна для жизни из-за выброса в воздух
города всяких ядовитых веществ. Особенно в районе комбината. «Мы
дышим всей таблицей Менделеева», – хвастливо сказал мне сосед по застолью.
Так удачно совместилось время
и маршруты, что я смог заехать в город Чистополь – и вовсе не по
выступательному делу. Этот небольшой и тихий городок на Каме некогда был широко
известен своей торговлей зерном и щедрой филантропией разбогатевших купцов.
Потом два раза жуткий голод пережила эта зерновая и мучная столица края (в
двадцать первом и сорок шестом – до людоедства доходило), но так поныне и
остался город симпатичной двухэтажной провинцией. А на исходе сорок первого
года обрушилась на Чистополь волна эвакуации: бегущих от немецкого нашествия
было несколько десятков тысяч, но в их числе оказалось около трёхсот писателей,
вывезенных из Москвы как государственная ценность. Нет, там были и другие
интересные люди: например, зэки из Бутырской и Таганской тюрем, но тех держали
в городском храме, выстроив там трёхъярусные нары, и про них известно мало. А
приезд толпы писателей (да плюс ещё две тысячи членов семей) изрядно освежил
прозябание невидного города. Одна история с Леонидом Леоновым чего стоит:
отстояв на рынке очередь за мёдом, он купил всю бочку, это вспоминают до сих
пор, все цены вмиг на рынке сильно подскочили. Множество невиданных в городе нарядов
и украшений нанесли на рынок московские
женщины, чтобы менять их на продовольствие, в Доме учителя возникли
литературные чтения. Ни к чему перечислять имена замечательных и никудышных
литераторов, но нескольких имён не миновать, поскольку прибыли сюда среди
прочих Пастернак и Ахматова. Впрочем, Ахматова вскоре уехала в Ташкент, а
Пастернак прожил тут года полтора, сейчас тут музей его имени, я из-за этого
сюда и рвался. Нет, нет, я вовсе не фанат великого поэта, но я здесь побывал года
два назад, и от научного сотрудника музея столько услышал, что мечтал
поговорить ещё раз. Особенно хотел я оснастить деталями историю, которую
условно я назвал бы так: «На что пускается
писатель, чтоб собрать материал». Рафаил Хисамов, полноватый и улыбчивый
мужчина лет шестидесяти, знает всё не только о Пастернаке и множестве советских
авторов (начитан он невероятно), но и про жителей города знает чрезвычайно
много. Если к этому прибавить явный ум и чисто человеческую симпатичность, то
меня можно понять: ещё задолго до застолья я накинулся на него, требуя, чтоб он
о городе большую книгу написал. Тем более что заведомо было ясно её прекрасное
название: «Чистополь как текст». Так назвал свою
книгу один замечательный пермский автор («Пермь как
текст»), а это ведь большая редкость, чтоб название немедля и полностью
определяло содержание всей книги. Рафаил Хисамов, человек тактичный и вежливый
(бывший школьный учитель), не послал меня сразу же по заслуженному мной адресу,
а обещал подумать. Я, кстати сказать, в этот второй приезд его предупредил, что
напишу о его невероятной осведомлённости, и его примутся теребить все, кто
прочитает мой донос. Надеюсь, что угроза подстегнёт его. А теперь – история,
которую давно хотел я рассказать.
Первые дни по приезде Пастернак
мыкался в поисках жилья: в казённой комнате, где с двумя сыновьями жила его
жена, сестра-хозяйка в детском интернате, он поселиться не мог. Ночевал он в
Доме крестьянина, клоповнике с нарами и соломой, но помог счастливый случай:
встретил он на улице поэта Переца Маркиша, тот уезжал в Ташкент и предложил ему
свою комнату. Так оказался он в девятиметровой комнатушке, где ныне – центр
музея. В комнатушке – однотумбовый конторский стол, два деревянных стула,
шкафчик, кровать и кушетка. Царские по тому времени апартаменты. И только
постоянно было холодно, печное тепло проникало сюда плохо, и к утру замерзали
даже чернила в чернильнице, приходилось писать чернильным карандашом, слюнявя
грифель. Чтобы согреться, он открывал дверь на кухню (так уж была расположена
комната), но там гудели непрерывно три примуса и патефон почти без остановки
исполнял любимую песню хозяйки – «У самовара я
и моя Маша». А Пастернак заканчивал (как раз, хотел я было написать) перевод
шекспировского «Гамлета» и
начинал переводить «Антония и Клеопатру».
Почему-то у меня записано, что «Ромео и Джульетту» тоже там переводил, да ладно – пусть меня бранят
его биографы.
В музее нынче – три
ценности, принадлежавшие ему лично: подстаканник, чернильница и пальто
(последнее привезено уже из Москвы – подарок сына). И, естественно, стоит
там керосиновая лампа, у него была такая же, писателям по литру в месяц
отпускали керосин, на электричество надежды было мало. И ещё висит там чёрная
картонная тарелка репродуктора – единственный источник информации. Да, и
пишущая есть машинка (подарил Сельвинский, кажется), но он этот прекрасный
механизм освоить так и не сумел. Пастернак был, кстати, очень добросовестным
жильцом: таскал дрова, носил вёдрами воду (в те часы, когда работали колонки) и
периодически вычищал нужник во дворе, о чём писал в беспечных своих письмах. А
ещё он то же самое делал и в интернате, как бы отрабатывая ту еду, что
приносила ему оттуда жена.
И в этой интересной
распрекрасной жизни (так он сам о ней отзывался) некое возникло обстоятельство.
Ему коллеги стали намекать и говорить, что на дворе – кошмарная война, а
он укрылся с головой в Шекспире и никак не откликается на это всенародное и
героическое бедствие. Особенно усердствовал Фадеев, наезжавший изредка в
Чистополь. Слова этого всевластного среди писателей человека прозвучать впустую
не могли. И тут ему явилась дивная идея. Хозяин квартиры, некий Василий
Андреевич Вавилов, служил во время Гражданской войны в огромном партизанском корпусе.
Потом был ранен, что спасло его от верной смерти, после кончил курсы счетоводов
и работал тихо-мирно мелким банковским служащим. В годы большого террора
прихватили и его, но родственники собрали килограмм золота (цепочки, кольца и
монеты), и следователь на это купился: Вавилова не только отпустили, но и на
работу приняли обратно. Боевое прошлое кипело в памяти Вавилова, а тут нашёлся
прямо в доме благодарный и понятливый слушатель. По вечерам являлся счетовод
Вавилов в комнатушку Пастернака, приносил бутыль технического спирта и
картофельные оладьи, жаренные на касторовом масле, и после первой же рюмки затевал
пространное повествование. Жилец ему внимал с горячим интересом и активно
переспрашивал. Помните партизанский отряд, куда попал доктор Живаго? Но теперь
необходимо пояснить насчёт технического спирта. Это ведь этиловый, то есть
вполне питьевой спирт, но именно поэтому, чтоб россиян, охочих до спиртного, он
не мог соблазнять, в него добавлялось некое количество отравных компонентов (в
том числе и керосин), а также некий сине-фиолетовый краситель, отчего и
выглядел тот спирт необычайно ядовито. О запахе и вкусе лучше просто
промолчать. Но кого это могло остановить? Тем более что его как-то наловчились
очищать. А как на Пастернака действовал этот освежающий напиток, рассказала
много позже жена Вавилова. С нескрываемым презрением к жильцу-мерехлюндику: «Мой утром галстук повяжет и на работу, как ни в чём не
бывало, а Борис ваш целый день блюёт и моется, блюёт и моется!»
Но шли рассказы о войне, это огромной было жизненной удачей. Пастернак
задумал пьесу, и начало её написал очень быстро. Первый акт был весьма
современен: из небольшого подмосковного городка только что отступили советские
войска, вот-вот сюда войдут немецкие. И тут один интеллигент, только-только отсидевший
срок по страшной пятьдесят восьмой статье (не могу не поставить здесь
восклицательный знак!), затевает некое патриотическое дело: призывает всех
сограждан соединиться в партизанское ополчение, чтоб оказать врагу достойный
отпор. Людей, не склонных воевать за советскую власть, он убеждает в том, что
после войны весь строй страны изменится, нельзя же полагать, что и потом
продлится этот унизительный страх арестов и бесправие. Останется навеки
неизвестным, как реагировали сограждане на речи этого горячего интеллигента с
пятьдесят восьмой статьёй за плечами, но первые же слушатели пьесы (Пастернак
пригласил нескольких коллег, имён их не знаю) наверняка ощутили знойное дыхание
этой статьи за своими сутулыми спинами. Но они промолчали, автор только был
слегка удивлён полным отсутствием одобрения и уклончивыми словами о
непременности продолжения пьесы. Точку в этой творческой истории поставил
Фадеев, которому был тоже прочитан первый акт. «Ты в тюрьму собрался или в
лагерь? – грозно и угрюмо вопросил Фадеев. И продолжил: – Всё это
сожги немедленно». И Пастернак послушно внял совету сведущего человека. Начатая
пьеса сгорела в печи, осталось по случайности лишь несколько листков. А там –
фамилии и имена героев пьесы – те же, что вскоре стали героями «Доктора
Живаго». Так что Пастернак не зря стоически переносил тяготы отвратной выпивки
и муки похмелья.
Но Чистополь неожиданно
преподнёс мне ещё один подарок. Я полез в интернет что-то уточнить о городе и
обратил внимание случайно на рубрику «Известные
люди». Такую главку пишут краеведы о каждом городе, как бы гордясь когда-то
проживавшими здесь (или родившимися тут) известными личностями. Конечно, в этом
списке была Ахматова, хотя и пробыла она тут всего недели три, была Цветаева –
два или три дня прожила она в городе, безуспешно пытаясь найти жильё и работу.
(Она хотела устроиться посудомойкой в писательскую столовую, но глухо
воспротивились писатели, а в основном – их жёны, им было бы неуютно от
такого соседства. И она уехала обратно. До часа отчаянья оставалось три дня.)
Здесь были имена замечательных поэтов – Тарковского, Марии Петровых, Асеева.
Но главное – здесь рядом с Героями Советского Союза, футболистами и
знаменитыми учёными были названы имена людей, которые сидели в Чистопольской
тюрьме и тюремно-психиатрической больнице (одной из полутора
десятков в той империи). Они тоже таким образом оказывались именитыми жителями
города. Зачислять караемых тюрьмой изгоев в горделивый список местных знаменитостей –
идея потрясающе плодотворная. Вот бы так в каждом городе, с надеждой подумал я,
и поискал другие города, где этот список мог быть очень впечатляющим. Нет,
ничего подобного нигде не было. В Норильске вообще вместо такого перечня (а там
какие побывали люди!) помещался список городских властей за много лет. Только в
Калуге среди «известных горожан» числился
Лжедмитрий Второй, его жена Мария Юрьевна Мнишек и сын их Иван Ворёнок. И я
разочарованно вернулся в Чистополь.
В городском почётном списке
числился наш израильский подвижник Натан Щаранский (сидел он там в изоляторе
для политзаключённых). Там же был означен Анатолий Корягин, врач-психиатр,
посаженный в конце семидесятых за экспертизу людей, осуждённых на
принудительное лечение в тюремных психбольницах, а на самом деле – совершенно
здоровых. Эти данные он ещё отваживался передавать в иностранные правозащитные
организации. А ещё в местной психушке содержался Порфирий Корнеевич Иванов, о
котором я, к стыду своему, ничего раньше не знал, а о нём и книги написаны, и
фильмы сняты. Я полагаю, что подобно мне и многие другие мало о нём знают, и поэтому
чуть отвлекусь на судьбу этого незаурядного человека. А что он был больным –
не думаю, он был другим и непонятным, этого в советской империи не терпели.
А в молодости был обычным и
типичным: пил, курил, дрался и спустя рукава работал. Обзавёлся семьёй, двух
сыновей родил, чуть посидел за какое-то мелкое мошенничество – нормальнейший
советский человек. Но в 35-м году (а было ему 37 лет) окончательно завладела им
идея, что напрасно мы живём в тепле и сытости, мы от природы отрываемся, отсюда
все наши болезни. Стал ходить он босиком и почти голый – только в длинных
трусах (их для приличия именовали шортами в бесчисленных жизнеописаниях).
Непрерывно обливался ледяной водой, подолгу обходился без пищи и воды.
Естественно, что через год его уже обследовали психиатры в городе Ростове.
Шизофрения. Инвалид. И даже справку дали. Эта справка спасла его год спустя,
когда его арестовали в Москве на Красной площади. Приехал, чтоб лично Сталину
что-то пояснить насчёт Гитлера. Спустя два месяца его отпустили. Ещё через год
его арестовали в городе Моздоке, на этот раз уже как диверсанта (почти что
голый человек в одних трусах – конечно, диверсант). Опять помогла справка
и объяснения о прикосновении к природе. Учинили ему тут научную проверку: на
морозе обливали ледяной водой. А у него от этого лишь повышалось настроение. И
тоже отпустили. На войну его не призывали (инвалид), но при немцах он ухитрился
повидаться с самим Паулюсом, получив от него (за личной подписью!) записку на
немецком языке, что случай этот «представляет интерес для мировой науки». Я за
достоверность не ручаюсь, документ не видел, только интересно, что гестаповцы
поступили точно, как чекисты: проверяли его, закапывая голого в снег и катая по
морозу в мотоцикле на большой скорости. Снова арестовали его в Москве уже в
пятьдесят первом году, и тут уже грозила страшная пятьдесят восьмая за
антисоветскую агитацию: всем желающим подряд он говорил, что советские люди
много болеют из-за неправильной жизни. И хотя он имел в виду их одетость в
тёплую одежду, оскорбление передового строя было налицо. И прошёл он три
психушки (Питер, Чистополь, Казань) – в каждой почти по году. И ведь снова
отпустили! Только было у него уже столько учеников и последователей, что спустя
десять лет опять засадили на четыре года – исследовали. Словом, всего
провёл он в изоляции двенадцать лет. В семьдесят восьмом провёл убедительный
эксперимент: пять месяцев прожил без пищи, а большую часть этого срока – и
без воды. Умер он восьмидесяти пяти лет, и никогда не болел. А множество людей –
удачно исцелял. Что же мы, вульгарные материалисты, сказать на это можем?
Ничего. Только руками развести или пожать плечами. Идеи все его нехитрые и
жизнь сама –восточные религиозные учения чем-то напоминает, только жил-то
он в России, оттого и мыкался по психушкам. Словом, Чистополь справедливо
гордится, что мучения свои этот незаурядный человек и тут проходил.
Но крепко я, однако, отвлёкся.
Просто очень легко и приятно излагать своими словами только что прочитанное в
интернете. Но правда же, удивительный пророк и учитель? Представляю себе, как
неприятен он церковным деятелям – ведь ничего евангелического нет в его
житейских наставлениях.
Но буду навсегда я благодарен
составителям списка известных людей города – за внесение в этот перечень
истинного героя семидесятых годов – почти забытого ныне Анатолия Марченко.
Героизм – это всегда безрассудство, особенно – напрасный героизм, но
подвиг всё равно остаётся подвигом. А Марченко отдал свою жизнь во имя
освобождения всех политзаключённых империи. Родился он в семье помощника
машиниста паровоза и вокзальной уборщицы, так что жизнь ему предстояла вполне
типичная. Но смутное неутихающее беспокойство жило в нём, и то мотался он по
стройкам коммунизма, то бродяжничал с геологами, ни к чему не чувствуя
призвания. Сел за драку в общежитии (в ней не участвуя), спустя год ухитрился
сбежать и год скрывался, не зная, что в лагерь пришла бумага о его
освобождении. Понимая, что всё равно найдут, попытался где-то на юге перейти
границу, схвачен был и получил срок шесть лет – за «измену
родине». Тут и ожидал его огромный умственный переворот, ибо попал он в среду
политзаключённых. Он столько насмотрелся и наслушался, он столько начитался
(даже Ленина с усердием читал, надеясь осознать, где он живёт), что вышел в
шестьдесят шестом и образованным весьма, и диссидентом в полном смысле этого
простого, в сущности, слова. Означает оно просто «инакомыслие» и возникло лет
пятьсот назад в религиозных разногласиях англичан того времени. Это в России
стало оно звучать грозно и однозначно: несогласный. С заведомо непогрешимой
линией партии. А Марченко повезло: в конце своего срока он подружился с Юлием
Даниэлем. А весомость и проникновенность слов и суждений этого очень
доброжелательного, очень лёгкого в общении человека автор этой книги ощутил
когда-то лично, и не раз. Дружбе с Даниэлем и обязан Марченко знакомством с
людьми, которые прочно-напрочно определили всю его дальнейшую жизнь. После
работал он грузчиком в городе Александрове (знаменитом, кстати, обилием здесь
ссыльных – ещё книги об этом будут написаны), а спустя всего год явилась в
свет его великая книга – «Мои показания». Её
перевели на много языков, и как-то сразу стало ясно, что отныне автор обречён.
Ещё он год спустя написал открытое письмо о возможности преступного и подлого
вторжения в Чехословакию – за месяц до этого преступного и подлого
вторжения. Арестовали его как раз в день вторжения. За якобы нарушение паспортного
режима арестовав и давши год всего, немедля спохватились гончие, и в лагере он
получил новый срок – уже за распространение клеветнических измышлений. Но
он отбыл и это заключение. Посланцы от всевидящего ока стали понуждать его
уехать – он ведь уже некогда хотел это сделать, щедро сыпались угрозы. Но
Марченко обрёл смысл жизни. Новый срок был неминуем. Присудили ему ссылку, в
результате четырёх лет сибирского заточения явилась книга «От
Тарусы до Чуны». В шестой раз его арестовали и осудили на десять лет строгого
режима уже по грозной семидесятой статье – «антисоветская
агитация и пропаганда». Прав был какой-то мелкий местный чекист, сказавший ему
при освобождении в шестьдесят шестом: «Долго вам на
воле не прожить». Поскольку я уже в ту книгу заглянул, то приведу одну цитату
(чуть не написал «забавную»): «За шесть лет тюрьмы
и лагеря я два раз ел хлеб с маслом – привозили на свидание. Съел два
огурца: в 1964 году один огурец, а ещё один – в 1966 году». А в августе 86-го
в Чистопольской тюрьме наступил апофеоз его короткой жизни. Ощутив из газет,
что в стране что-то меняется, двигается и тает, он объявил бессрочную голодовку
с требованием освободить в империи всех политзаключённых. Проголодал он – сто
семнадцать дней, почти четыре месяца. Его кормили принудительно, это было
болезненной дополнительной пыткой, но кто-то из начальственных тюремщиков ему
однажды сказал: «Умереть не дадим, смерть избавляет
от наказания, а ваш срок ещё не кончился». Я почему-то вспомнил Канта с его «нравственным законом внутри нас». В конце ноября он
голодовку снял, но было уже поздно. Умер он в начале декабря. А спустя
несколько дней Горбачёв звонил Сахарову, предлагая вернуться из ссылки. Сахаров
был в состоянии говорить только о смерти своего давнего друга. Тут и началось
освобождение политзаключённых, многие сопоставляют это с гибелью Марченко. Он
победил. Но было ему – сорок восемь лет. И нынче он – «известный
житель» города Чистополь на Каме.
Хотел я написать уже привычный
мне по жанру легкомысленный гулятельный дневник, но в каждом городе всплывает
его прошлое, и никуда от этого не деться. Впрочем, вот в Самаре было облегчение
большое: там я чуть не помер от кошмара. Было так: в Самару я приехал рано
утром, ночь была какая-то смурная и душная, в гостинице немедля я улёгся
досыпать. Проснулся от какого-то разноголосья за окном и поплёлся посмотреть,
что там такое. Там стояли и курили шестеро молодых мужчин, одетых совершенно
одинаково: синие шаровары с красными лампасами, бурые полевые гимнастёрки и
круглые красные шапки с меховой опушкой. А на плечах у каждого – белые
погоны с какими-то знаками различия. Двое из них держали сигареты в левой руке,
а правая – сверкающей поигрывала саблей. Казаки-белопогонники, всплыло
в памяти название времён Гражданской войны. Что делают белоказаки с саблями во
внутреннем дворе моей гостиницы? Галлюцинация? Всё внутри меня ослабло и провисло, я в каком-то полуобмороке был.
Мыслишка между тем отчаянно спокойная текла: давно ведь понимал, что на
гастрольные метания мой организм отреагирует однажды, но никогда не полагал,
что это будет умственно-душевное расстройство. Минуты три, если не пять, я
простоял не шевелясь. Потом сознание вернулось. Я сообразил, что поселили ведь
меня не просто в гостинице, а на втором этаже областного дома офицеров – быть
может, это некие актёры? Я стремительно надел штаны и рубашку и на всякий
случай тихо-тихо, крадучись пошёл на первый этаж. В огромном зале (тут и будет
мой концерт сегодня вечером) сидело несколько сот глубоких стариков с орденами
и медалями во всю грудь. Это шло собрание городских ветеранов по поводу дня
Победы. И казачий ансамбль исполнял для них свои бешеные пляски с саблями. А что костюмы им спроворили вражеские, то кому это
теперь было важно. Я постоял и тут немного, изнурённый организм приходил в себя
очень медленно. Но каким вкусным оказался кофе в фойе!
А в Калининграде (он ведь
Кёнигсберг и непременно снова будет им) постигло меня истинно высокое
умственное расстройство: я примерно час возвышенно полемизировал с философом
Иммануилом Кантом, хотя тот помер двести лет тому назад, и отродясь я не читал
его произведений. Просто понимал, что не осилю, и не брался. Дело в том, что
этот великий философ – гордость города Кёнигсберга, все свои восемьдесят
лет он прожил тут и похоронен у стены огромного собора, и его могила (саркофаг,
вернее, каменный) – первое, что показывают каждому приезжему. А после было
у меня часа два свободного времени, и бродил я по прекрасным улицам старого
города, и приятно было думать, что вот здесь гулял когда-то Кант (а выходил он
на прогулку с такой точностью, что по нему сверяли часы), и размышлял он о
величии звёздного неба и нравственном законе внутри него (Иммануила Канта). Это,
собственно, всё, что я знал о выдающемся философе. Но оказалось, что не всё.
Откуда-то вдруг в памяти отчётливо явилось название одной его статьи – нет-нет,
статью я тоже не читал, но так она прекрасно называлась, что было ясно
содержание вполне: «О мнимом праве лгать из
человеколюбия». Фига себе, подумал я с задором, это же не право (мнимое, по
Канту), а необходимость, долг и непременная обязанность. Я вру несколько раз в
день – и лично, и по телефону. Ибо на вопрос о здоровье отвечаю, что оно
прекрасно. И говорю я так из чистого человеколюбия – зачем я буду огорчать
друзей и близких (а с другими я просто не общаюсь). Но ещё я говорю так по лени –
мне докучно было бы занудное перечисление старческих невзгод и слабостей. А как
не сказать увядающей женщине, что сегодня она прекрасно выглядит? Ложь –
безусловно, смазочное масло всех механизмов наших человеческих отношений. Тут я
внезапно вспомнил стихотворение, которое когда-то с упоением декламировал на
школьных вечерах. Не помню, кто его написал и кто переводил (с немецкого, по-моему),
называлось оно «Белое покрывало». Там такое было:
за вольнолюбие приговорён к позорной казни молодой венгерский граф. И мать его,
навестив сына в тюрьме накануне казни, обещает ему, что пробьётся к трону
жестокого владыки и будет умолять о помиловании сына. И если в день казни она
будет стоять на балконе в чёрном покрывале, то значит – ничего не вышло,
она уверена в мужестве сына, смерть надо принять с достоинством. Но если она будет
в белом – значит, его помилуют, прямо на помосте перед петлёй. Она стояла
на балконе в белом покрывале, и её мятежный сын улыбался уже даже в петле. И
гениальные у этого стиха последние строки: «О ложь
святая! Так могла солгать лишь мать, полна боязнью, чтоб сын не дрогнул перед
казнью». Вот ещё один вид праведной лжи. Теперь о лжи помельче: как прекрасны
все застольные рассказы рыболовов и охотников! А трогательный лепет дряхлых
стариков о своей былой известности, отваге и бесчисленных удачах? А непременное
(из чистого человеколюбия) взаимное семейное враньё мужчин и женщин? Нет, я о
крупной (и всегда корыстной) презренной лжи не вспоминал. Ту ложь, что
гнилостной сетью опутала сегодня Россию, мне и обсуждать не хотелось (и Кант бы
в ужасе молчал, расскажи я ему об этом). А ложь во благо, к которой то и дело
прибегают врачи? А ложь во имя спасения и обережения друзей и соратников на
всяческих допросах в неправедных судилищах? А хитроумнейший самообман ради
душевного спокойствия? И Пушкин тут естественно припомнился: «Тьмы
низких истин нам дороже всё возвышающий обман». По-моему, я ещё и руками
размахивал, успешливо опровергая Канта. Ещё у Пушкина (не так давно это заметил
кто-то, а я вспомнил благодарно) есть нечаянно точное описание вранья в
семейной жизни: у него волшебный кот, когда идёт налево, сразу же рассказывает
сказки.
Целый час куда-то делся, ежели
не полтора, но я в таком был несуразном вдохновении! Остыл я так же неожиданно,
как загорелся. И уже о грустном думал, на обед плетясь неспешно. Сколько было
лжи в нашей жизни при советской власти! Думаешь одно, а говоришь и поступаешь
так, как надо, как и все вокруг. Из чистого страха. Это ведь и был соцреализм в
его повсюдном, а не только в области литературы виде. Неприятно было думать,
что вполне по той покорной лжи мы заслужили участь обитателей восьмого
(кажется) круга дантовского ада, где лжецы томятся в наказание зловонными и
мерзкими болезнями. А согласно мифу христианскому – лизать нам раскалённую
сковороду. Утешился я тем, что это ведь корыстные лжецы и клеветники, а мы
жалко покорствовали, естественно тяготея к безопасной жизни, то есть как бы из
человеколюбия. На этом хитром утешении закончился полёт моей дискуссии с покойным
Кантом – я уже шёл к накрытому столу. И думал: знать бы мне ещё, что
именно он написал в этой статье – куда бы лучше я полемизировал! А правду
вообще я не люблю – особенно безжалостную правду. А интересно, доводилось
ли ему общаться с театральным режиссёром после неудачного спектакля? Или с
литераторами-идиотами, которые обожают спрашивать, понравилась ли книга.
Мельком я ещё подумал со злорадством: как бы этот великий философ выкручивался,
приди он домой и спроси его стареющая жена (да был ли он женат? ну, экономка),
не слишком ли она располнела?
Вообще-то, истинное вдохновение
озаряет меня редко. Но в одном из городов (я умолчу название его, причина
объяснится позже) я приятно ощутил его присутствие. Пресс-конференцию мне
учинили местные организаторы концерта, и я сразу по вопросам понял, что
несколько журналистов книг моих не читали – я не о стихах, а о прозе.
Потому что чуть не трое одновременно спросили, за что именно я был посажен
некогда. Уже я как-то сочинялку эту излагал, но в виде лаконичном, а теперь
смотрели на меня сразу пар пять прелестных женских глаз. И я запел, как
соловей. Дело в том, сказал я с искренним одушевлением, что мне друзья когда-то
подарили поддельный диплом об окончании медицинского училища, и я открыл
частное ателье интимного дизайна. Был я гинеколог-визажист, достиг большого
мастерства, и по Москве о нашем ателье глухие слухи поползли, весьма хвалебные.
Из-за успеха я и погорел, меня судили за диплом поддельный и невыдачу квитанций
об оплате. И минут на пять меня хватило, я детали ремесла того преступного со
вкусом излагал, но вовремя почувствовал, что раскусили, и закрылся. Только
кто-то мне, возможно, и поверил, хорошо бы посмотреть газеты в этом городе.
В Норильске первый раз я был
лет пятьдесят тому назад – да, да, уже такими оперирую я числами. В той
вечной мерзлоте, что под Норильском и его окрестностями, лежат несметные
природные сокровища: там золото и платина, там медь и никель, кобальт и
какие-то редкоземельные металлы (или вещества, я не геолог). И ещё лежит там
главное российское богатство – люди, жизнь которых тут прервалась. Их число
несчётно и несчитано. Цифра приблизительная – несколько сот тысяч. В
тридцать пятом, когда решено было строить тут медно-никелевый комбинат,
пригнали сюда, провезя в барже по Енисею, а потом пешком по голой тундре сто
километров – первую тысячу заключённых (а возможно – две тысячи,
бесстрастно пишут историки). Шалаши, палатки и лачуги строили они уже сами, а
баланду получали – во что придётся, у кого что есть. Бывало, что из
ботинка её пили, из шапки или просто из горсти. А инструменты у них были много
лет – кирка, лопата, лом и тачка. Этими приборами и были выкопаны (выбиты,
вернее, в вечной мерзлоте до скального надёжного основания) тридцатиметровой
глубины котлованы для зданий горнорудного комбината. А новые рабы всё прибывали
и прибывали. Гибли они тут от дикого холода (Норильск сильно севернее Полярного
круга, здесь морозы и за пятьдесят не редкость), от смертельного недоедания, от
непосильного труда, от множества болезней, лучше их не перечислять. А ещё тут
сумасшедшие ветра, и на работу зеки порой добирались, обвязавшись, как
альпинисты, общей верёвкой – запросто сдувал воздушный вихрь тело
запредельно отощавшего человека. Снежные заносы (а зима тут – большую
часть года) были таковы, что с ними ежедневно боролось четыре тысячи зеков. И
эти люди побеждали: комбинат состоялся. Даже снег они осилили: зек Потапов,
бывший инженер-путеец, изобрёл заборы, не просто ограждающие (дорогу, например)
от снежного заноса, но так направляющие вихревой поток, что он ещё и сдувал с
этой дороги попадающий на неё снег. А раньше вот как было (прочитал в одном из
воспоминаний): после особенно бурного снегопада под шестиметровым слоем снега
откопали застрявший на путях паровоз. Ещё дымился в топках уголь, но машинист и
кочегар уже погибли, отравившись угарным газом. Потапов рассчитал направление
ветров – оно менялось в разное время года, и такие изгороди почти избавили
город от заносов. Стоят они и до сих пор и так и называются – щиты
Потапова. Автор этого изобретения (простого и гениального, как изобретение
колеса, прочёл я в каком-то очерке) попал сюда прямо из Соловецкого лагеря, где
сидел уже два года – по сути за знакомство с Тухачевским. Когда на него
настучали, что он постоянно что-то высматривает и подсчитывает, его дёрнули к
самому Завенягину, который в те годы руководил стройкой и был одновременно
начальником лагеря. Завенягин выслушал инженера и велел ему специально
заниматься этим, освободив от общих работ. А вскоре и досрочное освобождение
ему устроил. Тут и о самом Авраамии Павловиче стоит упомянуть, он личность
легендарная, недаром весь комбинат лет сорок носил его имя. И тут нельзя не
привести цитату о Завенягине в перечне знаменитых норильчан. Биографии всех
людей, включённых в этот почётный список (там, кстати, и зеки есть – Потапов,
например), сопровождаются разными лестными словами. А про Завенягина написано
вот что: «Оценки его на этом посту расходятся. По одним
свидетельствам, Завенягину удалось создать в Норильске лояльный режим
содержания заключённых, позволивший выжить тысячам людей. По другим, Завенягин –
любимец Берии – лично расстреливал заключённых. Мнения сходятся в одном:
он был сильным и опытным руководителем». Словом, Завенягин был рачительным
рабовладельцем, потому и выжил Потапов. Сколько инженеров и учёных там погибло
на смертельных общих работах, знают уже только на небесах. А в Норильск везли и
везли этап за этапом.
И ещё об одном зеке непременно
надо вспомнить – о корейце Михаиле Киме. Норильск ведь в некоем
строительном смысле – родственник Венеции: в обоих городах дома стоят на
сваях. Только в Венеции это стволы огромных лиственниц (единственное дерево,
которое крепчает в воде), а в Норильске это бетонные сваи, которые вгоняют в
вечную мерзлоту. Ибо сама мерзлота – опора ненадёжная, она от потепления
ползёт, фундамент большого здания не может опереться на неё, поэтому идея зека
Кима была просто гениальной. Он, кстати, и вознаграждён был по-царски: ему было
позволено ходить без конвоя. (Государственная премия и всякие награды были ещё
далеко впереди.) Но даже при наличии свай мерзлоту надо было охранять от
подвижки, поэтому в самом низу всех зданий в Норильске проделаны большие (и
весьма уродливые) дыры – чтобы мерзлота всё время обдувалась свежим
воздухом. И ещё ходят специальные люди, проверяя состояние этой капризной
основы, а в подъездах уникальные висят таблички: «Берегите
мерзлоту!».Тут хорошо бы написать роскошную фразу: «Всё это вихрем пронеслось в моей памяти, едва лишь я
вступил на землю Норильска». Нет, к сожалению, не пронеслось, я всё это позднее
прочитал. А что касается личных впечатлений, то они, честно сказать, ужасны.
Где бы вы ни были – в России, в Европе ли, и вам предлагают показать
Старый город (сознательно пишу с большой буквы), то это непременно красивые
здания старой или даже древней постройки, прихотливо разбитые парки, всякие
архитектурные изыски. И в Норильске есть пространство, именуемое старым
городом, и острое ощущение вчерашнего концлагеря мгновенно поражает вашу душу
от вида этих мелких и обветшавших домов, несомненно, тогдашнего происхождения –
всякие ремонтные мастерские и прочие технологические службы. Разве что нет
поблизости бараков, только их незримое присутствие сразу дополняет общую
картину. Всё-таки мне кажется, что люди не должны здесь жить подолгу. Да тем
более что и сегодня Норильск занимает первое место в России по загазованности,
ядовитости своей атмосферы. Это зона явного экологического бедствия: даже на
тридцать километров вокруг – техногенная пустыня, мёртвые деревья и убитая
отравленным воздухом растительность тундры. А у людей – несчётное количество
болезней от веществ, которые выбрасывают трубы комбината. Недаром тут и короче
на десять лет средняя продолжительность жизни. Дикие холода, свирепые ветра и
метели, долгая темнота полярной ночи – нет, по-моему, тут надо работать
вахтовым способом: месяца три-четыре, ну полгода, а потом – заслуженная и
оплаченная передышка в нормальном для человека климате. Я вспомнил слова
великого полярного путешественника Роальда Амундсена – он ведь побывал на
обоих полюсах планеты, он совершил кругосветное путешествие севернее Полярного
круга и сказал простые слова: «Человек не может и
не должен жить в холоде». Только тут же я себя и опровергну: норильчане очень
любят свой город, им гордятся и к нему как-то душевно привязаны. У меня на
выступлении было много народа, и это был один из лучших моих концертов за все
гастроли: искренне смеющиеся, слышащие слово люди. И на пьянке после
выступления я не услышал ни единой жалобной ноты в разговоре о городе. Это
какой-то очень подлинный местный патриотизм (хоть и не очень-то люблю это
слово, замызганное всякими пропагандистами). И явно не удвоенная зарплата –
причина этой преданности городу в далёком Заполярье. Уникальность своего
существования – высокая основа многих загадок человеческого бытия, и
любовь к Норильску – явно из их числа. Как и весь, возможно, удивительный
патриотизм российский, как бы ни пытались всякие мыслители его оспорить. Только
очень грустно стало мне, когда я обнаружил, что в музее города почти нет ничего
о тех, кто тут давно уже погиб. Нет, есть в Норильске место, именуемое
норильской Голгофой – тут на территории старого городского кладбища стоят
несколько сооружений в память мученической смерти нескольких сот тысяч
первостроителей, но музей-то, он ведь непременно должен эту горестную память
сохранять! Мне сказали, как бы соглашаясь, что в день памяти политзаключённых
здесь открывают специальную экспозицию, но люди ходят ведь в музей и остальные
дни в году. И снова мне это напомнило такую же картину почитай по всей России:
ни к чему тревожить нервы посреди сегодняшнего благополучного покоя. Впрочем,
не моё это по сути дело, только город, на костях построенный, обязан вспоминать
об этом. Для того хотя бы, чтобы всё, что с прошлым связано, возобновиться не
могло.
Как только впадаю в пафос,
что-то изнутри меня толкает: охолонь, остановись, ты иностранец и заезжий
фраер, лучше что-нибудь приятное из той поездки вспомни.
Немедля вспомню, и с
лёгкостью. В первый мой приезд в Вятку мне там было так хорошо и интересно, что
я и в этот раз не сомневался: город меня чем-нибудь одарит. И нисколько не
ошибся. В антракте выступления, когда я надписывал вятичам книги, подошёл
(постояв в очереди) какой-то незнакомый человек и молча положил мне на стол
небольшой томик. Я поблагодарил его, не посмотрев на подношение (графоманы
часто дарят свои книги), а принеся его к себе в гримёрную, сунул в пакет,
оставив до гостиницы. Как же намокли мои глаза, когда я рассмотрел эту книгу! И
как же я ругал себя за то, что хамский сукин сын и сразу же не среагировал на
этот уникальный дар. Это была книжка ручной работы, изданная в единственном
экземпляре, под названием «Сентиментальное путешествие Мироныча в Вятку». На
изумительного качества плотной желтоватой бумаге красной тушью каллиграфическим
почерком там была переписана та главка из моей последней книжки, где я излагал
свои впечатления о городе. А ещё было много моих стишков и замечательные
рисунки пастелью – виды Вятки. Если к этому ещё прибавить с большим вкусом
сделанную обложку – дивной красоты дерюжка на картоне, то в руках у меня
было чистое произведение искусства. Позади, по счастью, значились координаты
автора и, возвратившись, я с ним сразу же связался. Евгений Мусохранов оказался
преподавателем экономики в Вятском университете, но настолько увлёкся книгами
ручной выделки, что уже подумывает бросить работу. На это удивительное ремесло
запал душой и сердцем он всего года три, но уже сделал около сотни книг и
поучаствовал во многих международных выставках. Искусствоведы только цокают
языком, рассматривая его причудливые работы. Интересный у него принцип отбора
авторов: под мастерское его перо (а между прочим – перья школьные, случайно
сохранившиеся в доме) попадает только то, что тронуло его душевно. И я тайно
возгордился, авторские имена услышав:
Лермонтов, Бернард Шоу, Хармс и Зощенко. А ещё он пишет своим немыслимо
изысканным почерком трёхтомную историю его семьи – чтобы потомок через
сотню лет с ней ознакомился и нить времён почувствовал. Я думаю, что Гутенберг
одобрил бы такое рукоделие. А я всё время этой книжкой хвастаюсь, настырно тыча
её всем гостям на каждой пьянке.
Кратким было моё гостевание в
городе и неразрывно было связано с книгами. Сунули сперва мне томик, из
которого узнал я, что под полюбившейся мне Вяткой – пролегает
разветвлённая сеть подземных ходов, с незапамятного времени возникшая.
Полностью назначение этих обложенных кирпичами переходов неизвестно даже
краеведам. Ну, тоннель от женского монастыря к мужскому даже мне понятен,
только я бы лично где-нибудь на полпути вывел наружу лесенку и там соорудил
часовенку – приют для подкидышей. Понятен и подземный переход аж под рекой –
чтоб можно было в тыл ударить осадившему город врагу. Но остальные (часть из
них уже засыпана от времени) – сплошная тайна тайная. А если к этому ещё
прибавить сотни мифов и легенд о закопанных под Вяткой кладах – словом,
это счастье, что свои азартные подростковые годы я провёл не в Вятке: давно
лежал бы я, засыпанный нечаянным обвалом в каком-нибудь из этих подземелий.
А потом досталась мне книжонка
о военнопленных гитлеровской армии – их тут было тысяч тридцать, и
прекрасно им жилось в сравнении с российскими сынами, тут же рядом в лагерях
сидевшими. О них когда-то лично позаботился отец народов, усатый палач, дороживший
международным мнением. Да-да, ещё первого июля сорок первого года (катилась по
всем фронтам и отступала Красная Армия) вышло «Постановление
о военнопленных», где предписывалось кормить их по норме тыловых подразделений
Красной армии и точно так же обслуживать по медицинской части. Это «Положение» активно
и назойливо сообщалось во все органы мировой печати, убийца этот ревностно
заботился о гуманности своего облика, а на своих солдат ему было наплевать –
это, впрочем, общеизвестно. Речь шла не только о еде, но о самой атмосфере
заключения. Не было у пленных вермахта одежды, унизительно однотипной, – солдаты
сохраняли обмундирование своё, а офицерам даже разрешались знаки отличия и
холодное оружие. И на работу офицеры выходили только по собственному желанию. И
вдруг наткнулся я на мелкий факт, который в часовой столбняк меня поверг, и
сигарет за этот час я выкурил почти что пачку. В одном из отделений лагеря
работал в госпитале пленный военврач по имени Конрад Лоренц. Тот самый
основатель науки этологии, получивший в начале семидесятых Нобелевскую премию
за «исследования социального поведения животных».
Он, по счастью, выжил, а в его книгах часто попадаются наблюдения, почерпнутые
из лагерной жизни. А сидел я, машинально запаляя одну сигарету о другую, потому
что живо вдруг вообразил, сколько учёных его уровня (да пусть и пониже) лежат в
земле великих советских строек. Мне как-то приятель дал на посмотрение довольно
редкую книгу (маленького тиража) – «Репрессированные геологи». Там
приводились краткие сведения о шестистах (приблизительно) геологах, прошедших
через сталинские лагеря. Часть из них выжила, а остальные – даже не всегда
известно, где погибли. Я сидел и думал о вполне реальном горестном и праведном
мероприятии: вот если бы о физиках, врачах и химиках, биологах и всяческих
гуманитариях такие собирались книги их коллегами – какой великий
поминальник о далеко не худших россиянах вышел бы в России. И ещё понятно,
зримо стало бы, откуда нынешний упадок.
Мне давно уже хотелось знать
побольше о Вятлаге. С этим гибельным лагерем сплошного лесоповала были у меня
связаны какие-то очень личные чувства: там отбывал свой первый срок Саша
Гинзбург – великая, по-моему, личность в истории российского
свободомыслия, здесь отсидел (и выжил, слава Богу) замечательный поэт Борис Чичибабин,
общение с которым никогда я не забуду, об этом лагере пронзительно и страшно
написал Дмитрий Панин (тот, который Сологдин в «Круге
первом»). Мне в этот приезд и о Вятлаге стало многое известно. Потому что мне
была подарена удивительная книжка – «Экономика
ГУЛАГА как система подневольного труда», написанная по материалам Вятлага. Ох
не для блаженного вечернего чтения годилась эта книга, только я её листал
несколько дней подряд после отъезда. Из неё и почерпнул я то, что изложить
хочу, а вот об авторе её – немного позже, ибо это тоже очень важно.
Для начала – маленькая
цитата. В конце восемнадцатого века некий пехотный капитан Рычков вышел в
отставку и по влечению ума и сердца стал путешественником – нанялся в
экспедицию Академии наук по описанию Российской империи. Выпущенная им в
результате странствий книга называлась замечательно красиво: «Журнал,
или дневные записки путешествия по разным провинциям Российского государства в
1769 и 1770 годах». О здешнем крае написал он искренне и коротко: «Пространство северной части Вятской страны удобно для
обиталища не людям, но зверям, привыкшим жить среди ужасных болот и лесов,
каковы суть там все места». Не знаю, написал ли он о комарах, мошке и слепнях,
сосущих кровь, а также про повсюдную нехватку чистой питьевой воды. Однако
полтора века спустя советской империи остро понадобилась древесина, тут силами
первых зеков проложили местную дорогу, и в огромный лагерь хлынули люди,
обречённые в невыносимых для жизни условиях заготавливать лес. Не в силах я описывать
кошмар того гибельного рабского существования, гораздо проще мне недлинные цитаты
привести. Тем более что одна – из выступления начальника лагеря (!) на
партийном активе, то есть перед устроителями этого медленного убийства десятков
тысяч людей. Он сдержанно и лаконично перечислял: «Нет
света, тепла, сушилок, бань, матрасов на нарах. Использование рабочей силы на
большинстве лагерных пунктов – просто варварское». А продукты «разворовываются прямо со складов и кухонь». Это он своим
же говорил, однопартийцам и сотрудникам, тем как раз, кто заставлял зеков «работать до 16 часов в сутки» и подвергал
голоду за невыполнение плана. А такой работы даже лошади не выносили: был год,
когда от голода и непосильной нагрузки пало три четверти конского поголовья
лагеря. Не пойму только, читая, для чего он это говорил, ведь ничего никто не
мог переменить в сложившейся во всей стране системе. А вот скупые слова одного
из зеков, чудом выжившего в лагере: «Даже ко всему
привычные кряжистые мужики на тех харчах, в тех условиях и при нечеловеческих
нормах больше трёх лет не выдерживали». Это о смерти говорится, в лучшем случае –
о переходе в инвалиды. Четверть Вятлага доживала срок в инвалидных бараках. А
по всей империи – миллионы.
Вся книга, из которой только
крохи я заимствовал – не только о неэффективности рабского труда (с чисто
экономической точки зрения, всё человеческое мы пока не трогаем), но и про то,
что эти полигоны подневольного труда разлагающе, тлетворно влияли на всю
страну. Как и влияют до сих пор. Теперь – об авторе её.
Эту книгу написал губернатор
Вятской области Никита Белых. Вы когда-нибудь хоть слышали о губернаторе,
который мог бы написать такую книгу? Я лично – нет. Даже представить себе
не мог. Никита Белых – кандидат экономических наук (это как раз тема его
диссертации) и кандидат исторических наук. Мне довелось чуть пообщаться с ним,
и я был поражён: впервые в жизни я вдруг обнаружил, что в России можно быть при
власти, оставаясь умным, сведущим и с несомненностью порядочным человеком.
Вечером на выступлении меня спросили, виделся ли я с губернатором и что я о нём
думаю. Я ответил словами, приведенными выше, и невероятно дружные аплодисменты
подтвердили моё личное впечатление. Я очень обрадовался за Никиту Белых и вдруг
подумал с ужасом, какое невероятное количество врагов должно у него быть во
властной межеумочной среде. Я аж поёжился, воочию себе представив эту свору. Но
Вятке очень повезло.
А в городе Благовещенске
приснился мне дивный сон. Я с самого утра решил пошляться по городу, сообразил,
что до концерта запросто смогу отоспаться, и прихватил с собой фляжку с виски.
Первый глоток сделал ещё в гостинице. Для начала вышел я на берег Амура, глянул
на роскошный китайский город через реку и покурил под триумфальной аркой,
некогда воздвигнутой здесь в честь посещения города цесаревичем Николаем, когда
он совершал кругосветное путешествие и возвращался из Владивостока в свой Санкт-Петербург.
Я об этом путешествии и знать не знал, но всё было написано на арке. Её
восстановили недавно, при советской власти ей стоять не полагалось, но
смотрелась она очень симпатично, и под ней я выпил снова и недолго покурил. А
неподалёку на каком-то длинном, амбарного типа здании висела мемориальная доска
в честь Чехова – он тут пробыл один день по дороге на Сахалин. Не помянуть
Антона Павловича было бы грехом непростительным. А на той же площади, на
каком-то роскошном старом здании, бросалась в глаза большая мраморная доска в
память о купце Чурине, а сбоку на доске отдельной пояснялось, что купец этот
снабжал продовольствием не только ближние окрестности, но чуть не до Аляски
простирались его лавки и магазины. Помянув немного неизвестного мне раньше
Чурина (поскольку был он выдающимся меценатом), я побрел по набережной, ёжась
от ноябрьского ветра, и немного выпил возле памятника графу Муравьёву-Амурскому,
губернатору Восточной Сибири и Дальнего Востока (середина девятнадцатого века).
Это он, вельможный засранец, некогда с надменностью сказал, что он не из тех
Муравьёвых, которых вешают, а из тех, которые вешают сами. Впрочем, для России
тогдашней сделал он и вправду много, это он превратил Амур в российскую реку.
Здесь она была довольно неширокой, и в хорошую погоду, рассказали мне вчера,
было слышно, как поют китайцы в расположенном напротив роскошном городе Хайхе.
Благовещенцы туда мотались на пароме за дешёвыми товарами. А Чурин это всё им
сам привёз бы, подумал я и помянул ещё раз даровитого купца. В гостиницу
возвратился в некоем смущении от исторической недостоверности мемориальных
досок, ибо наткнулся на такую в память о Надежде Константиновне Крупской,
которая тут сроду не бывала. Может быть, это была школа её имени? Или роддом,
хотя у Крупской не было детей. Но почему-то именно домам родильным присваивают
имена бездетных тёток – Клары Цеткин, например. Или в Москве – всё
той же Крупской. Я на всякий случай почтил память обеих. И улёгся спать, чтоб
на концерте быть как стёклышко. Но тут мне и приснился дивный сон.
Я стоял под триумфальной аркой и смотрел, как по Амуру
медленно плывет, причаливая к берегу небольшой белый кораблик. С него сошла
группа людей, которые остановились, повинуясь мановению руки какого-то по виду
знакомого мне человека, энергично пошедшего в мою сторону. Тут я почувствовал,
что стою уже не один, и обнаружил слева от себя графа Муравьёва-Амурского. В
мундире с генеральскими золотыми эполетами, усами – чистый памятник,
только оживший и стоящий по команде «смирно». Я
ничуть не удивился и справа обнаружил Чехова. Он почему-то был без пенсне и
близоруко щурился – слегка растерянно, отчего выглядел подслеповатым
учителем еврейской начальной школы. А
подходивший невысокий человек уже был ясно различим, и я узнал Николая Второго.
Он был в какой-то непонятной мне военной форме, без фуражки, и платком на ходу
вытирал вспотевший лоб. «Простудится», – подумал я заботливо, без
никакого благоговейного изумления. Подойдя к нам, цесаревич протянул руку
Муравьёву-Амурскому и как-то запросто, приветливо сказал: «Здравствуйте,
тёзка, самое смешное, что я только что был в Хабаровске на освящении вашего памятника».
«Ваше…», – хрипло сказал
граф, но Николай его досадливо перебил: «Полноте, при посещении Благовещенска я
был всего лишь полковником, оставьте все формальности в покое». После этого
сухо, но учтиво мне кивнув, со словами «Здравствуйте, Антон Павлович!» он пожал
руку Чехову. Я ничуть не огорчился, отчего-то ясно понимая, что живому человеку
эта тень не может предложить рукопожатие. Чехов радостно улыбался, левой рукой вытаскивая
пенсне из верхнего кармашка сюртука. А Николай уже протягивал руку кому-то за моей
спиной. Я обернулся: позади меня стоял высокий седобородый человек с очень
простонародным симпатичным лицом. Он приветливо поклонился мне и тихо сказал:
«Чурин». «Я узнал вас, – ответил я так же
тихо, – я только что видел вашу мемориальную
доску». Он беззвучно рассмеялся.
«Надо бы выпить, господа, –
решительно сказал цесаревич. – Я хотя недавно произведен в святые, но надо
выпить. Кто-нибудь сбегает?» – он усмешливо
смотрел на меня. «У меня всё есть, бегать не надо», –
Чурин приподнял чёрный саквояж, стоявший у его ног. «Вы
в своём амплуа, – похвалил его цесаревич. – Где присядем?» Граф Муравьёв-Амурский по-мальчишески махнул рукой
куда-то за арку. «Давайте возле лысого бандита», – сказал он, и все согласно засмеялись.
Больше всего мой сон напоминал
кино, где отсутствовали промежуточные кадры. Мы все уже сидели в парке, ловко
подогнув под себя ноги, а над нами возвышался бронзовый Ленин с протянутой в
грядущее рукой. Небольшая кучка сучьев разгоралась неохотно, и Чехов
подтапливал её листами из только что ошкуренной книги – обложка валялась
рядом. Я обомлел, но промолчал: Чехов жёг мою последнюю книжку – «Седьмой
дневник». Чурин молча доставал из саквояжа маленькие стаканы, бутылку водки «Пять озёр» (а
водка современная, подумал я) и много-много крохотных бутербродов с колбасой и
красной икрой, аккуратно завёрнутых в целлофан. Он же и разлил, протянув
каждому стопку и бутерброд.
«За
Россию, господа!» – чуть командирским тоном
сказал цесаревич, и мы все дружно чокнулись. Никто не стал разворачивать свой
бутерброд, и Чурин, засмеявшись, аккуратно налил нам по второй.
– А Россию это вы
просрали, – громко произнёс откуда-то сверху картавящий голос.
Я поднял голову. Бронзовый
Ленин, так же неподвижно простирая руку вперёд, смотрел на нас живым и гневным
лицом. Я недоумённо глянул на собутыльников.
– Он тут никогда не был и
поэтому не может воплотиться, – снисходительно пояснил мне Муравьёв-Амурский. –
Впрочем, с ним и пить никто не стал бы.
И тут я заметил далеко за его
спиной какие-то перебегающие за деревьями фигуры. Взгляд сфокусировался – нас
со всех сторон окружали милиционеры (полицейские теперь, но суть осталась
прежней).
– Атас! – закричал я
отчаянно – Атас!
И проснулся. Во рту ещё стоял
отчётливый вкус только что выпитой водки.
Большая обида постигла меня,
кстати, в связи с этим замечательным сном. Несколько раз я рассказывал его
друзьям на пьянках в Иерусалиме, и все как один с разной степенью насмешки
говорили, что я всё придумал. О, если бы я мог придумывать такое! Я бы писал
отменно выдающуюся прозу. Но я не в силах ничего сочинить, Бог обделил меня по
этой части, я могу лишь описать увиденное или же случившееся. И вот я описал, а
мне никто не верит. Глупо это и обидно.
Или вот ещё, к примеру. Как-то
довелось мне отобедать у итальянской графини Пунто, очень древнего рода
контессы (так по-итальянски значится графиня). На лицах слушателей тут же
возникает ухмылка: врёт, мол, сукин сын. А это чистая правда, и полно тому
свидетелей. Во-первых, жена Тата (ну, жена в свидетели годится вряд ли), а ещё
художник Саша Окунь и его жена Верочка. И были там другие люди, могут
подтвердить. Посол Израиля в Италии, например. А его жена – троюродная
Сашкина сестра, поэтому нас туда и пригласили. По дороге из Рима в графское
имение жена посла рассказывала нам, как велики владения контессы вокруг её
виллы, про сады, поля и виноградники. А ещё упоминался большой дом, точней –
палаццо в Венеции на Гранд Канале, сплошь увешанное портретами именитых предков
(кисти чуть не Тинторетто). Я всё это слушал, словно сказку про маркиза
Карабаса. Контесса оказалась очень симпатичной женщиной (в годах, но без
возраста), с ней рядом мне и выпало сидеть. На своём убогом, с варварским
произношением английском я ей сообщил почти немедленно, что моя тёща – тоже
графиня, что контессу, кажется, ничуть не удивило. В качестве горячей закуски
принесли нам поленту (эдакая кукурузная каша, в Молдавии зовётся мамалыгой),
которая была гарниром к роскошным лангустинам (нечто между раком и креветкой,
но весьма большие), щипчиками для разделки я воспользовался, искоса понаблюдав
за остальными. И вина было в избытке, а что я к нему прохладен, я тактично
умолчал. Несколько всё было чинно-церемонно, и нечаянно я эту скованность
разрушил, когда принесли мясо. Оно было подано на большом подносе, где на краю
лежала (итальянцы ведь отменные дизайнеры чего угодно) некая красивая вязаночка
из цветов и листьев. Нас обслуживал весьма некрупный филиппинец в белоснежном
костюме. Он обходил стол по кругу, и каждый брал себе кусок ещё дымящегося
мяса. Когда очередь дошла до Сашки, я не удержался и по-русски сказал ему через
стол: «Букет не ешь, это на всех». Сашка невольно
ухмыльнулся, посол спросил, что сказал ему этот симпатичный джентльмен, Сашка
перевёл, и все засмеялись. И пусть припишут мне манию величия, но атмосфера
вдруг раскрепостилась, все заговорили оживлённее, и потекло уже привычное
застолье. Я совершил бестактность, о которой не жалею, уже только за десертом.
Принесли по рюмке густо красного вина, и нам контесса объяснила, что это
земляничное вино, которое изготавливают специально для их семьи. Я отхлебнул
глоток и, интимно наклонившись к контессе («Да ты
её за плечи обнял», – врал потом Сашка),
спросил, нет ли у неё чего-нибудь покрепче. Нам немедленно принесли маленькие
стаканчики лимончеллы – хоть и ликёр, но всё-таки с градусом. Тихо выругав
себя, что не попросил виски, я принялся за эти стаканчики. Филиппинец меня
понял правильно, и как только я взглядывал на него, он приносил добавку. Так
замечательно протёк обед, после чего расположившаяся к нам контесса показала
нам с Сашкой свой дом. На стенах у неё висели картоны XV века, по которым
некогда выкладывалась мозаика в каком-то знаменитом соборе. А ещё я помню
оружейную комнату, где в деревянных стойках было штук пятнадцать разных ружей
(«Муж любил охоту, – пояснила контесса, –
а вы любите охотиться?» – мы с Сашкой
закивали, чтоб не уронить мужскую честь). А в спальне у контессы на
прикроватной тумбочке лежала библия. Это был муляж: внутри хранился револьвер.
«На всякий случай», – туманно пояснила
владелица. Словом, всё прошло прекрасно кроме расставания, когда я совершил
недопустимую оплошность. Невдалеке от нас, бормочущих прощальные слова, стоял
филиппинец, явно готовый ещё раз принести лимончеллу. И я, наклюкавшись до
полной приятности, никак не мог не пожать ему руку. Он в ужасе посмотрел на
контессу, полагая, что его теперь уволят непременно, но хозяйка только
благосклонно улыбнулась. К этому добавить надо, что одеты были мы все четверо
чисто по-израильски, то есть как изрядно обтерхавшиеся в странствиях туристы.
Так что у контессы тоже наверняка сохранились о нас тёплые воспоминания.
В Благовещенске образовался у
нас небольшой перерыв, как бы антракт в три дня, и мы с приятелем моим
(импресарио по совместительству) решили умотать в Китай. Он был тут рядом, и уж
очень был велик соблазн. Так мы и сделали.
Нынче Харбин – большой
китайский город, десять миллионов населения. Огромные жилые дома, могучие и
хитроумные дорожные развязки, тысячи машин и много ультрасовременных зданий.
Возле входа в некоторые из них – два громадных золочёных льва, знак того,
что дела у этой фирмы движутся особенно отменно. Я очень благодарен Харбину за
странное чувство, оба дня владевшее мной: я ощущал себя исконным и кондовым
русским человеком, россиянином, который вознамерился сыскать следы большого
куска своей отчизны, канувшего в никуда острова русских поселенцев. Ибо чуть
меньше века назад в Харбине жило четверть миллиона беженцев из России,
взбаламученной сначала революцией, а потом – свирепой гражданской бойней.
В Харбин, построенный в самом-самом начале века, где жили только работники
Восточно-Китайской железной дороги, хлынули густые толпы из Сибири и Дальнего
востока. Остатки армии Колчака и осколки других белых отрядов, успешливые
предприниматели из этих неоглядных пространств и все-все-все, кто справедливо
опасался жить при новой власти, уже крепко обнаружившей свой характер.
Разумеется, русская эмиграция в Харбине не была столь богата талантами, как те,
что были в Праге, Берлине и Париже, но и зато талантливых людей практической
складки в ней было несравненно больше. Ремесленники всех мастей, инженеры и
техники, купцы, строители. Харбин стал процветать и расти с невиданной быстротой.
Что не могло не сказаться и на культурной жизни города, где вскоре появились
опера и оперетта, балет, театр, библиотеки, симфонический оркестр, одиннадцать
кинотеатров и двадцать три церкви. Издавалось несколько журналов и десятка два
газет. Четыре института здесь открылось, школы и гимназии. И не всё исчезло,
кануло, сровнялось с землёй. Центральная улица города имеет и какое-то
китайское название, но до сих пор сами китайцы именуют её Арбатом, как назвали
её некогда россияне. Улицу эту образуют десятка полтора зданий, невысоких на
современном фоне, изумительной красоты, моего любимого архитектурного стиля арт
нуво (или модерна, как ещё его называют). Всё это построили россияне в бытность
своего тут проживания. Кстати, вечером гуляя вдоль этой улицы, я обнаружил на
нескольких из них мемориальные таблички на китайском и английском языке. После
фамилии архитектора в скобках было аккуратно обозначено, что он еврей. Китайцам
почему-то было это важно. Вообще, китайцы имеют о нас, очевидно, несколько
преувеличенное представление, ибо в их книгах, обучающих бизнесу, то и дело
встречается поощряющий призыв – «зарабатывать
деньги, как евреи», и «добиваться
успеха, как евреи». Впрочем, эта находка ничуть не остудила мои великорусские
азарт и интерес, и то печаль, то восхищение испытывал я эти два дня, ища
великорусские следы.
Нам с приятелем повезло
немедленно. Бредя по этой пешеходной улице Арбат, наткнулись мы на вывеску
гостиницы «Модерн», немедля поселились в ней, а там –
вдоль коридорчика, ведущего к номерам, в огромных шкафах располагался музей
бытовой утвари, что сохранилась тут с начала того века. Здесь был самовар и
чаша для глинтвейна, кофейник и ведёрко для шампанского, тарелки, ложки-вилки и
ножи, салатницы, чашки, чайники и кастрюли, подсвечники и подстаканники. Всё
это – из того красивого серебристого сплава (мельхиор, если не путаю), по которому сразу
отличима утварь того времени. И телефонный
аппарат тут был, и старинная пишущая машинка, и весы уже почти забытой
конфигурации. И пела и гуляла моя русская душа посреди этого музейного
великолепия. И фотографии висели на стене – Шаляпин в образе Бориса
Годунова. Он приезжал сюда петь и останавливался в этой гостинице. Тут я
схватил себя за руку и перестал минуты на три писать, чтобы остыло желание
мельком заметить, что я жил как раз в том самом номере. Но сюда приезжали петь
и Мозжухин, и Лемешев, из Шанхая наезжал Вертинский, Дягилев тут был с балетом –
очень всё-таки высока вероятность, что я жил в какой-то из тех же комнат.
Приезжавшие довольно быстро
находили работу. Судите сами: в центре Харбина до сих пор высится очень
красивое здание – бывший торговый дом купца Чурина (да-да, того самого, с
кем я во сне пил водку возле памятника Ленину). Так вот, работали на его
торговые точки сразу несколько фабрик: табачная, колбасная, чайная, пивная и
лакокрасочная. А ещё были заводы – кожевенный, мыловаренный, водочный.
Работали механические и столярные мастерские, была даже собственная
электростанция.
Харбин стремительно
превратился в большой провинциальный русский город, живую иллюстрацию к книге «Россия, которую мы потеряли». Кошмарные российские бури
того времени как бы ничуть его не касались. Но харбинцы жили не только
собственными заботами. Так, например, в помощь голодающим Поволжья отсюда ушли,
везя продовольствие, два десятка эшелонов по тридцать вагонов в каждом. А когда
выяснилось, что в результате еврейских погромов на Украине остались на грани
голода сотни тысяч детей, помощь пришла отсюда. А почти тысяча сирот в Харькове –
полностью перешли на содержание еврейской общины Харбина. Вообще, евреи были
очень заметной и процветающей группой в городе, и было их тысяч двадцать.
Разумеется, построены были две синагоги, разумеется, открылась бесплатная
столовая для неимущих (без различия национальности и вероисповедания),
разумеется, появились больницы и дом престарелых. Руководил общиной человек
немыслимой энергии, ума и милосердия – доктор Кауфман. Такие люди
специальных жизнеописаний достойны.
Нет, я погорячился, конечно,
написав, что ветры времени обходили стороной этот островок покоя и
благополучия. Споры о России и её судьбе тут не стихали и порою доходили до
высокого накала. А ещё – мне очень интересным это показалось в читанных
мной о Харбине книжках – тут возникла Русская фашистская партия, цель
которой формулировалась очень ясно: «Освобождение
Родины от еврейского коммунизма любой ценой». Даже была открыта ими Высшая
партийная школа. Несколько тысяч человек насчитывала эта организация. Но самое
забавное в ней было – огромное количество отребья, которое добывало деньги
для нужд партийной жизни – точно так же, как большевики времён
достославного Камо и ещё неизвестного никому Джугашвили: разбоем. Только не
банки они грабили, а похищали людей и требовали выкуп. Всего за полтора года
они похитили двенадцать человек (из которых восемь были, кстати, евреями, что
много говорит об уровне еврейской жизни в городе). И нескольких убили, хотя
выкуп был уплачен. Эту гнусную партию разогнали пришедшие сюда японцы.
Слегка мне надоело
пересказывать прочитанное в книгах, и пора печально изложить, как размылся и
канул этот островок российской жизни, Атлантида и град Китеж, если угодно.
Многие разъехались кто куда: в Австралию, Южную Америку, Палестину (при японцах
стали уезжать особенно активно). А потом наступил тридцать пятый год, советское
правительство легко продало Китайско-Восточную железную дорогу, и работников её
товарищ Сталин пригласил вернуться на родину. Пообещав, естественно, райское на
ней блаженство. И на посулы эти клюнуло огромное количество людей. Зная о
российских трудностях, все сбережения потратили они на всякие закупки – были
среди них даже рояли. И поначалу всё сложилось хорошо – иные поезда (а
тысячи семей поехали) встречали с духовым оркестром. И направляли в города –
по большей части захолустные. Но это была родина, российская
земля это была, счастье возвращения пока ничем не омрачалось. Но примерно через
года полтора где-то совсем наверху было решено покончить с поселившимися в
Советском Союзе японскими шпионами – «так называемыми харбинцами» – было написано в этом постановлении. В архивных бумагах,
много лет спустя всплывших для прочтения, сохранились даже цифры из чекистского
отчёта: арестовано пятьдесят тысяч, сразу же расстреляно – тридцать одна.
Остальные, естественно, пошли в лагеря. Не очень-то большая цифра в мартирологе
погибших в это время, но мы и говорим ведь о небольшом российском городе в
Маньчжурии. Далее наступил год сорок пятый, и в Харбин вошла Советская армия. За
ней немедля – СМЕРШ, работники которого не подчинялись армейскому
начальству. И расстрелы шли в Харбине ежедневно, а в Союз шли эшелоны, битком
набитые людьми (белогвардейцы!). А одна существенная акция была виртуозно
проделана комендантом города почти немедленно по вступлении в Харбин: на
встречу с маршалом Мерецковым были приглашены двести пятьдесят самых известных,
именитых граждан. Среди них были юристы, врачи, предприниматели, руководители
общин. И больше их никто не видел. Кроме одного: спустя шестнадцать лет доктор
Кауфман вернулся к своей семье, они уже давно жили в Израиле. Одиннадцать лет
из этого срока доктор Кауфман провёл в лагерях, его спасла профессия, в которой
он был очень талантлив.
Но многие харбинцы мирно
прожили свой век и теперь покоились на русском кладбище. Сперва оно было в
центре, потом переехало куда-то за город. На эту Жёлтую гору мы и поехали
наутро. Оказалось там несколько десятков могил – немного надгробных плит и
множество деревянных крестов, сиротливо торчащих прямо из земли. А дальше
простиралось необозримое поле какой-то высокой степной травы – кладбище
предполагалось надолго. Но где же тысячи остальных русских могил? Всё
объяснилось очень просто: в годы культурной революции кладбище в центре города
просто закатали в асфальт, и нынче там парк культуры – колесо обозрения,
карусель, американские горки и множество других аттракционов. Памятники с этого
кладбища пошли на укрепление дамбы на реке Сунгари – в весенний паводок
она порой заливала улицы, а плитами надгробными замостили часть набережной этой
красивой речки. Канула даже память об эмиграции.
Посреди большой городской
площади в Харбине высится Софийский собор. Он очертанием слегка похож на храм
Василия Блаженного в Москве, но нет на нём цветной керамической облицовки, весь
он сложен из красного кирпича. Там сейчас музей строительства Харбина, весь он
состоит из фотографий разных лет. И я стоял на площади возле него, курил, и
тихая печаль во мне журчала. Чисто российская – бессильная печаль.
А уезжая – уже в
аэропорту, мы снова проявили истинную гордость великороссов. С недавних пор
нельзя ведь в самолёт нести с собой никакую жидкость в уже открытом сосуде.
Ладно бы вода, бутылки с ней мы выбросили сразу и беспрекословно, но у нас ещё
была бутылка коньяка, едва-едва початая, когда прощались мы с гостиницей.
Сообразив, что наша выпивка обречена, мы наглухо затормозили проход к
таможенному конвейеру (вещи уже уехали) и стали пить из горлышка, чтоб не
пропала эта Божья благодать. И очередь, и три контрольных китаянки смотрели на
нас с улыбчивым пониманием. Но сколько можно выпить сразу? И я с лицом довольно
горестным отдал почти что полбутылки дивного напитка. А когда прошли контроль,
то глянул я на китаянку у конвейера столь выразительно, что она без единого
слова достала из мусорной корзины нашу ополовиненную бутыль. Я подумал, что это
акт великого гуманизма, я хотел было добычу эту сунуть в сумку, но она засвиристела
по-китайски что-то запретительное явно, и мы принялись опять опустошать бутыль
из горлышка. А доблестно её прикончив, обнаружили, что три китаянки с соседнего
контрольного конвейера, и наши благодетельницы три, и какой-то важный дежурный
в маодзедуновском кителе стоят почти что в ряд и кланяются нам, сложив ладони
впереди себя, традиционными китайскими поклонами. И улыбаются, заразы, очень
полюбовно, а отнюдь не для проформы, как это у них принято. И снова коренным
упёртым россиянином я ощутил себя на этой территории.
В Казани у меня есть несколько
друзей, поэтому, туда приехав, я в основном поднимаю рюмку и чокаюсь. Но в этот
приезд познакомили меня с историком Литвиным, и в его гостеприимном доме (выпивая,
естественно) узнал я множество интересного, то и дело поёживаясь от того, что
услышал. Профессор Казанского университета Литвин работает с архивами,
рассекреченными совсем с недавних пор, я выпросил в подарок его книгу с
удивительно лаконичным названием – «Красный и
белый террор в России», о времени Гражданской войны
(раньше мне не попадалась эта изумительно спокойная, очень профессиональная
книга), но прочёл-то я её потом, а пока что наслаждался неторопливым устным
повествованием. Алтер Львович впервые написал о том, что в Ленина стреляла
вовсе не Фанни Каплан, а двое других (сегодня это вполне доказанный факт), и
ему поэтому заказала статью о Фанни Каплан какая-то выходящая ныне новая
энциклопедия. Он отослал им статью, но долго не получал ответа. Он позвонил в
редакцию, и ему с дивной простотой сказали: если она в него не стреляла, то мы
и помещать её в энциклопедию решили ненужным делом. Он написал, опираясь на
архивные документы, биографию знаменитого Ягоды, сталинского палача-исполнителя,
и ему предложили написать такую же книгу о Ежове, но тут он наткнулся в
материалах о нём на страшную единицу хранения – и отказался. Он обнаружил
рукопись страниц на пятьсот: Ежов написал большую книгу о том, как и какие
пытки следует применять, чтобы подследственные всё признавали. Со времени разгула
инквизиции не было, по-моему, таких книг. А после я спросил Литвина о
легендарной ныне Казанской психиатрической спецбольнице, и об одном из её
пациентов он рассказал мне такое, что, вернувшись, я тут же принялся за его
книгу о несчастном и наглухо забытом человеке – Якове Ильиче Оссовском.
Это был очень талантливый учёный-экономист, погубила его
преданность истине и еврейская жестковыйность. Всё сначала было у него хорошо:
двадцати пяти лет (в восемнадцатом году) вступил в партию, а вскоре уже работал
в Госплане научным сотрудником. Но в двадцать шестом году напечатал в журнале «Большевик» статью о том, что
покуда у власти находится одна только партия – не будет никаких чисто
хозяйственных успехов, ибо «не допускается
свободный обмен мнениями». И на него обрушилась буря самых различных обвинений!
Это ведь было время, когда усатый убийца яростно прорывался к единоличной
власти, а вся верхушка партии не очень понимала, куда надо двигаться и что
предпринимать, тем более что все до единого были недоучками и приходилось прибегать
к услугам бывших. Однако появился даже термин – «оссовщина», настолько омерзительна была для них
сама идея о какой-то другой партии. Один из видных большевиков – Томский
даже тонко пошутил тогда, что в обстановке диктатуры пролетариата могут быть «и две, и три, и четыре партии, но только при одном
условии: одна будет у власти, а все остальные в тюрьме». (Через несколько лет,
узнав, что на него дают показания вчерашние друзья по партии, он застрелится у
себя на даче.) Имя Оссовского трепали непрерывно, его немедленно исключили из
партии, но в том же году сам лично Сталин на какой-то очередной партконференции
воздал ему должное: «Я думаю, что из всех оппозиционеров Оссовский является
наиболее смелым и наиболее мужественным».
Работы в Госплане он лишился незамедлительно, однако его
спасала репутация высокого профессионала, и его наперебой приглашали работать
всюду, где нужен был экономист его уровня, таких было мало. Только нервотрёпка
подряд нескольких лет дала себя знать: он был вынужден обратиться к врачам. Он
был обречён и постепенно начал это понимать. И тут в нём ожила мечта его
молодости: он ведь вовсе не собирался быть экономистом, некогда он собирался
уехать в Палестину и заниматься историей еврейского народа, особенно привлекало
его время раннего христианства. И решил он хлопотать об отъезде. Английское
консульство выдало разрешение и ему, и трём его дочерям. Имена дочерей ярче
всего свидетельствуют о его устремлённости ранних лет: Руфь, Роза и Эсфирь.
Всесоюзный староста Калинин написал «разрешить» на его заявлении о выезде, но решительно запротестовала
Лубянка. Вовсе не называя причин. Он пошёл на личный приём к Калинину, и тот
сказал ему, что дочери пускай уедут, а его отпустят позже. И ещё чтоб он сходил
на личный приём к Сталину, это необходимо для отъезда. Но зная, очевидно, свой
характер, идти к вождю Оссовский не решился. Дочери уплыли из Одессы на
попечение родственников (одна из них жива до сих пор, я с ней недавно говорил
по телефону), а Оссовского стали мучить галлюцинации – ему всё время
слышались голоса уехавших детей. Он обращался за помощью к Горькому и в Красный
крест, он метался, понимая, что задержан вовсе не случайно. Глядя из
сегодняшнего времени, легко предположить наиболее достоверную причину этого
отказа: усатый палач предусмотрительно оставлял его для близящихся политических
процессов. Спустя три месяца его арестовали. Изъятые у него при обыске записки
обрекали его если не на расстрел, то на многолетний лагерный срок. Он писал о
полном невежестве руководителей страны, о необходимости ограничить их власть,
ибо она на самом деле – разрушительна в хозяйственном и нравственном
смысле. Измученный бессонницей, допросами и галлюцинациями, он попросил о
психиатрической экспертизе. И к нему в Бутырскую тюрьму пришли три врача-психиатра.
То ли жалость и сочувствие подвигли их на постановку диагноза, то ли
действительно был сильно плох Оссовский в это время (тюремная медицина Бутырок,
как впоследствии писал он, довела его до умопомрачения и бреда), но только три
врача единодушно признали у него шизофрению и рекомендовали принудительное
лечение. Так он из тюрьмы попал в больницу. Ещё не было тех страшных лекарств,
которыми морили узников таких больниц в семидесятые годы, его разве что туго
заворачивали в мокрые простыни, которые по мере высыхания становились пыточным
одеянием. Он с утра до вечера писал жалобы и письма, но ему никто не отвечал.
Он объявлял голодовки, но его кормили принудительно. Он мучился, как вольный
зверь, попавшийся в ловушку, а другим больным такое говорил о советской власти,
что его стали содержать в изоляции. Стремительно наступало время всеобщего
страха, и врачи, боясь, что их могут обвинить в недонесении, записывали его
речи после каждого медосмотра. Это были чистые доносы, но никто их не читал.
Тогда было написано (врачами же) заключение, что Оссовский только притворяется
психбольным, а на самом деле давно уже подлежит выписке и привлечению к суду за
антисоветскую агитацию. Среди больных! – но об этом составители не
подумали. На Лубянке ещё долго не откликались, но потом дело Оссовского
возобновили, и, признанный совершенно здоровым, был он переведен в тюрьму. Где
очень скоро умер. Было ему сорок девять лет. А причина смерти осталась
неизвестной. В больнице он написал какие-то воспоминания – их, скорее
всего, просто сожгли ввиду опасного и вредоносного содержания. А всего в этой
больнице залечили 1800 человек. Сколько из них были здоровыми, никто уже не
узнает.
А теперь расскажу совсем
немного о своёй находке в городе Томске. Чисто книжной, разумеется, находке,
ибо я ведь не учёный наблюдатель, а гулящий чтец-декламатор, просто очень
любящий книги, черпающий в них свои нехитрые познания. Накануне подарили мне
роскошный том про этот дивный университетский город, утром я его лениво
полистал, а после вышел из гостиницы, чтобы ещё раз всласть полюбоваться
вычурной и уникальной деревянной архитектурой. Но, отойдя совсем недалеко, сел
покурить и вновь задумался о том, о чем вскользь упомянул в предисловии – о
горести сегодняшней российской жизни. О несметной шайке воров и мздоимцев,
расхищающих Россию и ведущих себя в точности как орда завоевателей в безгласной
и покорной колонии. Я никак не мог понять, с чего я стал сейчас об этом снова
думать и зачем – не мне ведь это унижение преодолеть и уничтожить, вон
какие замечательные люди беззаветно и обречённо занимаются протестами в Москве,
а результат? Я смутно чувствовал, что в этом толстом томе, наскоро пролистанном
за утро, что-то промелькнуло именно на эту тему – только что? И вспомнить
я не мог. Мимо меня прошёл очень немолодой бородатый еврей в шляпе и лапсердаке,
похожий на Карла Маркса более, чем тот сам был на себя похож, я рассмеялся при
виде этого чисто иерусалимского типа и подумал, что вот проходят десятилетия, а
этот тип моего соплеменника продолжает существовать, наплевав на всё течение
времени. И тут же я сообразил, на что наткнулся я в той книге, а минут через
пятнадцать уже выписывал в тетрадь эту историю. Почти что двести лет назад, в
1819 году, сюда приехал в Томск (с ревизией) тогдашний генерал-губернатор Сибири,
временно опальный Сперанский (да-да, тот самый великий реформатор времён
Александра Первого). И, выступая перед начальством губернии, он сказал, что по
климату и природному богатству Томская губерния могла бы стать одним из лучших
мест в России, но «худое управление сделало из неё
сущий вертеп разбойников». И дальше он сказал: «Если
бы в Тобольске я отдал всех под суд, то здесь оставалось бы только всех
повесить». А после он уехал, и всё потекло как раньше. Просто ничего в России
не меняется, подумал я, приходят и уходят реформаторы (а среди них – и
просто палачи), но неизменно что-то коренное. От этой банальной и расхожей
мысли, много раз уже изложенной глубокими знатоками проблемы и не раз мной
читанной, мне почему-то сильно полегчало. Разумеется, и выпить захотелось, до
концерта ещё было много времени.
УКРАИНА – МАТЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ
В прошлом году мне очень
повезло с весёлым именем Пушкина. Я поехал выступать в Кишинёв и побывал в двух
его домах-музеях. Не говоря уже о том, что накануне всласть начитался всякого и
разного о его ссылке в Молдавию. Он ведь и «Чёрную
шаль»
там написал (почти что сразу по приезде), и «Гаврилиаду»,
и первую главу «Евгения Онегина», и «Песнь
о вещем Олеге». Двадцать один год едва ему исполнился, и это почти трёхлетнее
путешествие было донельзя питательно для явно уже сложившегося гения. По
счастью, генерал Инзов, наместник Бессарабского края, благоволил ему и всячески
оберегал. Пушкин ведь и жил в его доме. Как известно, издевался и шутил этот
юноша самозабвенно и наотмашь, сам был вспыльчивым, как спичка, и его от
нескольких дуэлей Инзов уберёг простейшим образом: узнавши об очередном
горячечном вызове, сажал под домашний арест. И ярость дуэлянтов за неделю
невозвратно рассеивалась в воздухе. Кстати сказать, утренняя физзарядка
молодого Пушкина состояла как раз в подготовке к поединку: только что
проснувшись и не одеваясь, он стрелял восковыми патронами в нарисованную на
стене мишень. И только после этого шёл завтракать. Но это было уже в доме
Инзова, а поначалу Пушкин несколько месяцев прожил в крохотном домишке, чудом
сохранившемся до нашего времени – там как раз сейчас музей, где
посетителей почти что нет, но непрерывны стайки школьников, которых водят в
целях просвещения. О самом интересном в его жизни той поры, конечно, малышам не
говорят. А между тем работой переводчика (именно в этом качестве был поэт сюда
прислан) генерал Инзов его ничуть не загружал, и ни в какой присутственной
конторе он не должен был сидеть и временем своим распоряжался сам. Теперь,
читатель, догадайся сам, на что Александр Сергеич тратил это время. Конечно,
если вынести за скобку сочинение стихов. И вынесем туда же запойное чтение («Ищу вознаградить в объятиях свободы мятежной младостью
утраченные годы и в просвещении стать с веком наравне».) Да, читатель, ты
отменно верно догадался: донжуанский список Пушкина был крепко там пополнен.
Ибо, как писал один пушкиновед, жёны молдавских бояр были чувственны, опытны и
доступны (цитата неточна, ибо по памяти, за суть ручаюсь). А квартиры для свиданий щедро предоставляли приятели, не говоря уже об
укромной роскоши зеленых рощ и парков. Но одну из его тогдашних пассий следует
упомянуть особо. Звали её Калипсо, и была она гречанкой, появившейся в Молдавии
недавно. И была довольно неказиста – что фигурой, что лицом. Но вот по
слухам (не сама ли она их и распустила?), была она любовницей Байрона. А Байрон
был кумиром молодого Пушкина, и ясно, как и почему он и роман затеял бурный, и
прекрасные стихи этой гречанке посвятил. Роман довольно краткий получился:
обаяние великого предшественника вытеснилось новым увлечением.
И тень Овидия, некогда сосланного в эти же края,
тревожила его, и он писал об этом. Но душой и мыслями – с друзьями
оставался петербургскими, о чём пронзительно и в письмах сказано, и в послании
Чаадаеву. И зная это, благодушный Инзов дважды (или трижды) позволил ему
съездить на Украину, в Каменку, в имение его друзей Раевских, куда съезжались
будущие декабристы. Но от него их разговоры содержались в тайне, и смешно читать
сегодня, что они его как будто берегли из уважения к таланту. Нет, это они
оберегали свою тайну от мальчишки, легкомысленного, дьявольски общительного и
несдержанного на язык. Да Пушкин ведь и сам потом писал об этом с полным
пониманием. Поэтому вернёмся лучше в Кишинёв, откуда Пушкин как-то сговорил
своего местного приятеля смотаться ненадолго в деревушку Долны, в поместье отца
этого приятеля. И там теперь ещё один музей.
А было так. Приятель Пушкина, его ровесник и наперсник по
гульбе, однажды предложил ему съездить ненадолго в село, где обитали цыгане,
крепостные люди его отца. И любопытство неуёмное заставило поэта согласиться,
и, конечно, обещал ему приятель кучу новых впечатлений. Так и вышло. Но совсем
не то, что можем прочитать мы в поэме «Цыгане», написанной несколько лет спустя,
и уже не в Кишинёве. Ибо та чушь, что молодая цыганка могла запросто привести в
табор любовника из заведомо чужих, была красивой и невозможной выдумкой – такое
меж цыган каралось смертью. Это дивное сочинение (Проспер Мериме сошёл с ума от
восторга, его Кармен родилась, как эхо, после чтения поэмы) было чистой
поэтической выдумкой, выросшей на подлинной, но совершенно иной истории. Пушкин
влюбился – это было хроническим его состоянием в те изумительные годы.
Цыганке Земфире было восемнадцать лет, была она дочерью старосты табора и
русского языка напрочь не знала. Выгнать приятелей из табора староста просто не
смел: он был рабом отца одного из них и мог быть подвергнут любому (до
крайности) наказанию. Он разрешил двум этим бесконечно мерзким для него
молодцам жить в своём шатре, он молча наблюдал (и табор вместе с ним), как его
дочь жестами и мимикой объясняется с вёртким городским прощелыгой, гуляя с ним
в пределах табора (ни-ни куда-нибудь в окрестности, цыганок содержали строго),
и думал молча и угрюмо, как ему лучше поступить. Через несколько дней Земфира
исчезла. Заезжему гостю буднично рассказали, что её давний любовник застал её с
другим и зарезал обоих. Больше Пушкину было нечего тут делать, и он вскоре
возвратился в Кишинёв. Но какую замечательную вещь читаем мы вот уже сколько
лет!
Я, к сожалению, всё это прочитал, а не услышал, ибо нас
водила по музею женщина дремучая и уровня начальной школы. Кстати, стайка
первоклашек тут как раз резвилась на траве, избывая ту энергию, что накопилась
в них за время экскурсии. А наша провожатая, ещё, наверно, не остыв от часового
с детками общения, нам вдруг не без изящества сказала (в комнате второй или
третьей после начала осмотра): «Вы, вероятно,
знаете, что Пушкина убили на дуэли?» И больше я её уже не слушал.
А самый дорогой в моей жизни
обед я ел в тот приезд в Одессе. Тут сперва необходимы некие исторические
детали. Некогда знаменитый городской архитектор Бернардацци (итальянец
российского разлива) построил в Одессе здание биржи. Оно, кстати, есть во всех
рекламных буклетах города, уж больно хорошо получилась эта впечатляющая
каменная глыба. Как известно, главная особенность устроения биржи – полное
отсутствие внутренней акустики, чтобы тайны коммерческих переговоров
сохранялись между собеседников. И хотя понятно, что на таком торжище евреи
кричали в голос, хитроумные акустические ловушки эти крики улавливали и гасили.
Именно поэтому, вероятно, советская власть, биржу отменившая напрочь, учредила
в этом месте филармонию. Но речь, собственно говоря, не обо всём здании, а о
левом как бы притворе этого храма делового духа (слева от массивной лестницы,
ведущей в биржу). Это огромное, очень красивое помещение со здоровенными
квадратными колоннами внутри и всякими архитектурными накрутками. По всей видимости,
тут и был некогда ресторан для утомлённых деятелей экономики. В советские
времена тут процветал Дом актёра, и матёрые одесситы во всём мире (а они широко
распространились по всему миру) сладко жмурятся, вспоминая о спектаклях и
капустниках в этом огромном зале. Ныне там ресторан, благодарно названный в
честь давно почившего архитектора – «Бернардацци».
Ресторан, должно быть, очень дорогой, потому что, когда я предложил пообедать
именно в нём, два городских импресарио, которые устраивали мне концерт, мигом
погрустнели и потупились. А ещё там кроме нас троих был мой близкий друг со
своей подружкой (как и я – заезжие люди). А в каждом городе, как известно
и принято, платят за обед устроители.
– Не тушуйтесь, господа
хорошие, – успокоил я обоих не успевших разбогатеть предпринимателей, –
за обед сегодня плачу я.
И мы отправились в «Бернардацци». Нет, я вовсе не куражистый загульный фраер,
просто у меня был план, казавшийся мне прекрасным и праведным. С год или более
тому назад мне кто-то прислал снимки с тех салфеток (или как там они точно
называются?), которые кладутся на стол под тарелки с едой. На каждой из этих
подкладок из тонкого упругого картона были напечатаны мои стишки – семь
или восемь штук. В сопровождении гравюр с видами города. И на картонке с меню
мои стишки там помещались. И теперь лежали эти снимки в моей дорожной сумке. В
ресторане я сразу же попросил позвать директора, его не оказалось, к нам вышел
молодой человек, директор по артистической части (вечерами в ресторане всякие
мероприятия текут и экзотические танцы учиняет посетителям оркестр). Картонки с
моими стишками аккуратной стопкой высились у официантов на рабочем столе.
– Я как раз и есть автор
стихов, которые у вас тут напечатаны, – сухо и внушительно сказал я
арт-директору.
Юные официантки молча и
приветливо толпились в стороне.
– Очень приятно, – ответил
арт-директор с явным недоумением.
– Напечатали вы это без
моего согласия, – продолжил я свою сухую (и безумно наглую, как мне
казалось) речь, – и я собираюсь подавать на вас в суд. Это неприятная, как
вы понимаете, процедура, но меня поддержит мэр города, мой приятель.
– Но это было не при мне,
я тут недавно, – слабо защитился арт-директор.
Тут он явно допустил ошибку:
если бы он сразу меня послал, то я бы свой шантаж немедля прекратил – какой
тут на хер суд, в Одессу я приехал на день и никуда не стал бы обращаться, из
меня сутяжник – как галоши из картона.
– Так что у вас всего два
варианта, – сказал я твердо и слегка усмешливо, как заведомый победитель, –
или я сегодня же подаю на ваше заведение в суд, или вы всех нас кормите
бесплатным обедом.
– Я должен спросить у
директора, – ошарашенно ответил арт-директор и ушёл куда-то позвонить,
хотя трубку своего сотового телефона держал в руке.
Вернулся он буквально через
полминуты, весь сиял и широко развёл руками, громко возгласив:
– Усаживайтесь, господа!
И мы неторопливо сели за
массивный стол, немедленно покрытый злополучными картонками. Как же мне было
хорошо и удивительно! Я ещё даже не верил в привалившую удачу, но уже вполголоса
предупредил своих спутников:
– Ребята, заказывайте
блюда не по вкусу, а по цене – чтоб были самые дорогие!
Мы отменно пообедали. Одна из
импресарио впервые в жизни (как она сама призналась) ела
седло барашка – или козлёнка, уж не помню точно, пировали и торжествовали
все. Прогадал только я, заказав себе филе какой-то рыбы, изготовленной на пару
таиландских трав, и получив жидковатый и безвкусный обмылок (семьдесят
долларов, между прочим). Нас обслуживал рослый и неулыбчивый красавец с
каким-то невыразимо порочным лицом, в кино ему злодеев бы играть, а он бездарно
тратил свою внешность в этом ресторане. Нас он, по-моему, тихо презирал и молча
гневался, прекрасно понимая, что за бесплатный обед и чаевых не будет никаких.
Я эту неприязнь его почувствовал и потому к концу попросил ещё нам всем
принести по огромному пирожному – они весьма соблазнительно были
нарисованы в меню. Протесты сотрапезников я мигом погасил, а когда пирожные
принесли, попросил красавца упаковать их нам с собой. Представляю себе, как он
молча поносил меня, укладывая их в целлофановые аккуратные коробочки. Мы съели
их вечером после концерта – под запасённый виски это было прекрасно. А во
мне гуляло-пело торжество от нагло победившей справедливости.
В селе Триполье (километров
пятьдесят от Киева) случилась некогда кровавая история, типичная для
Гражданской войны. Некий Данило Зелёный был в ту пору атаманом небольшого
войска (кто армией его называл, кто – бандой), которое ожесточённо
сражалось то с немцами, то с большевиками. Атаман Зелёный был фанатом вольной
хлеборобной Украины и ни с кем из других атаманов того времени общего языка не
находил. «Зелёный» – это была как бы его кличка, он её себе взял в память
о погибшем друге, но так совпало это с его острой жаждой воли для зелёной
Украины, что название «зелёные» пристало
постепенно и к другим то ли мелким армиям, то ли крупным бандам, которым не
было тогда числа. То удачными, то менее были у него сражения и битвы, только
летом девятнадцатого года оказался он под Киевом, остановившись в селе Триполье,
где когда-то и родился. Отправился громить его отряд Красной Армии – тысячи
полторы бойцов. А к ним, горя водушевлением, примкнули сто комсомольцев (прямо
со съезда этой молодой организации). В абсолютном большинстве своём – евреи,
миф о царстве общей справедливости кружил им головы до умопомрачения. Руководил
ими некий Михаил Ратманский, фанатик не слабей Зелёного. В селе Триполье было
тихо, банда вроде отступила. Но вернулась она ночью. Бой был ожесточённым и
недолгим – весь отряд разбит был наголову, многие попали в плен. Спаслись
в Днепре единицы. А пленных перебили позже, о жестокости то белых, то красных
написано достаточно, в том числе – очевидцами. Самой страшной была смерть
пленных комсомольцев, их истязали с особым усердием. А потом разбили банду
Зелёного, сам он погиб в бою, имя его затмилось именами Петлюры, Махно,
Григорьева и подзабылось как бы. А в память о погибших комсомольцах был в селе
воздвигнут обелиск, а позже – и музей открыт. В совсем недавние времена
пробуждения национального сознания музей закрыли, а обелиск изрядно покалечили.
В частности – выломали большую бронзовую доску, где писалось о геройской
гибели этих зелёных мальчишек. И тут же соорудили рядом памятник атаману
Зелёному. О нём, кстати сказать, песни и поэмы написаны, он непростой был
человек. Мне как-то довелось прочесть, что вовсе не убил он пленных
красноармейцев, а заставил их дать клятву, что не будут больше воевать за
покорение свободной Украины, после чего раздали каждому по буханке хлеба и по
шмату сала и отпустили, даже лодками снабдив, чтобы до Киева добрались. А что
комсомольцев так казнили зверски, так и объяснять не надо – почему. Так
что очень исторически сегодня смотрится это сельское место.
И в этой же сентиментальной статье об атамане Зелёном
прочитал я, что в возрасте двенадцати лет бегал он смотреть на раскопки
археолога Хвойки, который замечательно о древности рассказывал. Тут с
действительностью совпадало: в самом-самом конце девятнадцатого века
самодеятельный археолог Хвойка раскопал в Триполье следы удивительной древней
культуры. Да ещё какой! Об этом, собственно, я и собрался написать, но
многословие попутное всегда меня подводит.
Трипольская культура вскоре прославилась на весь мир в
силу двух действительно поразительных фактов: времени своего существования
(пять тысяч лет до новой эры) и невообразимой красотой росписи своих
хозяйственных горшков. Яркие волнистые линии разных цветов, причудливые
орнаменты, спирали, ромбики, кружки и треугольники – чистое и высокое
художество являли собой эти глиняные сосуды ручной лепки (не было ещё
гончарного круга). Размер их был – от маленьких до огромных. А были ещё
загадочные сдвоенные и без дна – вроде больших биноклей непонятного
назначения. Словом – большая горшечная культура (так её, кстати, и
назвали). Были ещё медные топоры, молоты и ножи, но главным, несомненно, было –
высочайшее искусство многоцветной росписи. Трипольцы были земледельцами и
скотоводами, а поселения свои (дома из глины и соломы) каждые лет пятьдесят
сжигали, перебираясь на новое место. Тут гипотез было две, и обе донельзя
правдоподобные. Одна – что истощалась почва и скудели травяные пастбища,
вторая – чисто санитарная: загваздывали они свои поселения отходами жизни
до такой степени, что жить уже было невозможно. А что сжигали своё место жительства,
то здесь причина тоже чисто гигиеническая на ум приходит, но куда красивее
предположение, что некий в этом крылся ритуал. Ещё забавно, что у них, всего
скорее, был матриархат – уж больно много женских статуэток сохранилось, а
мужских – совсем чуть-чуть. И образ женской красоты из этих статуэток ясно
явлен: широкозадые и крупнобёдрые венеры и афродиты пленяли воображение
трипольских скульпторов. Что же касается мужчин, то подозрительны у них были
носы. На это обратив внимание, один из аналитиков-историков неосторожно помянул
семитов, но был так заклёван бдительными коллегами, что более на этой
странности не заострял своё внимание. А просуществовали эти люди со своими живописными
талантами примерно два тысячелетия, после чего следы их исчезают. Скорей всего,
их погубили хлынувшие с севера конные орды арийцев или индоевропейцев (от
которых, кстати, и пошло большинство европейских народов). Довольно быстро
выяснилось, что Украина – лишь окраина этого горшечного населения, гораздо
в большем количестве обитали они в Бессарабии, Румынии и сопредельных им
просторах, там культура эта по-иному называлась, но уже была известна. Впрочем,
слава наибольшая досталась всё-таки Триполью. И я об этом не могу не рассказать.
В Советском Союзе в конце
сороковых годов огромная и шумная велась кампания по установлению приоритетов –
всё когда-то было, дескать, изобретено в России. Всплыли и засияли имена
Кулибина, Попова, Ползунова, Можайского и других действительно талантливых
людей, которые и впрямь своих коллег опережали в творчестве техническом, но не
взлетел самолёт Можайского, мигом сломалась паровая машина Ползунова, и такое
было постоянно. Вранья было достаточно в кампании этой: дескать, некий
Крякутный свой воздушный шар надул намного раньше Монгольфье (и первым в мире в
воздух на нём поднялся), а безвестный крестьянин Артамонов первый в мире
изобрёл велосипед и прокатился. Суть этой кампании идиотической лучше всего
выразил тогдашний анекдот: что и рентген впервые появился у России, ибо Иван
Грозный некогда сказал своему думному дьяку: «Я тебя, сукин сын, насквозь
вижу». И выражение «Россия – родина слонов» тогда же появилось.
А на Украине наступило это помешательство теперь.
Причиной стало, очевидно, пробуждение национального сознания и поисков предмета
для гордыни. И уже некий государственный деятель сообщил журналисту, что
Украина – родина мамонтов. Да-да, они тут жили, и на них охотились
отважные украинцы, но после наступило потепление, и убрели в Сибирь эти
животные. А так как никаких технических открытий исстари не совершалось на
крестьянской Украине, то Триполье быстро и естественно переместилось в фокус
общей гордости. А впрочем, не оно одно. Ибо Иисус Христос, дева Мария и всё
святое семейство – с Украины родом, а Иосиф плотник по фамилии Бандура
тоже обретался здесь, согласно некой древней переписи населения. А Гомер –
отсюда родом, здесь и помер. Да, он сочинял по-гречески, но Гоголь тоже ведь по-русски
сочинял, а с несомненностью – украинец. И Христофор Колумб отсюда родом –
в городе Коломые он на свет явился. А знаменитый конкистадор Писарро, тот
вообще сперва был писарь при казачьем войске, отсюда и его кликуха. Строить
пирамиды египтян учили украинцы, оттого там часто попадаются изображения
трезубца, искони входящего в украинский герб. И вообще древние украинцы научили
все другие народы пахать землю, сеять хлеб, ковать железо, ткать, строить
жилища и писать. Ибо Эллада и Рим стоят на украинском культурном слое. А
Триполье – эмбрион всемирной цивилизации. Египет, Китай, Индия – осколки
канувшей трипольской империи. И ясно, что не древние шумеры (три тысячелетия до
новой эры) изобрели колесо и письменность – посмотрите на рисунки на
горшках трипольских.
Нет, я весь этот бред не сочинил, а выписал, его учёные
со степенями излагают в книгах и статьях. Мне, однако, сильно повезло: я многое
из этого услышал лично. Ибо есть в селе Триполье ещё один музей – большая
частная коллекция. Неимоверное количество красивейших горшков и всяческих
хозяйственно-охотничьих снастей. За подлинность всех экспонатов поручиться не могу:
когда украинские нувориши принялись скупать эти древние ценности, вошедшие в
моду, оживились и умелые украинские гончары, сильно улучшив своё благосостояние
изготовлением таких красивых раритетов. Лепили, раскрашивали, после разбивали и
склеивали. А удостоверением подлинности снабжала их комиссия экспертов, им тоже
надо было как-то кормиться. Смотрится коллекция великолепно. Водит по музею (за
вполне умеренную плату) сам её владелец, грузный и вальяжный человек лет шестидесяти,
по виду – бывший крупный советский чиновник, по повадке – из милиции
или таких же важных органов. А всё, что говорил он, я записывал, дрожа от
наслаждения. Итак.
Во-первых, появились трипольские поселения не в пятом, а
в шестом тысячелетии до новой эры. Ну, лишнее тысячелетие – пустяк при
такой древности. Но главное – они общались с космосом. Как раз при помощи
вот этих сдвоенных глиняных цилиндров, странно напоминающих глиняный бинокль
без стёкол. «А как они выходили на связь с космосом?» – задыхаясь от
восхищения, спросил один из нас. Хозяин музея снисходительно улыбнулся: если б
мы это знали, мы бы тоже пообщались с космосом. «Но тогда откуда это стало
известно?» – хотел спросить я, но проглотил вопрос. Ибо мне совсем недавно
рассказали, что лектор в Киевском университете повестнул как-то студентам, что
в древней Киевской Руси была очень развита высшая математика. «Что, есть об
этом какая-нибудь летопись?» – робко спросил наглый студент. «Нет, – пояснил
лектор, – но есть указание её найти».
«Но главное, конечно, – продолжал хозяин с законной
гордостью за предков, – что жили эти скотоводы и земледельцы – необыкновенно
духовной жизнью. У них была письменность – за три тысячи лет до шумеров,
заметьте, и те точки, кружки, зигзаги и загогулины, которые наносила на горшки
кисть художника – это буквы их неразгаданного пока алфавита. Они изобрели
колесо и подарили всему миру этот ключ к развитию цивилизации. У них была
изумительной красоты музыка». Тут я легонько всхлипнул, и он с укором глянул на
меня. Но продолжал: «По вмятинам на коже барабанов мы восстановили эту музыку,
они писали марши и торжественные песнопения».
Нашему душевному празднику внезапно помешала тётка,
озабоченно спросившая, куда же делись эти выдающиеся люди, и наш экскурсовод,
досадуя на непонятливость пустой бабёшки, сам её в ответ спросил: «Что ж вы, до
сих пор не догадались, откуда взялись все народы Европы?» Тётка пристыжено
кивнула головой и расцвела. А нам уже пора было бежать, и многого, ох многого я
так и не узнал об этой праукраинской цивилизации, которая облагодетельствовала
мир.
Забавно, что такая мания исторического величия поразила
многие республики бывшего Советского Союза, когда они стали странами и слегка
свихнулись на национальной почве. Кто-то мне прислал по электронной почте
выступление двух ранее неведомых публичных киргизов. Я с удивлением и радостью
узнал из их горячечных речений, что именно киргизы являются почтеннейшим по
древности народом планеты, ибо только у них обнаружены хромосомы, идущие
прямиком от Евы и Адама. Правда, я и раньше это подозревал, так что приятно
было слышать.
А Украина в тот же год мне подарила ещё одну крупицу
счастья: я впервые в жизни попал в город Львов. Не стану я описывать его
архитектурные красоты, не смогу, но внутреннее «ах!»
сопровождало все мои прогулки. Жили мы в
стариннейшей гостинице города (она именовалась дивно для отеля – «Жорж») – прямо напротив памятника – монумента в
честь Адама Мицкевича. Забавно, что белорусы числят его своим поэтом, литовцы –
своим, а про поляков нечего и говорить, писал ведь он по-польски и как никто
прославил польскую поэзию. И в десятке (как не более) городов стоят ему
памятники, мотался ведь по всей Европе, а что мать его была еврейкой, так это
приятно вспомнилось мне, израильскому проходимцу. Накануне Крымской войны он
даже пытался организовать еврейский батальон в помощь Англии и Франции, но
что-то сорвалось. А тут во Львове он наверняка ведь жил в этой гостинице.
Ещё в ней жил Бальзак. А главное – что жил тут
Казанова. Это рассказала нам администраторша в последний уже день, и мой
приятель горько застонал, что не успел последовать примеру своего кумира-любострастника.
А я бродил по городу в таком приподнятом душевном состоянии, какое даже в
молодости за собой не помню. Старинный центр Львова – он ведь маленький, и
я наверняка по тем же улочкам ходил, где сотни раз (какой там сотни – тысячи)
ходили два великих человека – на мой, конечно, взгляд – Станислав Ежи
Лец и Станислав Лем. Они отсюда оба родом. А с Лемом я когда-то даже был
знаком, только почтение мне сдавливало горло и мешало говорить, я слушал и
молчал, как завороженный. А Ежи Лец, того не зная, начинил меня своими
непричёсанными мыслями тем воздухом свободы, который много лет уже во мне и
очень помогает жить. Только на маленьком пространстве можно ощутить такую вот
причастность к людям, давно отсюда ушедшим.
Покурил я возле памятника Степану Бандере, недавно тут
сооружённого. Он был такой фанатик вольной Украины, что даже немцы года два
держали его в тюрьме и лагере, а много после – по той же причине – убил
подосланный чекист. Забавно только было видеть, как явно торопился скульптор
(что ли, отменить могли заказ – уж больно яростными были споры, годится ли
он в национальные герои), и одет был Бандера в чисто ленинское пальто со всех
бесчисленных монументов. А ещё вполне по-ленински держал он левую руку за левым
отворотом этого пальто, а правую так опустил вниз, словно держал там кепку.
Смешное это сходство всё-таки никак не сбило моё настроение, город это словно
ощутил и стал мне подносить подарки. Сперва нас пригласили с моим другом в
некий трёхэтажный (как не боле) ресторан, устроенный в виде маленького
нефтеперерабатывающего завода: снизу доверху вились какие-то трубы и прочие
технические загогулины. А дело было в том, что гордость города – изобретение
в нём некогда керосина. И к этому причастен оказался – будете смеяться –
некий предприимчивый еврей. Середина девятнадцатого века, и не так уж далеко от
Львова найдено большое нефтяное месторождение. Что делать с изобилием этого
продукта, толком ещё никто не знал, но выше упомянутый мыслитель рассудил
вполне логично: так как нефть – вещество жидкое и горючее, то путём
каких-нибудь химических или технических манипуляций можно превратить её в
спирт, ибо он тоже жидкий и горючий. Этим озарением он поделился с двумя
аптекарями, сделав им заказ на превращение идеи в водочный эквивалент. Аптекари
водушевились, принялись химичить и открыли керосин. На своё открытие получили
они патент (что удостоверяет, кстати, первенство Львова), и появились
керосиновые лампы. В честь этого памятного события горело в ресторане
керосиновое освещение. И мы, заезжие, сполна тут насладились. Даже выпивка тут
называлась специально: типа «керосиновка»,
«бензинка» и «нефтянка», очень симпатичные
настойки. Но на этом дары города не кончились.
На одной из улиц маленькое кафе привлекло нас своим
названием: «Захер Мазох». Он, оказывается, тоже жил во Львове, этот несчастный
Леопольд фон Захер Мазох, да притом был сыном начальника полиции Галицийского
округа (или королевства, уж не помню). А родился, кстати, – ровно за сто
лет до меня. И кончил университет, и стал доцентом истории. Но мечтал он о
карьере литератора и, не подозревая о беде грядущей, описал в романе свою
слабость: получал он удовольствие только от женщин, который били его и унижали.
И один маститый психиатр назвал в его честь мазохизмом это грустное сексуальное
отклонение. Так что славу заработал он навеки не совсем литературную. По
стенкам в этом кафе висели всякие картинки сладострастных истязаний, а у каждой
из официанток лежала на плече здоровенная плеть. «Представляешь себе, с каким
удовольствием они хлестали бы клиентов?» – шёпотом спросил меня приятель.
И вдруг один из посетителей, крупный молодой мужчина, вышел на середину зала,
чуть согнулся, опершись руками о спинку стула, и юная официантка принялась
огуливать его плетью. И не театрально, не кое-как, а сильно и с размаху. Даже
чуть с оттяжкой, это были настоящие удары. Он, по-моему, даже покряхтывал
немного, но стоял не шевелясь. А после преспокойно сел за столик, где пила его
компания. Зал захлопал дружно и вернулся к пиву и закускам. Мы впервые в жизни
это видели и ошарашенно молчали. Я смотрел по сторонам и думал, что вовсе не
случайны тут сидящие, и из них немалое число сюда приходит за своей порцией
этого свихнутого удовольствия. Мы ушли через примерно полчаса после такого же
повторного истязания. И чуть поёживались, даже не обсуждая увиденное.
А прямо завтра ожидало меня не
менее извращённое удовольствие. На этот день пришёлся Йом-Кипур – высокий
и торжественный еврейский праздник, Судный день. В этот день где-то в
непостижимых небесных далях решается судьба каждого смертного – достоин ли
он жить и далее. Верующие евреи постятся и ожесточённо молятся. Благостная и
тревожная тишина воцаряется в этот день в Иерусалиме, даже самые отъявленные
безбожники не ездят в автомобилях и не шибко проявляются на улицах, сплошь
богобоязненные евреи в белых одеяниях плавно текут в бесчисленные синагоги. Я
хоть и не пощусь и не молюсь, но ощущаю атмосферу этого странного и тревожного
торжества, висящую в воздухе.
Так вот я был во Львове в этот день и всю его вторую
половину провёл в подземном ресторане, обустроенном как логово бандеровцев. Он
и назывался «Укрийивка», что на русский лучше всего
переводится как «укрывище» (очень
солженицынское слово). Есть ещё такое слово – «схрон», так именовались не
имеющие видимого входа глубокие землянки бандеровцев, скрывавшихся от чекистов
и милиции аж до середины пятидесятых годов. Ресторан этот, расположенный в
самом центре города (прямо напротив горсовета, или как он нынче называется?),
пользуется необыкновенной популярностью, там стояла огромная очередь жаждущих
вкусить подземное удовольствие. У нас был столик уже заказан. В нарочито грубой
деревянной двери был квадратный проём, откуда выглянуло бородатое, точнее –
сплошь заросшее лицо, требуя условленный пароль («Слава
Украине!»), и мы его произнесли. А когда дверь раскрылась, перед нами предстал
средних лет мужчина в полевой военной форме (бандеровцев, очевидно), с
винтовкой через плечо. «Москали есть?» – сурово и театрально спросил он. Я
знал уже, что года три назад вмешалась тут проклятая политкорректность – раньше
этот экзотический швейцар спрашивал, есть ли москали или жиды. Поэтому я
радостно ему ответил, что есть: я именно москаль и жид одновременно. В ответ он
отступил на шаг, взял с тумбочки бутылку водки и, наливши маленький стакан,
поднёс его, с приветной теплотой пожелав здоровья. Я был счастлив выпить эту
стопку. И мы начали спускаться в подземелье. И правда, всё было устроено под
гигантскую землянку (там было несколько залов, и человек триста там уже
сидели): потолок как бы подпирался стволами деревьев, прочно и неказисто
сколоченные столы, скамейки и табуретки были единственной мебелью, а интерьер
весь состоял из пожелтевших листовок, старых газет, каких-то объявлений и
указов, мишеней с портретами Берия, Сталина и Ворошилова. На невысоком потолке были приклеены большие листы
со схемами таких бандеровских схронов – то ли изготовленных заново, то ли
перекупленных в милицейских архивах. Словом, это было дивное заведение. И надо
ли говорить, что сало там было нескольких видов изготовления и что мне было
очень вкусно. Так как Бог наверняка любит любые наши игры, я уверен, что Йом-Кипур
я провёл вполне достойно. Водка там пилась под пиво, так что, уходя, я всё же
не сдержался. Благодарственно пожав руку охраннику, я сказал, что антураж
такого дивного заведения был бы полней и ярче, если бы на входе хоть бы изредка
стоял еврей. Он не улыбнулся, чуть подумал и спросил: «Завтра в дневную смену
выйдешь?» Нет, завтра в дневную смену я не мог, уже я улетал, и мы ещё раз
обменялись дружеским рукопожатием.
ОБРАТНАЯ СВЯЗЬ
Очень, очень я люблю записки. Впрочем, иногда слова и
реплики читателей доходят до меня и устным путём. Так, мне как-то рассказал
один городской импресарио: некая средних лет дамочка приобрела два билета, а
через полчаса взволнованно позвонила с вопросом: «А
сам-то Губерман, он будет на концерте?» А ещё в письме мне рассказали: некий
человек прочёл мои стишки своей соседке, вострой старушке. Ей понравилось, она
спросила, жив ли я и где я живу. Услышав, что в Иерусалиме, очень удивилась –
почему? Ей объяснили: потому что еврей. И вострая старушка непритворно
изумилась: «Какой же он еврей, если он пишет русским
матом?» Я даже друзьям порой завидую, когда им пишут примечательное что-то.
Саша Городницкий, например, такую получил записку на своём концерте: некая явно
интеллигентная женщина длинно написала ему, какой теперь повсюду беспредел и
безобразие, как тяжко нынче жить простому человеку, а закончила прекрасной
фразой: «Какое счастье, Александр Моисеевич, что вы
не дожили до этого времени!»
Одну историю мне рассказали – чисто лингвистическую,
она в семье любимая, эта история. Сын женщины-рассказчицы сюда в Израиль
приехал совсем маленьким, так что русский язык у него по большей части
выученный. И было ему уже семнадцать лет, когда мать решила пойти куда-то
учиться. А экзамен там был очень сложный, и в тот день с утра она изрядно
волновалась. А сын очень мать любил, и волновался вместе с ней, и в конце дня
позвонил ей, чтобы спросить, сдала ли. Вроде бы сдала, сказала мать. И сын
тогда спросил: «А экзамен был письменный или
оральный?»
Так как-то получилось, что в последние гастроли я не
раскладывал записки по городам, они смешались, и поэтому я их в том
беспорядочном порядке приведу, как они лежат в большом конверте.
Самой первой тут содержится записка, которую я со
значением прочёл жене немедля по приезде: «Игорь Миронович, а вы женаты? Ряд
18, место 29, Оля».
А теперь подряд что попадётся.
«После прочтения Ваших
книг считаю, что неразумно и неприлично приходить на встречу с Вами трезвым,
чем вступаю в антагонизм с женой. Кто прав? Кстати, у меня с собой. Окажите
честь. Алексей, ряд 14 (не еврей)».
«Игорь Миронович, посвятите мне, пожалуйста,
гарик! Только приличный, а то мама расстроится! Катя».
«Уважаемый Игорь Миронович! Однажды, читая Вас,
выпив перед этим 150 грамм, я понял, что и я – еврей. Решил вторые 48 лет
прожить счастливо, развёлся с женой и так далее. С благодарностью, Дима».
«Добрый вечер, Игорь Миронович! И спасибо Вам
большое. За стихи, за книги, за оптимизм и глубину. Хочу поделиться двустишием,
которое несколько лет назад написал один хороший человек. По-моему, она может
считать себя Вашей духовной внучкой: Пришла весна, запели птички, набухли почки
и яички».
«Большое спасибо Вам за
стихи! Хочу рассказать историю. Два года назад я ехал в метро и читал Ваши «гарики». А позади меня стояла великолепная красотка. Как
потом выяснилось, она их читала первый раз в жизни, подсматривая сзади. Вдруг я
услышал смех… и познакомился. Мы с ней до сих пор вместе. Спасибо!»
«Что бы Вы спросили у Бога?»
«Скажите, Вы Вашим ртом ещё и едите?»
«Когда я собиралась на концерт, предложила
своему другу пойти со мной. На что он сказал: “Даже смотреть не хочу на этого
плагиатора – столько мыслей у меня из головы украл!”»
«Игорь Миронович, сколько у Вас детей, о
которых Вам известно, и поддерживаете ли Вы с ними отношения?»
«Игорь Миронович, когда будет конец света?»
«Игорь Миронович, можно ли сказать, что мы сегодня
культурно провели вечер?»
«От южных гор до северных
морей, от Волги-матушки и до Тунгуски вы заебательский еврей и нехуёвый,
впрочем, русский. С уважением».
«Игорь Миронович! Как,
скажите, найти мужа в такие тяжёлые кризисные времена? Заранее спасибо Вам.
Татьяна».
«Игорь Миронович, скажите,
что делать девушке с двумя детьми, которая хочет замуж за еврея?»
«Спасибо Вам за Ваше
творчество, наш ребёнок, ему 14 лет, слушая Ваши стихи, решил почитать
Пушкина…»
«Неужели вы до сих пор
бухаете? И как сохраняете бодрость духа? И есть ли Бог? Спасибо».
«Игорь Миронович! Мой
муж – еврей. Я ему часто говорю: все нормальные евреи – врачи,
инженеры, а ты – милиционер. Я права?»
«Детская история. Грустный
Антон приходит из детского сада. Мы спрашиваем – что случилось? – Плохо
кормили. – А что давали? – Молоко, блядь, и дыню».
«Игорь Миронович, как Вы
потеряли девственность?»
«Как хорошо на самом деле мне
жить в родной стране! Но почему же в этом теле и почему в говне?»
«В интернете мы прочитали
заметки Дины Рубиной о Вас. Интересно! А хули Вы о ней ничего не напишете?!»
«Как приручить зятя?»
«Я армянин, а женюсь в третий
раз на еврейке, к чему бы это?»
«Игорь Мироныч, какой
стих Вы вспоминаете, чтобы не плакать? Спасибо. Плаксивая девушка».
«В антракте позвонил знакомой. Ты где? – спрашивает
она. На вечере Губермана – был мой ответ. Ой, как здорово! – с
неподдельным восторгом завидует она. И продолжает: а это кто такой?»
«Игорь Миронович, что для вас женский оргазм?»
«Уважаемый И. М.! Однажды, года три назад
попал в уфимский СИЗО (следственный изолятор) – всего на неделю. И в камере
в качестве разрешённой литературы обнаружил Ваши “Тюремные
гарики”. Книга была общая – камерная (разве что инвентарного номера не
имела). Она мне очень помогла в первые дни, они ведь самые тяжёлые! Знаете ли
Вы подобные случаи? С уважением. Сергей О.».
Нет, я подобных
случаев не знаю, но какова гуманность уфимской милиции! Зато знаю множество вот
каких размещений моего высокого творчества:
«Игорь Миронович, не обидит ли Вас, что Ваша
книга лежит у нас в уборной? Именно благодаря Вам мы проводим там значительно
больше времени. Спасибо!»
«Я – полковник авиации в отставке. В
детстве, в армии и на гражданке меня все называли евреем, хотя я русский. Как
уехать в Израиль на постоянное место жительства? Виктор».
«Игорь Миронович! Вот такая история. Внуку 3,5 года, провожает прабабушку
домой. “Поцелуй бабу Галю”, – говорит его мама. Правнук отвечает: “Что-то не больно я люблю старух целовать!”»
«Кто с языком и словом дружен, тому тогда и хуй
не нужен! Пенсионер».
«Игорь Миронович, правда это, что миром правят
евреи, или всё-таки их жёны?»
«Игорь Миронович, я вас хочу слышать ежедневно,
что делать?»
«Игорь Миронович! Жги! Да не угаснет русский
запал в недрах еврейской души!»
«Скажите, на Ваш взгляд, чего не хватает
России? Только не говорите, что евреев».
«Игорь Губерман, если Вы друг Иосифа Кобзона,
помогите нам встретиться!! Очень Вас прошу! У вас наверняка есть сотовый
телефон, позвоните Иосифу Давидовичу! Хочет он со мной встретиться?.. Извините,
я покажусь назойливой, но быть может, у Вас появится возможность приехать ко
мне завтра по адресу: …….».
«Игорь Миронович! Моя девушка смотрит на Вас с
восторгом. Что нужно сделать, чтобы на меня она смотрела так же?»
«Игорь Миронович! Как у вас рождаются стихи – утром, в обед, вечером?
Вы становитесь в позу или ходите? Или они потоком льются? Или вы напрягаетесь?»
«Выйду замуж за еврея любой национальности!
Игорь, помогите! 6 ряд, 20 место».
«Игорь Миронович, как Вы думаете – Бог
юмор понимает?»
«Игорь Миронович, слышно ли Вам, как смеётся на
балконе моя мама?»
Если эту главку вы, читатель, одолели, то легко поймёте,
за что я так люблю записки.
А по фразе, мной услышанной от давнего приятеля, можно
понять о старости побольше, чем из иной психологической статьи. Он мне сказал:
«Послушай, интересно, я сейчас подумал: что это
сегодня вы у нас засиделись? А потом смотрю – ведь это мы у вас в гостях!»
Закончить эту маленькую главку я хочу царским подарком
художника Саши Окуня: на этот день рождения он написал мне длинный стих, и
глупо было бы его не напечатать.
Триумф поэта, или Губерман на Олимпе
(ко дню рождения указанного поэта 7 июля 2012 года)
На Олимпе завсегдатай,
муз любимец, друг богов,
сладкой речью завсегда ты
услаждать их был готов.
И они тебе внимали,
сидя в лавровых венках
на камнях амфитеатра,
все готовы хоть до завтра
пить поэзии нектар,
прославляя дивный дар,
коим стал ты знаменит
среди нимф и нереид,
средь сатиров и вакханок…
Аж до почечных лоханок
стих бессмертных
пробирал:
Улыбалась Артемида,
звонко прыскала Киприда,
Посейдон ничком лежал!
А у старого Гомера
(счастлив старец был
безмерно)
от восторга хер дрожал.
Над тобой Амур летает
и главу твою венчает
белым венчиком из роз.
(Упс! Тут вихрь вдохновенья
в это самое мгновенье
не туда меня понёс.)
Ты в торжественном
прикиде,
при хитоне и хламиде,
лишнего – в помине нет.
И, к тебе склоняясь, как
ива,
грациозно и стыдливо
муза делает привет.