Повесть
Опубликовано в журнале Иерусалимский журнал, номер 40, 2011
Григорий Канович
МЕСТЕЧКОВЫЙ
РОМАНС *
А-идише маме! Ты одолела столько бед!
А-идише маме! Лучше тебя на свете нет.
Из
еврейской народной песни
1
Я давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и
той необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о
родителях – самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то
благое это намерение всё откладывал и откладывал или писал урывками, как бы
невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках.
Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и
принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как
мне казалось, достойные слова безжалостно стирало наступившее за окнами утро.
И вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше
медлить не имею никакого права и надо не угрызаться, а поторопиться хотя бы
отчасти искупить свою вину перед мамой – ведь, не приведи Господь, можно
и не успеть…
Поторопиться-то я и на самом деле решил. Но, перебирая в мелеющей
памяти всё, что я до преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно
себе, честно признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование.
Ещё не приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни
последовательным, ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой.
Наверно, подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда
меня ещё на свете не было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме
удалось войти невесткой в дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели
Минес-Канович, которую в нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с
лёгкой руки местечкового доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её
странным и жутковатым прозвищем – Роха-Самурай.
Бабушка Роха считала своего старшего сына Шлеймке-Соломона
самым завидным женихом в крохотном, затерянном, как булавка в необъятной
вселенной, местечке Йонава и оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению,
такого красавца не было не только в Йонаве, но и во всей Литве, от границы с
Латвией до рубежей враждебной Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо
какими путями нет-нет да забредали незваные гости – вольнолюбивые хасиды в
чёрных долгополых лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные
песнопения и ловкими, словно гуттаперчевыми ногами на мощённой булыжником
мостовой выписывали в своих причудливых плясках невиданные в здешних краях
иероглифы во славу Господа Бога, завещавшего всему роду-племени Израилеву
неустанно и повсюду плодиться и размножаться.
Из рассказов и запоздалых признаний мамы, которая любила то
и дело возвращаться в свою далёкую, почти вымышленную молодость и никогда не
упускала случая юркнуть в прошлое, как белка в облюбованное и запасливое дупло,
складывался рваный, извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой
были трудные отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и
обстоятельства, связанные с замужеством моей мамы и моим появлением на свет. С
них-то, подумал я, и следует начать.
– Может, ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает
наш дорогой сыночек Шлеймеле? – не скрывая тревоги, допытывалась бабушка
Роха у своего сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида,
склонившегося над сапожной колодкой.
Довид в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно,
как будто в комнате кроме него живых существ не было, продолжал тыкать шилом в
носок чьей-то поношенной туфли. По своему обыкновению, на вопросы, не имеющие
прямого касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или, если уж
удосуживался ответить, то только взглядом слезящихся печальных глаз или
наклоном головы.
– Чего ты молчишь? Разве Шлеймке не твой сын?
Осенней печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за
стеклами очков в поблекшей роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
Слов Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом
и молотком, уверял он, грешно утаивать от жены, будь добр, выложи всё до
последнего гроша. Но слова? Кому интересны слова? От них только недоразумения и
неприятности. Скажешь ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а,
глядишь, ещё разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А
соврёшь – как бы своей брехнёй самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше
всего молчать. Господь Бог на небесах не зря в тряпочку помалкивает. И нам, грешным,
велит держать язык за зубами – всё равно на всех слов не напасешься! Если
уж с кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с соседки Тайбе, у которой весь
день рот не закрывается.
– Ты, Роха, пошевели мозгами – что было бы, если
бы Всевышний каждый день отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша
Тайбе свела бы Его с ума!
– Совсем ты, старый пень, спятил! – гневилась на
него бабушка Роха. – Причем тут Бог? Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь
Бог обитает на небесах и что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю.
Господь сидит у себя дома, на золотом престоле, в окружении ангелов и
херувимов, они ведут с Ним благую беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать
за всеми нами, грешниками, – не слишком ли мы своими неразумными
поступками изгадили Его творение – землю? Ночью Отец небесный по местечку
с девицами не валандается и в потёмках на берегу Вилии не целуется с ними
взасос. Оставь Господа в покое. За день Он устаёт не меньше, чем сапожник.
Лучше ответь на мой вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
Мама с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о
свёкре и от этих бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и
колкостями перепалок отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на
глазах. Она как бы переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в ту
затерянную, как булавка во вселенной, уютную Йонаву, на берег полноводной
Вилии, обвенчавшей не одну влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
– А тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что
твой сынок может в один прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с
крестиком на груди? Приведёт свою кралю, подтолкнёт локтем к тебе и выпалит:
«Знакомься, татеню: Морта (или Антанина). И благослови!» Что мы будем тогда с
тобой делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком
и его сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту –
настоятелю Вайткусу? Ксёндз их при нас обвенчает, окропит молодожёнов святой
водицей, а мы у них и у прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые
евреи, когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и
пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
К угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и
обидным спокойствием. Ни гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми
днями его продолговатая голова, сверкающая овальным озерцом пролысины на
макушке и поросшая по краям редкой, рыжего цвета растительностью, была забита
мыслями о чужих каблуках, подошвах, о дратве, о ценах на кожу, о мучившем его
треклятом кашле. Желая успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался
из своего надёжного закутка молчания и, набравшись храбрости, сказал:
– Каждый нормальный мужчина в его возрасте по закону должен,
Роха, найти ту, которую ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда
поиски пары затягиваются. А иногда находишь сразу.
Насытившись наступившим молчанием, он медленно вытер залатанным
фартуком остро наточенное шило и добавил:
– Я тебя нашел сразу, без долгих поисков, хотя вокруг
меня вертелось столько всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою
Рахель. К этому делу сторожа с дубинкой не приставишь!
– К какому это ещё делу?
– Ну, к этому самому… к поцелуям и к прочему… –
замялся он. В отличие от гневливой, вспыльчивой жены, из гортани которой не раз
осиным роем вылетали ругательства, проклятья, скабрезности, лексикон деда
Довида был чист и благопристоен, как пасхальная ермолка. Никогда не пользовался
непотребными выражениями, от которых, как он убеждал всех
заказчиков-сквернословов, душа человека зарастает чертополохом. – Ты что,
забыла, как мы сами… с тобой до рассвета… под мостом через Вилию… на весенней
травяной постельке… Сплошное удовольствие, которое не забудешь. Короче говоря,
сама вспомни, как и мы безгрешно притирались плотью друг к дружке.
– Как тебе не стыдно! – возмутилась
бабушка. – Плотью друг к дружке! Тьфу!
– Говорить правду не стыдно, – смягчился
дед. – Твоя свекровь, моя покойная мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не
хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и зла, как ведьма, и ростом не вышла, и
груди у тебя плоские, для кормления младенцев неподходящие, и на лице бородавка
ягодой-малиной расцвела, и попка словно стульчик.
Он задохнулся от перебора слов и замолчал. Сколько языком ни
мели, Роху всё равно не переделаешь. Не о сапожничьей дочке для сына мечтала
его благоверная – о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой
конец о наследнице йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или о падчерице
аптекаря Ноты Левита Хане, чтобы он Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней,
нужные лекарства со скидкой давал…
Каждый Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о
временах минувших призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире
на проспекте имени генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним
махом вселил три обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на
родину. По вечерам возвращенцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в
памяти то, что вытесняло из головы пережитые беды и новые, накатывавшие и с
каждым днём усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен,
на которых не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в
коммуналку пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных нераспакованными
баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и разрозненных
пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и поодиночке
выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры. Мёртвые спешили
на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с теми, кто чудом
уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы, неизбывное горе
и несбыточные надежды, смыкались прошлое и современность. Она сулила новые
непредвиденные испытания и кишела грозными и непредсказуемыми опасностями. И
всё-таки этого притягательного прошлого, которое испокон веков служило
утешением и воодушевляло в бедах еврейскую душу, этого прошлого было куда
больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашей общаги с торопливой радостью
погружались в былое, как в подогретую летними лучами реку Вилию, продолжавшую
спокойно течь в их исстрадавшейся, измученной невосполнимыми утратами памяти и
манила на свои кустистые берега – берега их первых свиданий и первой любви.
По вечерам на проспекте имени генералиссимуса Сталина за
общий стол усаживались воскресшие в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба
деда, все тетки и дядья, и вместе с ними все канувшие в небытие земляки и
соседи. Далёким эхом откликались их голоса, манера речи, которую с удовольствием
копировала и воспроизводила неугомонная заводила и пересмешница – моя
мама. Эти голоса и речи, бывало, не умолкали до самого рассвета.
Раз за разом моя мама умело откручивала, как ручные часы,
назад время, чтобы только оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных
в бескрайней казахской степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от
заметённого ядовитой угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
«Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах
не должен забывать», – любила повторять моя мама.
– Ты зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся,
какая ему нужна вторая половина, – откуда-то из дальней дали в самодеятельном
актёрском исполнении мамы ко мне доносится голос деда с хрипотцой и высокий,
пламенный альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и
которую он всегда побаивался.
– Шлеймеле – рохля. Его играючи может обвести
вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему попадётся порядочная барышня из
порядочной семьи, а не блудница, которая нас, чего доброго, ещё байстрюком
наградит.
Томясь от неизвестности, бабушка была готова устроить за
Шлеймеле круглосуточную слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего,
Айзика, не спускать с царя Соломона глаз, и если они его застукают с
какой-нибудь гульливой местечковой дивой, то пусть без промедления докладывают,
чтобы мать знала, за кем тот приударяет. Братья вынужденно согласились
(попробуй не согласиться, Роха такую бурю поднимет!), но ябедничать и доносить
на Шлеймке всё же не стали.
Чтобы всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха
прибегала ко всяким сыщицким ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась
что-то выведать у своих состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая
своим зорким оком богомольцев и богомолок, сыщица прикидывала, у кого из них на
выданье дочери и на какой из них мог остановить свой выбор её писаный
красавец-сын. Невест в Йонаве было предостаточно: бедняжки-бесприданницы и
обладательницы хорошего приданого, непоправимые дурнушки и девицы со
смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из них, по разумению разборчивой и
требовательной Рохи, не годилась в жены её сыну. Разве что дочь мельника Менделя
Вассермана Злата, но та училась на зубного доктора то ли в Германии, то ли во
Франции, приезжала в местечко только на каникулы и с неотёсанными местечковыми
увальнями – фи! – не водилась.
Каково же было разочарование Рохи, когда она от балагулы
Пейсаха, который каждого жителя Йонавы знал в лицо, наконец-то выяснила, кто же
эта счастливица, к которой на берег любви бегает её любимчик.
Дочь сапожника Шимона Дудака – Хенка! Вот на кого
Шломо – её царь Соломон – положил глаз.
– Шлеймке, я слышала, что ты на всю оставшуюся жизнь
уже себе пару подыскал? Это правда? – Роха-Самурай из хитроумного сыщика
мгновенно превратилась в дотошного и неумолимого следователя.
Мой отец Соломон, он же Шлеймке, Шлеймеле, ни лицом, ни
повадками от своего родителя не отличался. Вместо того чтобы внятно, без
увёрток ответить на её вопросы, он только губами пожевал пропахший сапожной
мазью и борщом воздух. В отличие деда, молчаливость которого была
горестно-похоронной, его отпрыск своё молчание сдабривал жизнерадостной или
снисходительной улыбкой. Мол, что поделаешь – среди евреев тайны долго не
живут. Как ни скрывай, а тот же балагула Пейсах Шварцман или бакалейщик Хаим
Луцкий о них всё равно пронюхает и раструбит на весь мир. Евреи на то и евреи,
чтобы обо всём на белом свете узнавать раньше других. Иначе на случай, не
приведи Господь, погрома, как вовремя защититься от головорезов?
– Можно уже договариваться с раввином? Ставить хупу?
Приглашать гостей? – язвила Роха, осыпая своего писаного красавца
вопросами и перекрывая ему путь к почётному отступлению.
– Ну что ты, мама…
И весь ответ.
– Что, на этой толстушке Хенке Дудак свет клином
сошёлся? Может, за ней в местечке очередь выстроились и ты боишься, что окажешься
крайним?
– Хм…
– Что ты хмыкаешь? Я с тобой говорю серьезно, а ты
только «хмы» да «хмы». У тебя что, язык в задницу утянуло?
– Утянуло, – дерзко ответил Шлеймеле, повернулся и
отправился к своему работодателю – знаменитому Абраму Кисину – отрабатывать
жалованье.
А Роха долго не могла прийти в себя от его неслыханной
дерзости и своеволия. У неё из головы никак не выходила эта пигалица, эта
коротконожка, эта вертихвостка Хенка Дудак. Где были его глаза, когда из всех
дочерей Шимона Дудака, второго сапожника в местечке – вечного конкурента
Довида Кановича, он выбрал именно её? Мог же годик-два повременить, пока
подрастет её сестра – красавица Фейгеле. У Фейгеле уже сейчас, в
шестнадцать лет, есть то, что у понаторевших в брачных союзах сводниц
называется «иди сюда». А что у Хенки? И потом – кто же на базаре
отоваривается у первого же воза? Умные люди сначала все возы обойдут, всё
осмотрят, перещупают, приценятся, а потом уж, хорошенько почесав в затылке,
полезут в карман за кошельком.
– Не горюй, Роха! Жизнь всё расставит по местам и без
нашего вмешательства. Выслеживай, не выслеживай – тому, что суждено
случиться, того не миновать, – гнул своё незлобивый Довид. – Разве
наши, Роха, родители поступали иначе?
– Уж если ты такой умный, может, подскажешь мне, где
наши молодожёны будут жить? – сходила козырным тузом Роха. – У нас
шестеро душ в двух комнатах, у Дудака шестеро душ: четыре невесты и два
жениха – Шмуле и Мотл. Допустим, Шлеймке и Хенка сыграют свадьбу, куда мы
их, Довид, положим? На чердаке? В сенях с мышами? Может, уступим им свою
постель, а сами будем ночами напролёт разгуливать в обнимку под звёздами?
– Не беда. Если они действительно любят друг друга, то
поживут какое-то время врозь: он – у нас, на Рыбацкой, она – у
толстяка Шимона, на Ковенской. Шлеймке отделится от Абрама Кисина и станет
самостоятельным мастером, снимет где-нибудь квартирку…
Бабушка Роха не дала ему договорить.
– Врозь? Не пора ли тебе, Довид, свои мозги в починку
отдать? Интересно, как же они, живя врозь, исполнят завет Господа
Бога –плодиться и размножаться?
– Не волнуйся! Исполнят, исполнят, – отрубил
Довид.
Бабушка Роха ещё надеялась, что Шлеймеле передумает.
Поухаживает за ней, нацелуется и бросит. Но он не передумал.
Когда мой отец впервые отважился привести мою испуганную
маму на Рыбацкую улицу, чтобы познакомить с будущими свёкром и свекровью,
бабушка Роха осмотрела её с головы до пят, как опытный покупатель тёлку,
привезённую на продажу из глухой деревни в местечко или в уездный город, и
хмуро пробормотала:
– А ты, деточка, смотришься лучше, чем я думала. Не
красавица, но и не уродина.
Хенка покраснела и
опустила голову.
– Как я понимаю, вы оба уже всё решили… – сказала
будущая свекровь не с дружелюбной укоризной, а со скрытой угрозой. – Я
хотела сказать: вы уже решили за всех нас, будете вместе жить без всякого, как
водится у порядочных людей, родительского благословения. Сказали сами себе «мазлтов»,
обменялись кольцами, налили по бокалу вина, прокричали «лехаим» – и в
постельку!
Довид безмолвно стоял в сторонке, держа в руке неразлучное
шило, как будто с минуты на минуту собирался проткнуть им свою долголетнюю
спутницу.
– Да, – твёрдо сказал жених. – Давно миновали
те времена, когда в таких делах верховодили родители – брали своих детей
за рога и спаривали их, как скотину.
– Хорошие были времена, – неожиданно пропела
бабушка Роха. – Правда, Довид?
– Хороших времён, сколько я помню, Роха, никогда не
бывает, – уклонился от ответа её осторожный муж и шилом поскреб щетину на
небритой щеке. – Но во все нехорошие времена нет-нет да попадаются
отдельные приличные люди.
– Хенка хорошая, – подхватил его мысль йонавский
царь Соломон, никогда не отличавшийся особой смелостью. – Она хорошая, –
повторил он. – Можете быть уверены.
Похвалы и заверения сына не убедили мою неприступную
бабушку. Петух на то и петух, чтобы во дворе перед курочками-дурочками
заливаться соловьём. Она требовала от своего отпрыска других, более веских
доказательств.
– Между прочим, что ты, деточка, умеешь делать, кроме
того что покорять сердца парней? – с полицейской строгостью продолжала она
свой допрос, не обращая внимания на странные подмигивания и несуразные ужимки
Довида – мол, хватит, Роха, терзать человека. Его так и подмывало напомнить
ей, что и она если что-то до хупы и умела делать, так это только картошку в
мундире варить и Богу молиться.
– Я умею любить, – ответила мама, обескуражив не
только неуступчивую Роху, но и своего жениха. – Когда любишь, можно всему
научиться.
– Умеешь любить? А варить, стирать, гладить, мыть полы,
убирать ты умеешь? – бабушка Роха захлебнулась собственными перечислениями
и внезапно осипла.
– Все, что я делаю, я делаю с любовью, – сказала
Хенка с простодушным достоинством, посмотрела в упор на стариков, застывших в
каменных позах, и выпалила: – Я буду и вас обоих любить.
Довид обомлел и чуть не проколол шилом свою впалую щеку, а
бабушка громко и подозрительно начала сморкаться, но почему-то принялась
утирать не глаза, а свой холмистый нос.
– Поживём – увидим, – промямлила она. –
Если живы будем.
2
Непреклонная Роха уговаривала сына, чтобы тот повременил со
свадьбой. Для новобрачных, дескать, у них в доме нет ни одного свободного
места. Все кровати в хате заняты, сквозь ее изъеденные древоточцем стены слышны
не только гудки паровоза и громыхание пролетающего через Йонаву поезда, но и
каждый пук и храп. Как же он, Шлеймеле, в такой тесноте будет выполнять свои мужские
обязанности? Пусть, считала она, потерпит немножко, встанет на ноги, обзаведётся
заказчиками, начнёт больше зарабатывать и присмотрит за небольшую плату
угол – то ли у этого индюка – домовладельца Эфраима Каплера, которому
Довид, продли Господь его годы, всю жизнь чинит туфли и штиблеты, то ли у
другого воротилы – коннозаводчика Клеймана, сдающего в аренду квартиры. А
пока пусть поживёт со своей Хенкой врозь.
– Врозь?! – выпучил глаза жених.
– Если Хенка тебя действительно любит, а я по её
глазкам вижу, что любит, то она, по-моему, не станет против этого возражать.
Никуда твоя сдобная булочка не денется – подождёт. Ничего с ней не
случится. Таких парней, как ты, не бросают и на других не меняют, – подольстилась
Роха к нему.
– А никто пока и не собирается ставить хупу и
приглашать рабби Элиэзера. Мы поженимся, как только я вернусь после армейской
службы.
– А что – разве литовцы в свою армию женатых не
берут? Их оставляют, чтобы истосковавшиеся жёны к другим за запретными ласками
не бегали?
– Берут и женатых.
– А зачем им солдаты-портные, да к тому же евреи? Ведь
штыком штаны не латают.
Шлеймеле рассмеялся.
Неуступчивая Роха, может быть, скрепя сердце, и благословила
бы их союз: ведь сумасбродная Хенка способна на всё – сбежит с ним из
Йонавы куда глаза глядят или забеременеет до свадьбы. Чтобы не лишиться
Шлеймеле, Роха пошла бы на уступки, согласилась бы даже потесниться в доме. С
помощью Мотла и Айзика можно было бы перетащить в сени древнюю – чуть ли
во времена египетской неволи сколоченную и вросшую в землю двуспальную кровать,
которая если теперь и годилась для чего-нибудь, то разве что для куриного
насеста. С другой стороны, может, не спешить, выждать, авось, армия разлучит
Шлеймеле с Хенкой; два года службы – не шутка. На сдобную булочку могут
позариться многие. Может, эта коза не дотерпит до его возвращения и вскружит
голову другому парню.
Но древняя двуспальная кровать осталась стоять на месте.
Шлеймке призвали в армию и отправили в неблизкий от Йонавы город на Немане, в
уездный Алитус. К удивлению всех евреев местечка, он попал в кавалерийский
полк, не то к уланам, не то к драгунам, а ведь Шлеймке не мог похвастать
высоким ростом и ни разу в жизни не вдевал ногу в стремя.
– Командованию видней, кому, где и кем служить, –
успокаивал Роху старший сын Айзик, главный советник и утешитель
семейства. – Ничего плохого, если наш братец Шлеймке кроме того, что он
умеет шить, ещё научится и скакать на лошади.
– Зачем? – борясь со страхом, спрашивала не
Айзика, а самого Господа Бога бабушка Роха. – Зачем еврею скакать на
лошади? Где ты, Айзик, видел еврея на коне? Я знакома с балагулой Пейсахом
Шварцем миллион лет, но ни разу не видела его на коне, хотя у него в конюшне
трое здоровых битюгов. Он всё время берёт их под уздцы и ведёт к Вилии. Все
нормальные евреи платят, чтобы лошади куда-нибудь их возили, а не для того,
чтобы носиться на этих лошадях, как угорелые, по Литве. Вей цу мир, вей цу мир,
он ещё грохнется, разобьёт голову и станет калекой.
Бабушке Рохе снились страшные сны, она вскакивала с криком и
бродила по дому, шепча молитвы. Успокоили её не сыновья, не Довид, нередко
путавший имена своих отпрысков, а быстроногий местечковый почтальон Казимирас,
который через месяц после призыва Шлеймке принёс ей от него письмо из Алитуса.
В серый конверт была вложена бережно обёрнутая в бумагу маленькая
фотокарточка – её писаный красавец в военной форме и фуражке верхом на
каурой лошади.
– Генерал, – пролепетала моя бабушка, трижды
поцеловав снимок, и заплакала.
Наверно, такую же фотографию Шлеймке прислал и Хенке. Не мог
не прислать. Уж ей он, надо думать, в первую очередь отправил. Чего же она
тогда к ним на Рыбацкую улицу не пришла, чтобы похвастаться и поделиться своей
радостью? Мол, смотрите, Роха, каков наш Шлеймке! Бравый улан! Видно, у
бедняжки ума не хватило. А ведь радость надо стараться делить на всех, от этого
её не убывает, а только прибавляется.
Но Хенка на Рыбацкую улицу так и не явилась, хотя уверяла,
что будет их всех любить.
Роха норовила где-нибудь её подкараулить, выследить, но ту
как ветром сдуло. Сколько она о Хенке ни расспрашивала своих товарок, соседей,
знакомых богомольцев и лавочников – те только пожимали плечами, никто
ничего не ведал о старшей дочери Шимона Дудака. Тогда изнывающая от любопытства
бабушка Роха решила больше не искать обходных путей и, не церемонясь, во дворе
синагоги уточкой подплыла к самому Шимону Дудаку с придуманным заманчивым
предложением для Хенки. Её, Рохи, старый знакомый – хозяин
москательно-скобяной лавки реб Ешуа Кремницер якобы ищет для своего внука
Рафаэля хорошую еврейскую девушку – няньку. Может, безработную Хенку
заинтересует такой заработок. Ведь лишняя копейка семье из восьми ртов никогда
не помешает.
– А Хенки нет, – простодушно ответил доверчивый
Шимон, который в местечке был более известен своим бархатным, низким баритоном,
чем шилом. Сидя за колодкой, он частенько израненным бездорожьем ботинкам и
сапогам напевал весёлые песни о раввинах и послушных их учениках, об изворотливых
свахах и сводницах. Порой Шимон затягивал по-русски куплет из лихой песни о
могучей реке Волге и разбойнике, сбросившем в неё свою любовницу-персиянку.
Довид эту песню привез из Витебска, куда в начале кровавой мировой войны евреев
Литвы с пограничной полосы как «германских шпионов» выселил русский царь.
– Как нет? Где ж она?
Бабушка нисколько не сомневалась, что дочь не могла уехать,
не сказав отцу, куда она отправляется. У него Хенка наверняка всё выведает.
– Хенка отправилась в армию, – то ли с тайной
тревогой, то ли с опаской ответил вечный конкурент моего деда Довида.
– Что – литовцы уже вздумали и евреек в свое
войско забирать? Конец света!
– Хенка, как бы это сказать, туда по своей воле отправилась, –
пока Шимон говорил, робкая улыбка всё время не сходила с его усталого лица,
разглаживая своим тусклым светом распахавшие лоб морщины. – Вашего сына
Шлеймке проведать пожелала. – И, как бы оправдывая её поступок,
добавил: – Дочь бакалейщика Луцкого вслед за своим ухажёром жестянщиком
Генехом аж в Америку пустилась. Вы можете мне сказать, кому там, в Америке,
срочно потребовался жестянщик? И не откуда-нибудь, а именно из нашей Йонавы? Я
слышал, что и ваша Лея тоже в ту сторону посматривает.
– Вы про Лею слышали, а я, её родная мать, про это ничего
не слыхала. От кого же, позвольте полюбопытствовать, вы слышали? Кто же тот
сокол, который высмотрел, в какую сторону света направлен её полёт?
– Люди говорят.
– Люди говорят, что земля вокруг солнца вертится. И вы,
Шимон, им верите? Почему же я не верчусь, вы не вертитесь, раввин Элиэзер со
свитками в руках в синагоге вместе с богомольцами не вертится? – Роха от
слов Шимона сникла. Она и мысли не допускала, что кто-нибудь из детей уедет и навсегда
оставит её наедине с молчуном Довидом. Правда, Айзик намекал, что в Литве не
останется, что хочет попытать счастья в другом месте. Но чтобы старшая Лея
наладилась уехать? Да ещё в Америку? В это Роха отказывалась верить.
– Лучше, Шимон, скажите мне, как долго Шлеймке и ваша
дочь Хенка собираются вдвоём на одной лошади скакать в этом Алитусе? –
Роха вонзила свой вопрос, как наконечник копья, в улыбчивое лицо Шимона, но тот
про совместную скачку никакого понятия не имел и, смачно, во весь рот зевнув,
ответил:
– Одному Богу известно – сколько. Может, всю
оставшуюся жизнь.
Новость ошеломила Роху. Она была не в силах побороть в себе
недовольство и завистливое восхищение упорством любящей Хенки и даже – что
было редкостью – решила поделиться с мужем слухами о намерениях Леи и о
поездке Хенки в Алитус.
– Что ты на это скажешь?
– А что тут сказать? – буркнул Довид – Дети
как птицы. Посидят на ветке, почистят перышки, почирикают-почирикают и улетят
на другое дерево. Ветка покачнётся, покачнётся и затихнет. А что касается
Хенки, то она – отчаянная девчонка. Все сделает, чтобы своего добиться.
– Кроме меня, твоей законной жены, ты готов всех на
свете укрывать под своим тёплым крылышком, каждого погладить по головке и
поддержать, – не преминула его поддеть жена. – Сейчас – ты
только, пожалуйста, на меня не обижайся – за таким сокровищем, как ты, я
никуда бы не поехала… Ни в Алитус, ни в Шмалитус. Пожалела тогда тебя, недотёпу.
– Что поделаешь, Роха! Нет ничего слаще, чем ошибки
незрячей молодости… Может, мы и впрямь купили бы с тобой билеты на разные
поезда, но мы, дорогая, сели в один и тот же вагон и, кажется, были счастливы.
Теперь уж придётся нам вместе трястись со всеми нашими грехами и пожитками
дальше, пока Господь не распахнет перед нами свои небесные врата. А Хенка,
видно, своего добьётся, нашего сыночка не упустит. И хочешь – не хочешь, будет
у нас в доме праздник.
– Ишь, какой прыткий – будет праздник! Может, они
там, в Алитусе, побалуются-побалуются и ещё разбегутся. Тогда, Довид, и в самом
деле в нашем доме будет праздник.
– Чует моё сердце, Роха, не разбегутся, – он вытер
потертым рукавом рубахи лоб и, глядя на неё с испуганным обожанием, тихо,
словно посвящая её в какую-то тайну, добавил: – Первым делом я тебе, Роха,
сошью новые туфли из хромовой кожи на высоком каблуке. Потом пойдём к дамскому
угоднику Генеху Шарфштейну и закажем крепдешиновое платье, потом Нахум
Ковальский сделает тебе красивую причёску, а то ты все время ходишь
взлохмаченной, а Гедалье Банквечер смастерит мне двубортный костюм, и мы с
тобой выпьем на свадьбе по чарочке за их счастье…
– Что я слышу? – выплеснула наружу свой ехидный
восторг Роха. – Господь Бог совершил чудо!
– Чудо? – окатил её удивлённым взглядом муж.
– На шестидесятом году после полной немоты ты первый
раз заговорил не как сапожник, а как муж! И что это, дорогой, на тебя нашло?
– Ты что из меня делаешь бесчувственное чучело?! Без
сердца и без мозгов! – возмутился необидчивый Довид.
– Раньше из тебя, Довид, нельзя было такое вытянуть
даже клещами. Туфли из хромовой кожи, крепдешиновое платье, причёска… Что же ты
столько лет молчал?
Она подошла к нему и неуклюже обняла его.
– Может, ты хоть на старости мне первый раз и в любви
объяснишься?
– Могу, – храбро сказал он, – это, видит Бог,
мне ничего не стоит, – и усмехнулся.
– Ладно, ладно, – пожалела она мужа.
Милосердный Шимон дал дочери деньги на дорогу в Алитус, но
предупредил, чтобы она в чужом городе не задерживалась и зря родителей не
волновала.
– Поезжай, поезжай. Птица, которая всё время торчит на
ветке, может разучиться летать, – сказал он.
Сын его конкурента и одногодки Довида Кановича – Шлеймке –
ему нравился. Чернобровый, статный, глазастый! Тихоня и не лодырь. Кому такой
зятёк не придется по душе? Тем более что у Шимона четыре невесты на
выданье – велика ли радость, если они все засидятся в девках. Что за толк
в высохшем колодце, из которого нельзя напиться? За Хенку Шимон был спокоен.
3
В Алитусе Хенка попала в косой стремительный дождь и вымокла
до нитки. Она добежала до какой-то темной подворотни, спряталась под деревянным
навесом и, воровато оглядываясь по сторонам, с весёлым отчаянием принялась
выжимать сатиновую блузку и юбку. Когда сквозь отрепья туч, которые бросились
наутек от ветра, выглянуло скаредное литовское солнце, приезжая молодица чуть
подсохла, приободрилась и вышла из своего укрытия. Совершенно не ориентируясь в
хитросплетении улиц и переулков, она наугад отправилась на поиски своего улана.
Если до того, как солнце начнет клониться к закату, рассуждала Хенка, не удастся
найти расположение части, в которой служит её Шлеймке, она постарается устроиться
на ночлег в местной синагоге. В каждом местечке для забредшего странника в
молельне всегда найдётся дряхлая кушетка с бессовестными клопами, жёсткой
подушкой и рваным матрасом. Хенка заночует в Божьем доме, а утром выпытает у
какого-нибудь прохожего еврея, как пройти к армейским казармам.
За всю свою двадцатилетнюю жизнь Хенка из местечка ни разу
никуда не выезжала, если не считать прочно забытый Витебск. Туда в четырнадцатом
году её, маленькую девочку, вместе со всеми неблагонадёжными евреями изгнал из
Йонавы русский царь Николай, имя которого у всех её родичей надолго осталось в
памяти как олицетворение ненависти к изгнанникам Моисеева вероисповедания. Моя
бабушка со стороны матери, бывало, в сердцах бросала своему непокорному мужу
Шимону:
– Что ты с таким презрением смотришь на меня, как царь
Николай на пейсатого.
Алитус был больше, чем Хенкино родное местечко. Улицы были
шире, дома выше, витрины богаче. В Йонаве Хенка знала все проулки и
закоулки – каждую лавку, каждую мастерскую и парикмахерскую, почту,
казарму, плац для строевой подготовки воинов местного гарнизона и даже
полицейский участок.
Ах, если бы сейчас на пути ей попался такой полицейский, как
Гедрайтис, который помог бы тут не заблудиться! – вдруг вспомнила она
йонавского блюстителя порядка, частого гостя в их доме на Ковенской и чуть ли
не друга семьи.
Перед праздником Пасхи Гедрайтис в полной форме и с неразлучным
резиновым хлыстом обычно вваливался к сапожнику Шимону, чтобы попробовать мацы
и медовой настойки, а главное – поговорить с ним на чистейшем идише о Деве
Марии, о распятом Иисусе Христе, об апостолах. Гедрайтис, потомственный
католик, наотрез отказывался верить, что все они евреи.
– Не может быть, не может быть. Не верю. Сапожники
среди вас есть, портные есть, ростовщики есть, но апостолов среди вас нет. Все
апостолы – наши. И прошу их не присваивать.
– Евреи, евреи, – равнодушно бубнил Шимон, не
желая ссориться с Гедрайтисом, который из уважения к хозяину всегда с ним говорил
не по-литовски, а на маме-лошн. – Такие же, представь себе, евреи, как мы.
– Еврей не может распять еврея, – похрустывая
мацой, настаивал флегматичный и незлобивый Гедрайтис. – Литовец может.
Поляк может. Немец может. Еврей – никогда в жизни! Обмануть – да, не
моргнет глазом, перехитрить – да, донести на своего собрата – да. Но
распять?..
– Разве так важно, кто по происхождению Господь Бог и
его апостолы? Ты мне лучше скажи, где для приколачивания бедного Иисуса к
кресту эти евреи-злодеи покупали гвозди? – спросил с ехидцей Шимон,
терпеливо следя за тем, как гость уплетает мацу. – У реб Ешуа Кремницера
или, может, в Укмерге у Шмуэльсона?
И захихикал.
– Ты, Шимон, мастак не только ботинки чинить, но и языком,
как молотком по темечку… Умеешь! Умеешь! Только берегись! Даром что
сапожник! – сказал Гедрайтис и, прощаясь до вкусной мацы будущего года,
обнял старика крепкими крестьянскими лапищами.
Никаких знакомых в Алитусе у Хенки не было. Безуспешно
поплутав со своим парусиновым чемоданчиком по незнакомому городу, она всё-таки
решила обратиться к какому-нибудь прохожему с еврейской внешностью за
подсказкой, как ей, пока не стемнеет, добраться до желанной цели – солдатских
казарм.
Возле магазина, на вывеске которого красовалась безразмерная
дамская туфля на высоченном каблуке и крупными буквами на идише и на литовском
значилось «Меир Либерзон. Лучшая обувь в Европе», а чуть ниже «Европы» для
привлечения желанных покупателей более мелким шрифтом было выведено: «Дёшево и
надолго», Хенка вежливо остановила черноволосого узкогрудого мужчину в
длинном сюртуке, из-под которого свисали белые нити цицот, и спросила,
не подскажет ли ей, нездешней, где тут служат уланы.
– Уланы? – вытаращился он на неё в полном
недоумении. – А кто они такие?
– Солдаты, – смутилась Хенка. – Только не
пешие, а конные.
– А зачем хорошенькой еврейской девушке так уж понадобились
конные литовцы? – с ехидной усмешкой поинтересовался незнакомец и
кончиками пальцев прикоснулся к помятой черной шляпе.
Хорошенькая еврейская девушка приняла легкое движение его
руки за прощальный жест и торопливо ответила:
– Я ищу своего друга. Его недавно призвали в армию и
отправили сюда, в Алитус, проходить обязательную службу.
– Он еврей?
– Еврей, еврей… Портной.
– Первый раз слышу, чтобы портного, да ещё еврея, призывали
в кавалерию. Всадников сроду у нас не было, – выдохнул он и несколько раз
подряд опрыскал улыбкой свои впалые, тронутые болезненной желтизной
щеки. – Он тебя там ждёт?
– Нет. Просто я давно его не видела. И очень захотела
увидеть.
– Это желание похвальное. А ты хоть по-литовски кумекаешь?
– Слушала, как заказчики из окрестных деревень с моим
отцом-сапожником разговаривали, и кое-что запоминала. Мекаю, как коза, –
призналась Хенка. – Больше не с кем было говорить. Евреев у нас в местечке
больше, чем литовцев.
– Как же ты тогда надеешься его найти?
– Подкараулю.
– Что ж, может, тебе повезёт. Казармы далеко за
городом, на берегу Немана. Я бы тебе помог до них дойти, но не могу. Спешу в
аптеку за лекарствами. У меня жена больна. Очень больна. Уже третью неделю с
постели не встаёт. А ребятишки – мал мала – в доме одни без
присмотра. За ними глаз да глаз нужен.
– Спасибо. Я буду за вашу жену молиться, чтобы она
скорее выздоровела.
– А я за тебя буду. Как тебя зовут?
– Хенка Дудак.
– Милая Хенка, Бога грех просить только за себя, Его
нужно просить за всех сразу, а уж Он, Всевидящий, из множества выберет самых
достойных Его милости. Другим же придётся постоять за ней в очереди, –
сказал незнакомец, и улыбка солнечным зайчиком скользнула по его редкой щетине.
– Сейчас пойдёшь прямо, у мастерской жестянщика повернёшь направо, пересечёшь
площадь, метров через сто возьмёшь налево, потом обогнёшь костёл, а оттуда,
никуда не сворачивая, прямиком спускайся к Неману. Если заблудишься, приходи к
нам: улица Кудиркос, восемнадцать. Зовут меня Гилель Лейзеровский. Запомнишь?
– Да.
– Храни тебя Всевышний!
Хенка на Всевышнего не очень-то надеялась и за помощью к
Нему, в отличие от своих родителей, с утра до вечера беспокоивших Господа
своими просьбами, никогда не обращалась, прислушиваясь к своему сердцу, которое
и советовало ей, и вело её, и оберегало.
– Меня тогда в Алитусе вела любовь, она была моим самым
верным и лучшим путеводителем, – рассказывала мама мне, студенту-филологу,
с насмешливой гордостью много лет спустя. – Правда, и любовь иногда может
завести Бог весть куда. Но меня она не подвела – помогла не заблудиться и
в конце концов дойти до цели.
Хенка с парусиновым чемоданчиком в руке, битком набитым
гостинцами, принялась долго и безуспешно расхаживать по запретной зоне,
заглядывая в каждую щель высокого забора, поверх которого по всему периметру
была протянута колючая проволока. Вход на огороженную территорию охранял
коренастый розовощекий часовой, похожий на только что вернувшегося с пахоты крестьянина,
переодетого в солдатскую униформу. За широкими прорехами в ограде виднелись
двухэтажное здание штаба кавалерийского полка, нестройная шеренга безликих,
однообразных каменных бараков, конюшни и просторный пустовавший плац для ежедневной
выездки породистых армейских лошадей.
Бесконечные хождения Хенки взад-вперёд, настойчивое и
бесплодное подглядывание в щели насторожили часового, томившегося от безделья и
скуки. Чрезмерное любопытство молодой женщины, с виду – вылитой еврейки,
вызвало у стража справедливое подозрение, и он, недолго думая, оставил свой
пост и вразвалочку, с какой-то высокомерной ленцой двинулся ей навстречу.
Когда часовой поравнялся с нежданной гостьей, он оглядел её
с ног до головы, словно пытаясь отгадать, зачем она сюда пожаловала и что у неё
за таинственный чемоданчик в руке. С той же подчеркнутой строгостью он спросил
у неё:
– Ko cia, panele, iesko?[1]
Хенка напряглась и с большим трудом выловила из ничтожного
запаса слов на том же неподатливом государственном языке ответ:
– As ieskot
chaveras. Slomo Kanovich.[2]
Хенка ухитрилась исказить все литовские слова кроме личного
местоимения «я» и точного имени и фамилии того, кого искала.
Часовой поморщился от её неумения изъясняться на языке его
охраняемого от врагов государства, но поборол недовольство и с натужной
вежливостью обратился к ней с вопросом, ответ на который мог бы рассеять все
его сомнения:
– Jis cia tarnauja?[3]
Чутье ей подсказало, о чём он спрашивает. Быстро закивав
своими черными кудряшками, она бросилась открывать чемоданчик, осторожно
извлекла из-под гостинцев потертый бумажник с фотографией, обернутой газетной
бумагой, и протянула её часовому.
Охранник глянул на снимок, узнал полковую лошадь и уже дружелюбней
сказал:
– Palauk![4]
И зашагал к проходной.
Хенка с нетерпением ждала охранника и думала о том, что если
Шлеймке согласится, то она, чтобы чаще с ним видеться, останется в Алитусе.
Устроится на работу продавщицей, лучше всего в галантерейный магазин, или
подрядится в приличный дом нянькой, снимет по дешёвке чердак, сгодится ей и
комнатушка в подвале с одним оконцем, и она со своим возлюбленным прослужит в
этом чужом городе весь положенный в армии срок. Если же он не согласится, Хенка
в Йонаве заработает на поездки в Алитус и будет каждую субботу его навещать.
Только бы он не стал её отговаривать, только бы согласился. По субботам
евреев-солдат вроде бы отпускают в синагогу на молебен. Тогда-то они все
сообща – она, Хенка, её избранник и хороший человек Гилель Лейзеровский с
выздоровевшей женой и ребятишками – будут молиться и просить Господа Бога,
чтобы ему легко служилось и чтобы он, упаси Боже, не упал на скаку с лошади.
Что с того, что ни Хенка, ни Шлеймке не умеют молиться, как предписано в
священных книгах, хотя родители всячески стыдили и осуждали их за невежество, а
в гневе даже с горечью спрашивали, кто же они, в конце концов, – евреи или
выкресты? И хоть каждый из них не раз старикам объяснял, что молиться можно не
только вслух, зазубренными словами или по молитвеннику, а молча, сердцем, те их
только высмеивали и ждали неизбежной и справедливой кары небес.
Время, вдруг остановившее свой бег и не сулившее желанной
удачи, как бы глумилось своей медлительностью над Хенкой: часовой словно сквозь
землю провалился. Она стояла, ждала и, шепча что-то невнятное, как деревенская
знахарка, пыталась своими самодельными и жаркими заклинаниями ускорить встречу
с другом и вырвать его хотя бы на час-другой из казармы.
Когда уже казалось, что от долгого ожидания пора было отчаяться,
удача всё-таки улыбнулась ей. В сопровождении часового из проходной вышел
подтянутый, загорелый Шлеймке в зеленой гимнастерке, которая делала его выше и
стройней, и Хенка – вместо того чтобы броситься ему навстречу – от
нахлынувшей радости застыла на месте.
Шлеймке быстрым, молодцеватым шагом направился к ней, обнял,
поцеловал и стал ей медленно и осторожно вытирать ладонью слёзы.
– Ладно, ладно, – приговаривал он. – Ты не
умеешь плакать – только носом хлюпаешь. Лучше пойдем к реке. До вечерней
переклички я свободен. Мой командир – капитан Куолялис спросил меня: «Кто
эта женщина, которая тебя там за нашим забором дожидается». И я, не моргнув
глазом, сказал: «Это моя жена! Приехала из Йонавы». Он мне поверил, и я за
отличную службу получил от него увольнительную до вечера. Я ему, Хенка, правильно
сказал? – с мальчишеским озорством добавил Шлеймке. – Ты на самом
деле согласна быть моей женой?
И он захохотал.
– Я согласна, – сквозь слёзы ответила Хенка и,
уронив чемоданчик, повисла у него на шее.
Они спустились к Неману, нашли на берегу лужайку, уселись
друг против друга. Хенка открыла чемоданчик, достала оттуда скатёрку, разложила
гостинцы – пирог с изюмом, марципановые корочки и круглое, блестящее, как
пуговки на гимназическом мундире, монпансье, грецкие орехи, две мельхиоровые
рюмочки и запеленатую в кухонное полотенце бутылку непочатого пасхального вина.
На дне парусинового чемоданчика, кроме съестного, белели и несъедобные
подарки – собственноручно вышитый Хенкой носовой платок с замысловатым
вензелем и вязаные зимние варежки из овечьей шерсти.
– Ты бы ещё картофельный кугель привезла! –
ласково пожурил он её.
– А кугель я тебе тут приготовлю.
– Где? В казарме?
– Я решила остаться в Алитусе. Найду работу, сниму в
городе какой-нибудь дешёвый угол, дослужим вместе и вернёмся вместе. Какая
разница, где работать?
– Вот это да! Решила остаться из-за кугеля? Ты что, с
ума сошла?
– Из-за кугеля, из-за кугеля… Тут картошка вкусней, чем
в нашем местечке, – Хенка сощурила искрившиеся хитрецой глаза, нарезала
пирог с изюмом и налила в рюмки сладкое праздничное вино.
– За тебя! – сказала она и первая чокнулась с
ним. – И за то, чтоб и твоя лошадь тебя любила! И берегла…
– За тебя, Хенка.
Он выпил залпом и стал её дотошно расспрашивать о своих
родителях, братьях и сёстрах, о её собственной семье, и она терпеливо и
подробно рассказывала ему обо всех местечковых новостях.
– Слава Богу, все живы-здоровы. Ни свадеб, ни похорон.
Правда, евреев ещё прибавилось. Моя подружка, ты её знаешь, Двойра Каменецкая,
родила двойню – мальчика и девочку. Счастливица! Ты не сердись, но я тоже
хотела бы так…
– Как?
– Так. За один раз и навсегда отделаться. Пусть в
муках, но зато удачно.
– Ты и скажешь!.. А если будущий твой муж двойней не
удовлетворится?
– Я, конечно, глупости говорю. Лучше посидим и
помолчим. Здесь так хорошо!
Внизу спокойно и величаво нёс к Балтийскому морю свои воды
Неман. Из реки выпрыгивали и кувыркались в воздухе любопытные рыбёшки,
соскучившиеся в донной темноте по свету. Из густых приречных кустов вспархивали
неугомонные птицы. Солнце, кончившее свой трудовой день, спешило за край
горизонта на ночлег.
Шлеймке всё чаще поглядывал на часы.
– Когда ты, Хенка, приедешь домой, передай моей маме,
чтоб не беспокоилась. Меня тут никто не обижает, лошадь моя смирная. Дай Бог,
чтобы все наши евреи были такими же спокойными, как она… Нечего тут тебе на два
года оставаться и менять насиженное гнездо на чужую дыру. Если сможешь,
приезжай ко мне по субботам, будем сидеть у реки, кушать пирог с изюмом, сосать
леденцы, ходить в синагогу и просить Бога, чтобы Он нам простил наши грехи и
благословил нас на долгую совместную жизнь. А мы постараемся отблагодарить Его
послушанием и трудами…
– Слушаюсь, мой господин.
Больше она не проронила ни слова, завернула в скатёрку
оставшиеся гостинцы и проводила его до проходной. Наклоном головы попрощалась с
часовым и, чмокнув Шлеймке в щёку, медленно направилась в сторону города.
4
Семья Хенки жила бедно. Шимон до поздней ночи не расставался
с молотком и шилом. Чинил всё, что приносили, – и то, что давно пора было
выбросить на свалку, и то, что ещё поддавалось ремонту. И брал недорого. В
местечке шутили, что Дудак самый сговорчивый чеботарь на свете. Ходили к нему в
основном его неимущие собратья. А нищему Авигдору Перельману, который год с
лишним успел проучиться в Тельшяйской ешиве и которого доктор Ицхак Блюменфельд
за то, что тот отрёкся от религии, и за склонность наставлять всех на путь
истины и по каждому поводу мудрствовать наградил кличкой Спиноза, Шимон Дудак
обувь чинил даром.
– Бог тебе, Шимон, за меня сторицей заплатит, –
говорил Авигдор. – Он все мои долги аккуратно записывает в свою книгу
должников и аккуратно и вовремя возвращает их тем, кому я задолжал. Вернет Он,
Шимон, и тебе. Честное слово, хотя за Бога грех ручаться! Как поступит, так
поступит. Ведь Он – наш Главный Бухгалтер. Подсчитывает наши годы и наши
долги.
– А если вернёт, то, скажи на милость, чем? Деньгами,
векселями? Благодатью? – насмешливо спрашивал Шимон, поглаживая свои
пышные панские усы шершавым указательным пальцем.
– Долголетием. Хорошими мужьями для дочерей. Их у тебя
вон сколько – четверо! Внуками.
Шимон гордился дочерьми (одна краше другой), но они были не
его богатством, а каждодневной изнурительной заботой. Только Хенка перевалила
за двадцать и пополняла скудную семейную казну случайными заработками. Она и к
Шлеймке ездила в Алитус на свои деньги, заработанные в придорожной корчме
Бердичевского «К Ицику на огонёчек!», которую сам хозяин заведения возвышенно
называл первым в местечке рестораном. Хенка на дымной кухне весь день стряпала,
чистила и натирала картофель, жарила латкес, пекла пирожки с мясом и капустой,
пироги с изюмом, а потом перемывала всю посуду и убирала замусоренное объедками
и окурками помещение. И если бы не наглецы-извозчики,)которые промышляли ночным
извозом и в подпитии начинали приставать к ней, норовя ущипнуть то за налитую
молодым соком грудь, то за выпирающую стульчиком попку… Если бы не их
похотливые, как у мартовских котов, взгляды и предложения – прокатиться с
ветерком, подышать свежим воздухом где-нибудь в деревенской глуши, отдохнуть с
пивком под гармонь на природе, – она, пожалуй, и дальше кухарила бы в этом
вертепе, хотя от тяжелой работы и валилась с ног…
Ицик Бердичевский, тертый калач, известный в Йонаве своей
мёртвой хваткой, был доволен Хенкой – послушна, сноровиста, повариха что
надо. Он уговаривал её остаться, обещал защитить от бесстыжих посетителей
своего заведения, повысить жалованье, но его увещевания не подействовали, и она
ушла.
Хенка долго искала приличную работу. А где женщина, не кончившая
даже начальной школы и умеющая только варить и печь, мыть полы и стирать белье,
где она могла эту приличную работу найти? К Шлеймке она больше не ездила, у
отца денег не просила, писала своему кавалеристу письма на искалеченном идише,
состоявшем из одних признаний в любви и жалоб на судьбу-злодейку, и терпеливо
ждала, как Мессию, местечкового почтальона Казимириса. Зная наперед, что Роха к
ней никакой симпатии не питает, даже откровенно недолюбливает, она все-таки
забегала на Рыбацкую улицу за крохами каких-то сведений о Шлеймке. Когда же
Хенка после свидания со своим кавалеристом вернулась из Алитуса, то, не жалея
превосходных степеней, вдохновенно рассказывала, как он выглядит и как ему
служится. Роха не без основания подозревала, что Хенка немножко привирает, но не
перебивала её. Ведь медовое слово всегда течёт через чуткие уши в благодарное
сердце.
– Что он пишет? – спросила моя мама у будущей
свекрови.
– Что пишет? – глаза старухи вдруг
увлажнились. – Всё, что его брат Айзик нам с Довидом по листочку читает,
то и пишет. А что, скажи, можно писать таким тухлым старикам, как мы? Скучаю,
пишет. Чувствую себя хорошо, пишет. Только пища, о Господи, пишет,
некошерная – сосиски свиные, мясо свиное, супы из грибов со свиными
ножками. Ничего не поделаешь. Куда еврею деться, если и воздух тут везде некошерный.
А ты что – болтаешься без дела? Сбежала от этого проходимца Бердичевского?
– Сбежала.
– Это ты хорошо сделала. Там, где мужики бражничают,
там честные девицы вряд ли сберегут в целости свой веночек. Ты хоть понимаешь,
о чём я с тобой говорю?
Хенка кивнула.
– Понимаю. Потому и сбежала. Теперь ищу другую работу.
Ищу, ищу, но не могу найти.
– В няньки пойдешь? – вдруг, без всякого
предисловия, выпалила Роха, ошеломив Хенку. – Работа чистая, не тяжёлая,
будешь весь день цацкаться с мальчиком из благородной семьи, сидеть с ним
где-нибудь под деревом в тенёчке, птичек слушать или прогуливаться по парку.
Мальчик хорошенький, не капризный, и мама у него красивая, грамотная,
по-французски говорит так, как мы с тобой на идише, но не очень хочет с
карапузом возиться.
– А чей мальчик? – воспряла духом Хенка. Она не
ожидала, что Роха-Самурай, эта злюка, эта воительница со всеми заранее
негодными невестками проявит о ней такую заботу. Хенка корила себя за то, что
не сдержалась и посмела спросить, чей это мальчик. Надо было дождаться, пока
Роха сама назвала бы имя его родителей.
– Это богатые люди, очень богатые, – она
отдышалась, глубоко вздохнула и продолжала: – Когда-то – в это я сама
уже почти не верю – в ту далекую пору я выглядела не так, как сейчас,
старая ведьма, а была, как говорили, зазывная молодица, довольно хороша собой,
мужчины на меня заглядывались, и слюнки у них текли… Это сейчас я морщинистая
старуха с потухшими, как угли в печи, глазами. Только, пожалуйста, не возражай.
У меня нет времени спорить с твоими неискренними утешениями. Так вот тогда –
порой мне кажется, что всё это происходило не при сапожнике Довиде, а при царе
Давиде, – за мной ухаживал молодой реб Исайя, родной брат Ешуа Кремницера,
деда этого мальчика. Через десять лет после нашего знакомства он неслыханно
разбогател на торговле лесом, сплавлял его по Неману и по морю из Литвы в
Россию и внезапно умер от какой-то загадочной, нездешней болезни. Теперь лесом
торгует его оборотистый племянник Арон, отец ребенка. Запутала я тебя своими
россказнями. Ты хоть что-то поняла из моих слов?
– Так этот мальчик – внук реб Ешуа, владельца
москательно- скобяной лавки, что недалеко от синагоги и полицейского участка?
– Да, он самый. От своей покойной жены Голды он, конечно,
не раз слышал про наши шуры-муры с его братцем. Так что я вполне могла стать не
сапожничихой Рохой Канович, а богачкой Рохой Кремницер. Попробую замолвить за
тебя словечко.
– Спасибо.
– Не надо меня благодарить. Я это делаю не столько ради
тебя, сколько ради Шлеймке, своего сына, который собирается на тебе жениться. А
ты сама, Хенка, как думаешь – женится или не женится? Да или нет? Отвечай
прямо, без увёрток.
– Думаю, что женится, – не отводя от Рохи чёрных,
сверкающих отвагой глаз, прямодушно ответила та и, вдруг спохватившись, твердо
сказала: – Если женится, то вы уж не пожалеете…
– Дай-то Бог, – уклончиво сказала Роха. – Мне
твоя честность и прямодушие нравятся. Ненавижу криводушных.
Из соседней комнаты доносились размеренные удары сапожничьего
молотка о колодку, и их монотонный стук успокаивал Хенку.
– Если я устроюсь к реб Кремницеру, то на первую же
получку куплю два билета – вам, Роха, и себе. И мы вместе на автобусе
поедем в Алитус к вашему сыну. Я уже там все дорожки знаю. Вы обязательно
поедете со мной.
– Я? – растерялась Роха. – Я всю свою жизнь
никуда не ездила. Никуда. Как родилась в Йонаве, так здесь и умру. Вот если бы
женщин в молодости призывали в армию, я могла бы увидеть другие города –
Алитус… Укмерге… Зарасай. Даже, может, Каунас. Во всех городах, наверно, есть
солдатские казармы. Но Вседержителю было угодно, чтобы я отпущенные мне годы
провела в другой казарме – на Рыбацкой улице, в этом доме с дырявой
крышей, с голодными мышами и кучей детей, которых я должна была поставить на
ноги.
– Он очень обрадуется, когда увидит вас.
– А если его не отпустят и мы с тобой зря туда
потащимся? – усомнилась Роха.
– Говорят, что перед матерями всюду должны открываться
все двери и ворота.
– Может, только врата рая. Главное, чтобы он был
здоров. Литовцы нашего брата не шибко любят.
– Но они не звери. К тому же к Шлеймке хорошо относится
сам начальник над всеми тамошними солдатами и лошадьми, – сказала Хенка и
засмеялась.
– Посмотрим. Сначала тебе надо жалованье
получить, – резонно заметила бабушка Роха. – Топать обратно от
Алитуса до Йонавы пешим ходом – это уже, деточка, не для меня. А Кремницеру-деду
я скажу, что к нему на днях в лавку зайдёт одна такая барышня по имени Хенка.
– Да я прямо завтра и схожу к нему. А вдруг
повезёт, – Хенка поклонилась и под победный стук молотка Довида, как под
торжественную музыку, вышла.
Реб Ешуа Кремницер, дед того мальчика, для которого подыскивали
няньку, – большеголовый, крупного телосложения набожный старик в больших
роговых очках и бархатной ермолке – стоял за прилавком, как изваянный из
какого-то благородного камня, и раскачивался из стороны в сторону то ли для
того, чтобы в такую рань не уснуть, то ли для того, чтобы Господь Бог развеял
томившую его скуку и послал в лавку больше покупателей, чем вчера.
Увидев первую посетительницу, Кремницер обрадовался её
раннему приходу, истолковав его как желанный отклик небес на его молитвы.
– Чем, барышня, могу служить?
Хенка смешалась и не сразу нашлась, что ответить.
– Разве Роха, жена сапожника Довида, с вами обо мне не
говорила? – произнесла она с огорчением.
– Нет, не говорила. Роху я знаю уйму лет. Она вообще
любительница почесать языком. На прошлой неделе пришла и, как всегда, в пух и
прах разнесла этот отвратительный, недоделанный Божий мир и при этом не
преминула мне напомнить, как мой брат Исайя вовсю приударял за ней в молодости,
напоследок купила дверной замок, и поминай как звали…
– Видно, она не успела или просто забыла вам сказать
кое-что обо мне, – объяснила обескураженная Хенка. – Тогда извините,
пожалуйста. Я лучше приду к вам после того, как Роха с вами поговорит. – И
попятилась к дверям.
– Постойте! Куда вы так спешите? Сами скажите, чего
Роха от меня хотела? – остановил её скучающий реб Ешуа Кремницер и вытер
шёлковым платком свой большой морщинистый лоб. – Ведь порой разговор с
хорошим человеком тоже приносит его собеседнику не меньшую прибыль, чем
проданный товар. О чём, позвольте спросить, всё-таки намеревалась со мной
поговорить моя старая знакомая – многоуважаемая Роха?
– Обо мне. И о вашем внуке. Простите, не знаю, как его
зовут.
– Рафаэль.
– Очень красивое имя, – сказала Хенка.
– Чем же вас заинтересовал мой двухлетний внук? –
реб Кремницер был олицетворением самой вежливости и внимательности,
свойственной каждому удачливому торговцу. Он спустил от удивления на мясистую
переносицу массивные очки и близорукими, подслеповатыми глазами уставился на
раннюю посетительницу.
– Роха сказала мне, что ваша семья вроде ищет для
маленького внука няньку…
– Да. Это правда. Я даже на дверях лавки объявление повесил.
Но пока никто не отозвался. Негоже останавливать на улице каждую молодую
женщину и предлагать ей что-то в этом роде, – сказал реб Ешуа Кремницер и
окатил её с ног до головы сочувственным взглядом. – Как я понимаю, вы
предлагаете нам свою кандидатуру. Не так ли?
– Мы с Рохой подумали – может, я вашему Рафаэлю в
няньки сгожусь… – Хенка поёжилась от собственной смелости и прикусила
язык.
– Так, так. У вас есть опыт такой работы? Вы
когда-нибудь этим занимались?
– Так вышло, что я всех своих младших сестёр вынянчила.
Мама моя все время тяжело болела, подолгу отлёживалась в постели, а я возилась
с малышками, кормила их, мыла, водила гулять, укладывала спать и убаюкивала,
рассказывала им сказки, которые сама же и придумывала.
– Что я могу вам сказать? Честь и хвала такой дочери и
сестре! А этих сестёр у вас, милая, много было?
– Трое. Я в семье самая старшая. Мама родила шесть дочерей
и четырех братьев. Но не все выжили. Остались только три девочки – Песя,
Хася и Фаня и Мотл со Шмуликом.
– Что же, видно, вы прирожденная нянька. Я переговорю с
Ароном и Этель, моим сыном и невесткой. Зайдите через день-два, и я сообщу вам,
что мои дети решили.
Хенка две ночи не смыкала глаз, все смотрела с топчана в
оконце и торопила рассвет.
5
На третий день она встала раньше всех в доме, причесала
чёрные вьющиеся кудри, надела своё лучшее платье с крупными ярко-желтыми, на
ситцевом поле, ромашками и припустилась бегом к закрытой на амбарный замок
москательно-скобяной лавке. Реб Ешуа Кремницера она узнала ещё издали – он
степенно шёл из синагоги, держа под мышкой упрятанные в бархатный, с вышитым
магендовидом, чехольчик молитвенные принадлежности. Казалось, богобоязненный
лавочник ещё продолжал молиться, и ему доставляло ничем не замутнённую радость
беседовать без лишних свидетелей с Господом Богом о чём-то сокровенном.
Чем ближе он подходил к лавке, тем сильней сжималось в комок
Хенкино сердце, как брошенный ломоть хлеба, который клевали налетевшие со всех
сторон птицы.
– Вы что, тут на крылечке и ночевали? – шутливо
упрекнул её реб Ешуа Кремницер.
– Доброе утро, – сказала Хенка. То, что реб Ешуа с
ней так тепло поздоровался, обнадёжило её.
– Сейчас открою лавку, и обо всём потолкуем. Как
видите, на старости я торгую всякой мелочью – защёлками, задвижками, замками,
гвоздями, а эту рухлядь – он ткнул в покрытый ржавчиной собственный
дверной замок – никак не соберусь заменить. Забываю. Ничего не поделаешь.
От старости ещё никому живым не удалось убежать, хотя скоро я от неё,
треклятой, всё же сбегу. А куда от старости убегают, вы, наверно, знаете. К
праотцам. Заходите!
Выслушав его не очень ободряющие нравоучения о старости,
Хенка вошла следом за ним в лавку.
– Вчера за клеем для своего мужа Довида заходила, так
сказать, несостоявшаяся жена моего брата Исайи – сапожничиха Роха. Она за
вас головой ручается: вы, мол, и честная, и опрятная, и добрая, и на все руки
мастерица…
– Спасибо, – выдохнула Хенка, хотя такое начало
скорее напугало ее, чем обрадовало.
– Как я вам и обещал, я поговорил с моими детьми –
непоседой Ароном и Этель. Они пожелали с вами познакомиться. Вы знаете, где мы
живем?
– В самом центре, где памятник. В двухэтажном доме напротив
почты.
– Если вы понравитесь им так же, как, скажем, мне, старику,
то они заключат с вами на три месяца договор, чтобы убедиться в вашей пригодности,
а потом уж, может, на следующий, более длительный срок. По пятницам, субботам и
во все наши еврейские праздники вы будете свободны. Понятно?
– Да.
– Еда бесплатная, жалованье хорошее. Условия, по-моему,
хорошие.
– Хорошие. А вы, скажите, тоже там… – она вдруг
захлебнулась словами, – тоже там будете, когда я туда приду?
– Где?
– Дома.
– Зачем вам при этих переговорах нужна такая развалина,
как я? Я ведь только дед. Моё слово не решающее. У меня только совещательный
голос.
– Мне почему-то хочется, чтобы и вы там были, –
сказала Хенка с какой-то щемящей искренностью. – Пожалуйста…
– Постараюсь.
– А когда лучше всего прийти?
– Если хотите, чтобы и я был при вашем разговоре, лучше
всего приходите в субботу. После утреннего богослужения. Мой брат Исайя, да
святится его имя в небесах, говорил, что утром на мир нисходит благодать. Пока
вездесущее зло протирает залепленные сном глаза, из предрассветной мглы
восходит, подобно солнцу, и добро. Оно, мол, заглядывает и к нам, в Богом
забытую Йонаву.
Как и советовал реб Ешуа, в субботу, когда солнце поднялось
над черепичными крышами Йонавы, Хенка подошла к двухэтажному особняку напротив
почты, огороженному железной решетчатой оградой. У закрытой калитки она
несколько раз, словно боясь обжечься, осторожно позвонила в колокольчик. Вскоре
из дому навстречу ей вышла высокая статная женщина в домашних туфлях и в лёгком
цветастом халатике нараспашку. Над её густыми русыми волосами, видно, колдовал
не самозваный брадобрей, не местечковый маг – парикмахер Наум Ковальский,
а какой-нибудь волшебник в Каунасе. Они были уложены с завидным изяществом, и
от них шел пронзительный запах редких и дорогих духов.
– Вы – Хенка?
– Да.
– Проходите, пожалуйста, – Этель была заученно
приветлива и доброжелательна.
Хенка прошла через палисадник, обсаженный ухоженными карликовыми
деревцами, в прихожую, сняла туфли, сунула ноги в тапочки и скользнула в салон.
То, что предстало перед её глазами, ослепило её. Ни в одном
доме в Йонаве она такой оглушительной роскоши никогда не видела. Пол был устлан
дорогими персидскими коврами, на стенах висели писанные маслом картины:
длиннобородый, благообразный старик в ермолке – прадед Рафаэля реб
Дов-Бер, чуть не женившийся в Италии на какой-то богатой флорентийской еврейке
испанского происхождения; Масличная гора и Стена Плача в Иерусалиме с
приникшими к ней богомольцами; коровы-пеструхи с кукольным пастушком на лугу.
Салон был обставлен мебелью из финского дерева: стол, шкафы, этажерки.
– Садитесь, милочка. Меня зовут Этель, – хозяйка
холёной рукой, украшенной разновеликими перстнями, показала на мягкое
кресло. – Мой муж скоро кончит бриться и сразу же выйдет к нам. К нам
присоединится и мой тесть, ваш рекомендатель. А пока я вам принесу что-нибудь
попить. Что вы, милочка, пьете?
– Воду.
– Воду все пьют. А ещё?
– Иногда морковный сок, а на Пасху сладкое вино, медовуху, –
зардевшись, ответила Хенка.
– До Пасхи ещё далеко. Будет вам морковный сок.
Хорошо? – Этель улыбнулась и удалилась.
А Хенка осталась наедине с длиннобородым старцем Дов-Бером
на картине, с неистовыми богомольцами, припавшими к священной и спасительной
Стене Плача в Иерусалиме, с коровами-пеструхами и с безобидным беззаботным
пастушком на огромном холсте в толстой раме и вдруг почувствовала себя
ничтожной и одинокой. И ей до спазма в горле вдруг захотелось как можно скорей
распрощаться с хозяйкой, исчезнуть отсюда, вернуться в свою хату, к сёстрам, к
безотказному и неслышному, как тень, отцу и к любвеобильной маме. Но тут из
другой комнаты появился элегантный, одетый с иголочки Арон, похожий на манекен
из магазина «Летняя и зимняя одежда для всех», а вслед за ним вошла душистая,
как цветущая сирень, Этель с морковным соком в фужере на серебряном подносе и
её тесть – почтенный реб Ешуа.
– Вот вам морковный сок! Пейте, не стесняйтесь.
Чувствуйте себя как дома.
Хенка скорей из вежливости чуть-чуть отпила из фужера.
– А теперь к делу, – начал
Кремницер-младший. – Мы наслышаны о ваших достоинствах и не сомневаемся,
что вы справитесь со своими обязанностями и со временем полюбите нашего
Рафаэля.
– Я надеюсь, – сказала Хенка.
– Замечательно. А что касается условий, то вам их,
кажется, уже сообщили. Будете за свой труд получать в месяц восемьдесят пять
литов плюс бесплатная еда. Вас такая сумма устраивает?
– Да.
О таких деньгах она и не мечтала.
– Значит, по главному пункту мы с вами вроде бы
договорились. – Арон крепким рукопожатьем поздравил её со вступлением в
должность. – С едой, по-моему, тоже ясно. То, чем мы будем питаться,
будете и вы за общим столом есть безо всяких ограничений. После полугода службы –
двухнедельный оплачиваемый отпуск. Во все еврейские праздники вы свободны. Не
исключаются и другие льготы и поощрения. Когда вы можете приступить?
– Хоть сейчас, – пролепетала Хенка. От слов Арона
Кремницера у неё слегка закружилась голова. Казалось, всё, что она слышит, ей
только снится, и через мгновенье этот прекрасный сон кончится и сказанные слова
разлетятся, как напуганные ястребом голуби.
– Сейчас так сейчас. Проснётся Рафаэль, и мы вас с ним
познакомим. Он у нас славный малый, но засоня. А пока он спит, я расскажу вам о
его игрушках, которые станут вашими верными помощниками. Я всегда ему
что-нибудь привожу. Игрушек у нас в доме накопилось столько, что хватило бы на
легион его сверстников. Когда Рафаэль подрастёт, мы вас попросим, чтобы вы их
раздали детишкам из нуждающихся семей. Таких семей в Йонаве предостаточно. Вы
нам поможете?
– Конечно. Мне ещё самой нравятся игрушки, –
сказала она и впервые в этом уютном доме грустно и доверительно улыбнулась,
испытывая к нему и зависть, и смешанное с испугом восхищение.
– Кстати, всех медведей, клоунов, гномиков, все
машинки, шарманки, свистульки, пастушеские рожки вместе со стадами плюшевых
овечек и козочек я привез ему из Европы. Вы сами скоро увидите весь этот
зверинец, этот музыкальный и автосалон Рафаэля, а пока часик-другой погуляйте с
ним по здешнему парку.
– Хорошо.
– Мы с вами не прощаемся, Хенка, – сказал он,
впервые обратившись к ней по имени.
Громкий титул «парк» местные жители скорее в насмешку, чем
всерьёз, присвоили заброшенному, заросшему густым репейником и чертополохом
пустырю за кирпичным двухэтажным зданием волостной почты. По обе его стороны
росли в два ряда хилые, с обломанными ветками клёны, которые, как шутили в местечке,
свою тень дарили ещё усталому от похода в Россию войску маршала Наполеона,
которому так и не удалось взять Москву. Кое-где под клёнами стояли наспех
сколоченные, некрашеные скамейки, на которые чаще, чем сами жители местечка,
стайками садились съёжившиеся от своей малости и бесприютности вечно голодные
воробьи.
Не успела Хенка опуститься на скамейку и порадоваться негаданному
успеху, как её стали одолевать сомнения. Долго ли она прослужит у Кремницеров,
не уволят ли её раньше срока? Одно дело нянчить своих безграмотных, как она
сама, сестёр, а другое – избалованного Рафаэля. Его, конечно, с детства
учат не идишу, а французскому. Ведь Арон Кремницер учился на агронома в Париже.
И Этель не овец в деревне пасла и не кухарила в ресторане у Ицика
Бердичевского. Что им стоило выписать няньку из Парижа или на худой конец из
Каунаса? Единственное, что Хенка может предложить им вместо учености – это
свою любовь к мальчику. Безмолвный язык любви понимают все, даже кошки и собаки.
Утешив себя мыслью, что сразу от её услуг всё-таки не откажутся,
что она сможет до увольнения хотя бы за три трудовых месяца неплохо заработать,
Хенка поднялась со скамейки и направилась к проснувшемуся Рафаэлю.
Мальчик ей очень понравился. Как и его папа, он был элегантно
одет – короткие вельветовые штанишки на бретельках, голубая, в едва заметную
полоску, шелковая рубашечка с галстучком в горошек, на ногах – лёгкие
кожаные ботиночки на застежке. Он был причесан на прямой пробор, его черные
гладкие волосы отливали речным блеском, словно ему только что помыли голову.
– Знакомься, Рафаэль, – словно к взрослому,
обратился к сыну сановный Арон. – Будь джентльменом – протяни тёте
ручку.
Мальчик не шевелился, смотрел на Хенку, как на большую говорящую
куклу, с которой ему не совладать.
– Ну чего ты боишься? Тётя будет каждый день тебе
песенки петь, рассказывать сказки, водить в парк, ты с ней будешь птичек кормить, –
уговаривал его Арон.
После долгих раздумий Рафаэль спрятался за отцовскую спину,
но изредка продолжал с подозрительным любопытством оттуда поглядывать на
незнакомку.
– Ручаюсь, он скоро к вам привяжется, – успокоила
Хенку Этель. – На первых порах мы его все вместе будем нянчить. Не
волнуйтесь, пожалуйста, всё наладится. От любви ни дети, ни взрослые не шарахаются.
Всё и в самом деле наладилось. Опасения Хенки, что её вскоре
уволят, оказались напрасными, и заслуга в этом принадлежала хозяйке –
добродетельной Этель. Диковатая Хенка не только прижилась у Кремницеров, но и
подружилась с Этель, которая была не намного старше новоявленной няньки и к
тому же не могла похвастать большим числом знакомых сверстниц в Йонаве. Все они
жили либо за границей, либо в Каунасе. Она, правда, иногда встречалась со
своими подругами, когда сопровождала Арона во время его недолгих поездок в
Каунас или в Германию, где Этель Левинсон и родилась в семье потомственных коммивояжеров.
Йонаву Этель считала вынужденной ссылкой. Арон Кремницер, удачливый лесоторговец,
давно хотел перевести дело в какой-нибудь портовый город – Марсель или
Киль, но его отец реб Ешуа наотрез отказался расстаться со своими замками,
гвоздями и защёлками. Могилы отца и матери добровольно, да ещё ради мамоны, не
оставляют.
Привык к няньке и Рафаэль. Вначале, только завидев её, он,
бывало, бросался наутёк, по-детски, бесхитростно прятался там, где никакого
труда не стоило его найти, а когда Этель и Арон уходили и Хенка оставалась со
своим подопечным наедине, капризничал, куксился и горько плакал. Но однажды, на
исходе второй недели её службы, в их отношениях произошёл неожиданный
переворот. Рафаэль притащил из детской куклу – длинноносого ушастого клоуна
с обвислыми усами, в смешном картузе с нарисованными на козырьке якорями, и,
спешно вручив свою игрушку ей, громко возгласил:
– Енька! Енька! Пи-пи!..
И пальцем ткнул в низ живота, в свой краник.
Хенка взяла его за ручку, отвела в туалет, посадила на
горшок и, когда через минуту струйка иссякла и он снова закричал: «Енька!»,
нянька поняла, что с этого исторического «пи-пи» начинается их настоящая
дружба.
Целыми днями она возилась с ним, придумывая всякие игры и
развлечения. Чтобы рассмешить его, Хенка принималась изображать то мекающую в
огороде козочку, то квакающую в болоте лягушку, то кукарекающего в соседнем
дворе петуха, то чирикающего в палисаднике голодного воробышка. Рафаэль слушал
и заливался счастливым смехом.
После дневного сна Хенка выводила его на прогулку – то
по запущенному парку, где Рафаэль отчаянно гонялся за нищенствующими воробьями
или живописными бабочками-однодневками, то по осиротевшему, давно не
плодоносящему яблоневому саду возле местечкового костёла со стреловидным куполом,
вонзенным – не в память ли о распятом Христе? – в синее небо, то
забредали на Ковенскую улицу. Там Хенка непременно останавливалась и, не смея
войти с мальчиком внутрь, издали показывала ему родную скособочившуюся хату, из
которой доносился стук неутомимого молотка.
– Тут, Рафаэль, живут мои родители, – просвещала
она малыша.
Рафаэль таращил глазёнки на оконца, словно затянутые
болотной тиной, и, вцепившись в руку няньки, тянул её назад – домой, к
своей маме.
По пути Хенка обычно заглядывала с карапузом к его деду и её
благодетелю реб Ешуа Кремницеру в пустую лавку, в царство замков и задвижек, и
Рафаэль после краткого визита выходил оттуда с целым коробом ласк и поцелуев.
Прогуливаясь за ручку с Рафаэлем по местечку, Хенка в один
прекрасный день столкнулась с Рохой-Самураем. Та торопилась к резнику с белым
гусем, беспечно прикорнувшим в большой плетёной корзине перед скорой и
беспощадной казнью.
– Писем нет? – спросила Хенка.
– Что-то наш кавалерист давно нам не пишет, –
пожаловалась Роха. – Может, он тебе пишет?
– Нет. Если бы написал, я от вас не скрыла бы. Тут же
прибежала бы и рассказала. Может, он на маневрах?
Рафаэль приблизился к плетёной корзине, собираясь, видно,
разбудить гуся, продолжавшего перед смертью безмятежно дремать в корзине, как в
колыбели.
– Рафаэль! Не смей его трогать! – воскликнула
Хенка. – Он ущипнёт тебя своим клювом. Потом пальчики будут долго болеть.
– А что это за штука – манервы? – напуганная
непривычным словом, обеспокоилась Роха.
– Военные учения. Солдаты учатся быстро вскакивать в
седло, срезать шашками на скаку голову у огородного чучела, изображающего
врага, а также быстро и точно стрелять в цель из винтовки.
– Седло, шашки, стрельба, – вздохнула Роха. –
Все это, по-моему, не еврейский гешефт. – Она потрепала Рафаэля по русым
волосам, снова вздохнула и сказала: – Какой славный мальчишечка! И надо
же – уже он наследник бакалеи и москательно-скобяной лавки, а главное –
огромных угодий соснового леса где-то в Жемайтии за Расейняй! А что, спрашиваю
я частенько Господа Бога, достанется в наследство моему внуку? Только молоток,
шило, шпильки, сапожный клей, колодка и все наши беды.
– Я думаю, что никто, даже наш Господь Бог, не знает,
что, кому и когда достанется.
Обречённый на казнь у резника гусь проснулся и одним своим
глазом высокомерно уставился на Рафаэля, который от страха притулился к тёплому
боку своей няньки.
– Через полторы недели я получу свое первое жалованье,
и мы с вами, Роха, сядем в автобус и поедем к Шлеймке в Алитус, – сказала
Хенка приунывшей бабушке Рохе.
– На манервы поедем? – съязвила бабушка.
– Да, – засмеялась Хенка и быстро удалилась с
заскучавшим Рафаэлем, извинившись перед сгорбившейся Рохой и заносчивым, не
догадывающимся о своей печальной участи гусём.
6
В доме Дудаков на Ковенской был объявлен праздник – Хенка
принесла первую получку. Восемьдесят пять литов! Подумать только –
восемьдесят пять литов. Почти девяносто! Бывает, что сапожник Шимон столько не
зарабатывает и за три месяца! Хенка переплюнула его! Песя, Хася, Фейгеле,
берите с сестры пример!
Хенка испекла свой любимый пирог с изюмом, сделала медовые
пряники – тейглех, оттушила картошку с греческим черносливом, купленным в
бакалее, принадлежавшей тому же реб Ешуа Кремницеру, в которой царствовал
приказчик, лысый, как камень, Рувим Биргер, и устроила пир горой.
Когда радость домочадцев чуть поблекла, счастливица сообщила
им, что завтра уезжает на весь день с Рохой-Самураем в Алитус, чтобы
встретиться со Шлеймке, от которого давно не было никаких вестей.
– С этой бабой-ягой?! – ополчился на Хенку Шимон. –
Не спешишь ли ты, доченька, тратить на эту ведьму свои денежки? Ты же ещё пока
не стала её невесткой.
– Роха помогла мне устроиться нянькой в дом
Кремницеров. И потом она не баба-яга, а несчастная забитая женщина. Весь дом на
её плечах. Роха, как та ослица, которую однажды впрягли в перегруженную повозку
и забыли выпрячь. Никто другой, а ты, отец, сам мне сказал, что её главные
помощники Айзик и Лея собираются вроде бы поднять крылышки и вообще уехать
навсегда из Литвы.
– Ну и что? – не сдавался отец. – Есть ещё у
них твой Шлеймке и Мотл. И Хава. Может, Лея и Айзик и уедут. Кто их знает. Что
им тут в нашем местечке делать – латать, латать и ещё раз латать, лудить и
ещё раз лудить, брить бороды, стричь волосы, стоять на крылечке, глядеть весь
день до отупения на прохожих и ждать клиентов? А там, в этой Америке, говорят,
только выйдешь на улицу, а на мостовой доллары валяются. Нагибайся и собирай!
И вдруг Хенка выпалила:
– Если и Шлеймке надумает отсюда уехать, то и я за ним.
Куда угодно.
– Ещё вопрос, возьмёт ли он тебя с собой?
– Возьмёт, возьмёт.
– Ты сначала с нашим раввином и с ним под хупой постой,
а потом уж за него ручайся.
Хенка не стала портить праздник. Всё равно отца не переспоришь.
Для него хупа – самая надёжная крыша на свете.
Однако трудней всего было уговорить Роху. Она отказывалась
ехать к сыну на чужие деньги в Алитус и для отвода глаз придумывала разные
причины.
– Увидишься, поговоришь с ним пять минут и только
расстроишься, что пора уже обратно ехать. Когда долго не встречаешься с тем, с
кем разлучен, то любишь его ещё крепче.
– Вы уж, Роха, меня извините, но вы говорите глупости.
Долгая разлука пожирает любовь, как моль висящее в шкафу ни разу не надёванное
платье. Вам ничего не надо делать, только сесть в автобус. Я всё для встречи
уже приготовила. Пирог готов, и тейглех готовы, и немецкий шоколад в
чемоданчике, и пара шерстяных носков на зиму. Сама связала. Так что жду вас
завтра в восемь утра на автобусной станции. Только не опоздайте!
– А если Шлеймке ещё на этих манервах? Приедем, а его
нет, – упиралась бережливая Роха, которой всегда было жалко на что-нибудь
тратить собственные деньги и стыдно расходовать чужие.
– Ладно. Я лучше приду за вами на Рыбацкую улицу. Так
будет верней.
Автобус, как всегда, опаздывал, и Хенка боялась, что Роха
его не дождётся и сбежит.
Когда он подрулил к остановке, будущая невестка помогла
своей грузной спутнице подняться в полупустой салон и усадила её в первом ряду
возле окна, чтобы Роха могла увидеть то, чего никогда не видела –
деревенскую Литву: зелёные поля и холмы, речки и лесочки, придорожные распятия
и вросшие, как деревья, в суглинок взъерошенные хаты.
Всю дорогу старуха не отрывала взгляда от запорошенного
пылью окна, за которым проплывала незнакомая и непостижимая для неё, невольной
домоседки, бедная страна.
– Ничего не скажешь – красивая земля, – тихо,
словно делясь с Хенкой каким-то секретом, прошептала Роха. – Только люди
такие же, как мы, бедняки.
– Да уж, небогатые, – согласилась Хенка.
– А почему литовцы, если они такие же бедные, как мы,
нас не любят? Что им евреи плохого сделали? Обшиваем их, тачаем им сапоги,
бреем, стрижем, часы чиним…
Автобус трясся и подпрыгивал на неровной, ухабистой дороге.
Роху подбрасывало на рытвинах, она горестно вздыхала, ойкала и обеими руками
хваталась за Хенку.
Ответа на вопрос Рохи Хенка не нашла. Она сама не раз задумывалась,
откуда эта извечная взаимная неприязнь.
– Может, оттого, что евреи всюду
чужие, а чужого птенца даже голубка заклёвывает. Раз чужой, значит,
нехороший… – сказала Хенка. – И вообще, от бедности никто не
добреет. Видно, так уж на свете заведено и всегда будет так, как было.
Роха насупилась и ни о чём больше Хенку не спрашивала. Мысль
о том, что после совместной поездки в Алитус быстроглазая дочь Довида дождётся
от Рохи согласия на брак с её царем Соломоном, эта мысль вдруг затмила
мелькающие за окном красоты. Но не слишком ли рано Хенка радуется?
До Алитуса они доехали молча.
– Вы после этой сумасшедшей тряски ещё живы? –
осведомилась Хенка.
– Как видишь, жива, хотя у меня все косточки растрясло.
А от станции до казармы далеко?
– Не далеко, но и не близко. Пойдём туда медленно, с
остановками. Где-нибудь по пути отдохнём.
Роха никогда ещё не была в таком большом городе, и всё
вокруг привлекало её внимание – и массивные дома, и широкие, выложенные
плиткой тротуары, и броские вывески, и нарядные жители.
– Мы не заблудимся? – спросила она Хенку.
– Не заблудимся.
– Я бы не хотела тут жить.
– Почему?
– У нас в Йонаве я знаю каждого – и литовца, и
поляка, и еврея, – задумчиво сказала Роха. – Знаю, кто женится и кто
разводится, у кого дома кошка и у кого во дворе на цепи злая собака. И меня все
знают. А тут? Нет, я ни за что не хотела бы тут жить.
Так, рассуждая о преимуществах родной Йонавы перед чужим
Алитусом, они добрались до желанной цели.
Хенка слушала её и всматривалась издали в фигуру часового.
Ни выправкой, ни ростом он не был похож на того коренастого солдата, который
охранял вход в казарму в прошлый раз. Путая падежи и коверкая глаголы, Хенка
объяснила долговязому неприветливому охраннику, что их сюда привело:
– Мes is Jonava.[5]
Долговязый стражник пренебрежительно оглядел их сверху
донизу и без всяких объяснений, только по лицам, нехарактерным для большинства
его сородичей, и по уродливому акценту догадался, к кому эти женщины прибыли.
– Jus pas eilini Saliamona?[6]
Хенка и Роха, как по команде, закивали.
– Аtspejau.
Jis cia pas mus vienintelis zydas.[7]
Из всей его речи Хенка и Роха поняли только слово «жидас»,
знакомое им чуть ли не с колыбели.
– Tuojau surasime![8] – сказал он и
скрылся в дежурке.
Через некоторое время вышел и сам рядовой Салямонас.
– Шлеймке! – крикнула Роха, как будто ему грозила
смертельная опасность, и бросилась к нему.
Хенка стояла в сторонке и с удовольствием наблюдала, как та
своими жилистыми руками мяла и комкала сына, словно праздничное тесто.
– Ей-богу, встреться ты мне на улице, я тебя, сынок, ни
за что не узнала бы. Ты весь какой-то не такой. В военной форме и на еврея-то
не похож, – не то нахваливала, не то подначивала его истосковавшаяся по
сыну Роха. – А я еще, дура, ехать не хотела. Спасибо Хенке – насилу
вытащила.
Рядовой Салямонас гладил её по седой взлохмаченной голове,
по давно покоробившемуся лицу, как будто старался стереть врезавшиеся в него
глубокие морщины, благодарил тёплым взглядом Хенку, прижавшую к своей
полновесной груди, как грудного младенца, парусиновый чемоданчик.
Догадливый охранник, которому до призыва в армию в родной
деревне под Рокишкисом или Купишкисом ни разу не доводилось видеть трёх евреев
сразу, таращился на них с изумлением.
– Давайте спустимся к Неману. Мы в прошлый раз так
хорошо провели там время, – предложила Хенка. – Что мы стоим, как вкопанные?
– К великому сожалению, я не могу с вами пойти, –
сказал Шлеймке. – Я сегодня дневальный.
Роха и Хенка растерянно переглянулись.
– Я сегодня отвечаю за чистоту и порядок во всей
казарме. И через пять-десять минут обязан туда вернуться. Иначе я рискую
попасть на гауптвахту. То есть в солдатскую каталажку.
– В тюрьму? Господи! – простонала Роха. – Я
сюда свои кости еле доволокла, чтобы с тобой хоть часок побыть, а выходит, нам
надо сразу отправляться обратно. Знали бы – не поехали бы. Письма не
пишешь, не предупреждаешь. Сиди и думай, жив ты или нет…
– Виноват… – опустил покаянную голову
Шлеймке. – Но вы же всё равно не можете мне ответить.
– Да, мы, безграмотные, писать не умеем, но наказывать
нас за это молчанием не надо, – с укором сказала Роха. – Вернёшься домой –
может, ты и нас, дурёх, научишь… Ладно – увиделись с тобой, и слава
Богу, – промолвила она и обратилась к Хенке, великодушно уступая ей
первенство во всём – в любви и в жалобах. – А ну-ка, быстренько
выгружай все свои дары!
– Шлеймке, возьми всё, что мы привезли, заодно и чемоданчик.
Мы ещё с мамой к тебе приедем, тогда его и заберём, – сказала Хенка,
пытаясь как-то сгладить свою вину перед сникшей Рохой за то, что так
неосмотрительно уговорила её пуститься в далёкий путь.
Автобуса в Йонаву пришлось ждать долго, и неудачницы не
знали, как убить время. Они бесцельно бродили по незнакомому городу, пялились
на витрины и вывески лавок и магазинов, заглядывали через открытые двери в
парикмахерские, откуда пахло дешёвым одеколоном и где лихо ножницами и бритвами
орудовали мастера-евреи, одетые в сверкающие белизной халаты. Забрели они и на
городской рынок, уставленный крестьянскими телегами, и там глазами выискивали
среди покупателей собратьев-единоверцев, которые в Алитусе попадались реже, чем
в Йонаве.
Хенка вдруг вспомнила своего недавнего «поводыря» Гилеля
Лейзеровского, его больную жену и кучу детей…
– В прошлый раз хороший человек мне помог найти
Шлеймкин полк. Пусть Господь Бог за доброе дело одарит его таким же добром, да
ещё с добавкой.
– Он, может, только на небесах одаряет, но не на земле.
На земле хозяин не Господь Бог, хотя Он её и создал, а всякие господа и господинчики, –
сказала Роха-Самурай.
Хенка порывалась остановить какого-нибудь еврея,
расспросить, где эта улица Кудиркос, и навестить Гилеля Лейзеровского, но не
решилась, грешно было ещё больше утомлять Роху – опечаленная старуха и так
еле держалась на распухших ногах.
На автостанции они присели на скамейку и стали покорно ждать
рейса в Йонаву. Никогда ещё обе не чувствовали такую близость друг к дружке,
как на этом пропахшем бензином и машинным маслом, захламленном окурками,
обрывками бумаги и битым стеклом островке. Их объединяло даже молчание, ибо думали
они об одном и том же – о любви, которая всё равно куда сильнее обиды на
судьбу, не всегда благоволящую к тем, кто любит. Кто мог знать, что Шлеймке в
этот день будет так занят на службе?
– Спасибо, Роха! – вдруг сказала притихшая Хенка.
– За что? – глухо отозвалась нахохлившаяся
старуха.
– За реб Ешуа Кремницера. Если бы не вы, что бы я
сейчас в местечке делала? Улицы подметала бы, мыла бы полы у мельника Менделя
Вассермана, сидела бы дома и под стук молотка до дыр просиживала своё платье?
Спасибо вам и за то, что вы отважились сюда со мной поехать. Несмотря ни на
что, я считаю, что мы с вами поехали не зря. Шлеймке будет легче служить.
– Это я тебя должна благодарить. По правде говоря, я о
тебе раньше была не очень-то хорошего мнения. Не стану кривить душой, но я не
собираюсь бить себя в грудь и просить у тебя прощения. На то я мать. Ты
понимаешь, о чём говорю?
– Понимаю, – с каким-то несвойственным ей надрывом
сказала Хенка. – Если когда-нибудь рожу и выращу такого сына, как ваш, я
тоже буду желать ему в жёны не дурнушку, не нищенку, а красавицу и богачку. Мне
тоже будет больно, если чужая женщина заберёт его у меня навсегда.
И тут подошёл автобус, не дав им договорить.
7
Путь домой показался им намного короче. Погружённые в свои
раздумья, они и не заметили, как очутились в Йонаве.
До синагоги они шли вместе.
– Ты, конечно, к нему ещё поедешь. Но я больше трястись
туда и обратно не в силах, – сказала Роха, обернувшись к Хенке перед тем,
как с ней расстаться на перекрёстке.
– Конечно, поеду.
– Когда в следующий раз вернёшься оттуда, ты, конечно,
придёшь к нам и всё без утайки доложишь. Пусть вблизи на тебя посмотрит вся моя
орава и послушает, как служится среди литовцев их братцу-кавалеристу.
Хенка долго смотрела в согбенную спину удаляющейся Рохи и до
самой Ковенской улицы перекатывала в памяти её чистосердечные слова про
«смотрины», сказанные ещё не надёжной сторонницей, но уже не заядлой
противницей.
На работу Хенка вернулась в приподнятом настроении. Приглашение
Рохи как бы заглушило чувство горечи от неудавшейся поездки в Алитус. Тепло её
встретили и Этель с Рафаэлем.
– Енька! – закричал карапуз, побежал к ней и обвил
пухленькими ручками её колени.
– Как там ваш солдат? – спросила Этель, которой
нянька доверяла свои сердечные тайны.
– Хорошо. Годик ему ещё остался.
– Год быстро пролетит, – сказала Этель и
пристыдила сына: – Рафаэль, перестань тянуть Хенку за подол. Настоящие
мужчины себя при дамах так не ведут. Мама закончит разговор, и Хенка будет в
полном твоём распоряжении.
– Соскучился малыш, – защитила его Хенка. –
Да и я по нему соскучилась. Мы с тобой, Рафик, сейчас снова поиграем в
кошки-мышки. Ты будешь котик, а я – мышка. Я буду от тебя убегать и прятаться,
а ты будешь за мной гоняться и, когда я куда-нибудь спрячусь, ищи меня по всем
углам.
– Как бы мышка ни пряталась, от зоркого Рафаэля она
никуда не скроется, – подыграла Этель и спросила: – А у твоего
кавалериста есть уже какая-нибудь гражданская профессия?
– Да. Он портной.
– Так это же, милочка, великолепно. Без портных и
короли, и нищие ходили бы голышом либо в шкурах, как звери. В Париже портные
зарабатывают бешеные деньги. Мсье Жак Левит, мой тамошний кутюрье, кстати, он
родом из Литвы, в прошлом году сшил мне жакет и брюки и не постеснялся со своей
землячки содрать очень даже приличную сумму. Может, и вы когда-нибудь скажете
Йонаве «адью» и переберётесь жить во Францию.
– Да, но Шлеймке не знает ни одного слова
по-французски.
– Иголка научит.
– И я никакого другого языка не знаю, – засмеялась
Хенка. – Куда уж нам, неучам, в Париж. Дай Бог тут, в местечке, как-нибудь
по-человечески устроиться.
Ей стыдно было признаться, что она и на идише пишет с ошибками,
без точек и без запятых, потому что начальную школу так и не кончила –
надо было помогать измотанной постоянными родами матери ставить на ноги младших
сестёр и братьев. Разве может понять, подумала Хенка, эта добрая обеспеченная
женщина, которая шьет себе жакеты и брюки не у старика Гедалье Банквечера в
Йонаве, а у мсье Жака Левита в Париже, что такое тюрьма бедности? Что это за
неволя, из которой так трудно, а порой и до самой смерти невозможно вырваться
на свободу?
Этель не стала с ней спорить о тяготах жизни и грамотности,
но огорошила её неожиданным и заманчивым предложением:
– Это не беда, что ты не доучилась. Было бы только
желание доучиваться. У меня масса свободного времени. Не знаю, куда его девать.
Чтение любовных романов надоело. Я берусь тебя кое-чему научить. Учу же я
каждый день своего капризного Рафаэля. Будет у меня не один ученик, а двое…
– Ну что вы, что вы! Спасибо. Вы только со мной намучаетесь.
У меня такая тупая голова! В ней всё время сквозняки гуляют, они сразу всё
выдувают из неё. А потом, простите, с кем я тут буду разговаривать
по-французски, если вы отсюда с господином Ароном и вашим тестем уедете? С
балагулой Пейсахом Шварцманом, с дамским парикмахером Рувимом Герцманом или с
жестянщиком Лейзером Фердсманом, которые на идише-то говорят с ошибками?
После такого потешного, в рифму, перечисления знатоков
французского языка в Йонаве Этель разразилась громким хохотом и долго не могла
его унять.
– Ну и насмешила же ты меня! Давно так не смеялась.
– Енька, Енька, – нетерпеливо пропищал Рафаэль и
снова вцепился в подол няньки, которая оставалась для него большой заводной куклой.
И кукла приступила к своим обязанностям. Пока мальчика не укладывали спать, она
успешно исполняла роль преследуемой мышки, а он – грозного
охотника-котика. А назавтра Хенка перевоплощалась в хитрую лису или пугливого
зайца. И так изо дня день она была вынуждена изображать какого-нибудь обитателя
зверинца, о котором слышала, но в котором никогда не бывала.
Но так уж вышло, что дом Кремницеров стал для Хенки не
только местом службы, но и школой.
Деловитая Этель не терпела пустословия и по возможности стремилась
как-то разнообразить свою бесцветную и монотонную жизнь невольной затворницы.
Она с удивительным прилежанием и самоотверженностью взялась за обучение Хенки
письму и счету на обоих языках. Этель выписала из Каунаса учебные пособия, закупила
карандаши и тетради, составила порядок проведения уроков: два часа в
день – с Хенкой и ещё полтора часа после обеда – вместе с
проснувшимся Рафаэлем – французский. Так, в живом и непосредственном общении и
во взаимных разговорах, как учительница надеялась, они смогут усвоить гораздо
большее количество незнакомых слов. Как подтрунивала над собой Этель, она
неожиданно, к немалому своему удовольствию, превратилась из бездельницы-матроны
в общую няньку.
– Как ты не на идише, а по-французски скажешь своему
кавалеру «Шолем алейхем, мой милый», когда снова встретишься с ним в Алитусе? –
бывало, спрашивала Хенку Этель.
– Бонжур, мон шер ами!
– Браво! У тебя отличный слух и произношение. С этими
словами ты уже во Франции не пропадешь.
Похвалы радовали Хенку. Но что за прок в восхвалениях, если
чужой язык не понадобится ни ей, ни Шлеймке. Ведь в Париж, по бродившим в
местечке слухам, порывается уехать не Шлеймке, а его рисковый брат Айзик. Но
Хенка не хотела обижать Этель и лишать её развлечения. Богатые тоже нуждаются в
жалости и сострадании. Все люди по-разному одиноки. Муж Этель, неугомонный
Арон, постоянно отсутствовал – ездил в портовые города: то в Мемель, то в
Осло, то в Копенгаген, то в Марсель, то в Киль. А тесть Этель, набожный реб
Ешуа, который относился к невестке с откровенным предубеждением за её
вольнодумство и отказ посещать вместе с Рафаэлем синагогу, каждый день
возвращался усталый из неприбыльной москательно-скобяной лавки и уединялся в
своей комнате. По вечерам он менял обычные очки в роговой оправе на окуляры с
увеличительными стеклами, доставал из старомодного, как и он сам, шкафа, подарочное
издание «Танаха» в тиснёном золотом переплёте и перед тем, как отойти ко сну,
переселялся до полуночи из семейного двухэтажного особняка на священные
страницы Книги книг. До рассвета он как бы выходил из литовского подданства и
перебирался в Иудейское царство, праотечество всех мёртвых и живых евреев.
– Сколько осталось твоему солдату служить? –
поинтересовалась как-то после урока Этель.
– Чуть меньше года.
– Уже немного.
– Для кого, прошу прощения, немного, а для кого
много, – сказала Хенка.
– Прости, что я тебя допрашиваю. Но меня очень
интересует, что вы будете делать, когда он вернется?
– Жить. И если он не передумает, поженимся. Он будет
шить, а что я буду делать, и сама не знаю. Рафаэль подрастет, и я стану вам не
нужна, – Хенка вскинула голову, поправила волосы, глаза её расширились,
как будто она пыталась разглядеть будущее: – Буду нянькой своего мужа, его
верной служанкой, его кухаркой…
– Всю жизнь?
– Может, и всю. По-моему… – Хенка вдруг
осеклась. – До сих пор не знаю, как я должна к вам обращаться?
– Зови меня Этель. Этя. Этка. Как тебе удобнее. Я не барыня.
– По-моему, – продолжала Хенка, – не так
важно то, что человек делает и на каком языке говорит.
– А что важно?
– Может, я сейчас глупость скажу. Но я так думаю.
– Скажи! Я тоже нередко говорю глупости. От глупости никто
не застрахован.
– По-моему, самое важное, чтобы тебя любили. И чтобы ты
кого-нибудь любил. На свете много чего – и народов, и языков, и богатства,
и красот всяких, а вот любви – меньше всего.
– Вот это да! – выдохнула Этель.
Она не могла взять в толк, откуда у малограмотной дочери местечкового
сапожника в её двадцать лет такие мысли, такая выстраданная убеждённость? Что
она видела на своем веку? Париж, Лондон, Берлин? Что читала? Шекспира, Шиллера,
Сервантеса? Кто равнодушием или злобой успел ранить её душу? Этель слушала
Хенку и проникалась к ней ещё большим уважением, сравнивала её взгляды со
своими несбывшимися мечтами и надеждами. Уже в первые дни Господнего творения
на земле меньше всего было любви, а больше – вражды и ненависти, зависти и
лицемерия. Любви не хватает на белом свете и доселе, недостает её и в этом
тихом и с виду благополучном местечке, где Этель вроде бы катается как сыр в
масле. Побольше бы любви, обыкновенной любви, безгласно повторяла она
неподвижными, плотно сомкнутыми устами.
Когда Хенка собиралась, как обычно после службы, уходить домой,
Этель попросила её задержаться:
– Останься! Может, сегодня ты не откажешься, и мы
вместе поужинаем. Ты ведь до сих пор как следует мои поварские способности не
оценила.
– Ещё как оценила.
– Посидим, потолкуем.
Хенка смутилась, ведь ужинать она привыкла не у Кремницеров,
а дома, но приглашения не отклонила. Да и как его отклонишь, если тебе
оказывают такую честь, хотя по договору Хенка имела право кушать то, что едят и
сами хозяева.
– Сейчас я накрою стол на три персоны, позову тестя, и
мы устроим пир. Мой тесть очень интересный собеседник и широкой, щедрой души
человек.
Стол был накрыт вышитой полевыми цветами скатертью. Этель
аккуратно расставила приборы – тарелки с золотистыми каёмками, вилки и
ножи с костяными ручками, такие до службы у Кремницеров Хенка и в глаза не видела.
Этель осторожно постучалась в комнату тестя. Но вскоре
вернулась оттуда одна.
– Реб Ешуа последнее время себя неважно
чувствует, – сказала Этель. – У него грудная жаба и больная печень.
Но он всё же обещал ненадолго выйти. А сейчас я принесу первое блюдо. Ты ведь,
кажется, ещё ни разу мои вечерние яства не пробовала…
– Я знаю, что вы прекрасно готовите, Этель.
– Арон говорит, что я лучший кулинар во всём каунасском
уезде.
– Он говорит правду, – польстила ей Хенка.
Пока Этель возилась на кухне с первым блюдом – салатом
оливье, из своей комнаты в длинном атласном халате, перепоясанном широким
поясом, вышел ссутулившийся реб Ешуа Кремницер.
– Что-то мне, детка, неможется. Видно, без доктора тут
уже не обойтись. Давит грудь, колики в правом боку, – пожаловался он
Хенке. – Если я слягу, то кто вместо меня торговать будет? Ведь только в
субботу со спокойным сердцем можно закрыть лавку, только в святую субботу, на
еврейские праздники и в семидневный траур по хозяину-покойнику. Но пока я ещё,
слава тебе Господи, не покойник, ещё копчу небо.
– Что вы, реб Ешуа, говорите! Живите до ста двадцати
лет!
– Сойдемся с тобой на девяноста. У меня нет возражений.
– И я согласна, – подхватила Хенка.
– Торговец приучен всегда делать скидку. Я, деточка, не
жадный. Надо не жадничать и другим оставлять хотя бы пару лишних годочков сверх
того, что им выделил наш милосердный Господь Бог. – Реб Ешуа Кремницер
мало ел, охал, кряхтел, ёрзал на стуле и наконец встал из-за стола.
– Спасибо, Этель. Было очень вкусно. Но переедать на
ночь вредно.
– Вы же ничего не ели, – упрекнула его
Этель. – Как вы будете здоровы?
– Ел, ел. Как всегда, было очень вкусно, – реб
Ешуа перевёл дух и, глядя исподлобья то на примолкшую за трапезой Хенку, то на
озабоченную его здоровьем невестку, промолвил: – А что, если я попрошу
нашу милую нянечку, чтобы она мне, своему рекомендателю и заступнику, оказала
услугу и на недельку заменила меня?
– Как заменила? Где заменила? – не сразу
сообразила Этель.
– Постояла бы за меня за прилавком. Господь свидетель,
я забочусь не о прибыли и не боюсь убытков. Мне просто кажется, что я скорее
выздоровею, если моя лавка будет открыта и кто-нибудь по-прежнему будет в ней
торговать и торговаться. К больным продавцам покупатели не ходят. Кому охота
вместе с амбарными замками и дверными защёлками приобрести в придачу ещё
какую-нибудь неизвестную болезнь.
– Может, завтра вам станет лучше… – сочувственно
предположила Этель.
– Может. Но я, Этель, на это «завтра» никогда в жизни
не надеялся. Будущее – самый ненадёжный еврейский банк. Евреи вкладывают в
него все свои надежды, а потом оказываются полными банкротами…
– Справишься с ролью продавщицы? – спросила Этель
у Хенки. – С моей стороны никаких возражений.
– Не знаю. Я никогда ничего не продавала. Если не справлюсь,
уволите меня.
– Научишься! – обнадёжил её реб Ешуа. – Ты же
не земельные участки будешь продавать, не дома, не корабельный лес, а мелочь:
замки, защёлки, краски, клей. Я давно сбыл бы кому-нибудь свою лавку за
бесценок, но я хочу общаться с людьми. Хочу, чтобы они ко мне приходили,
называли меня по имени, чтобы я им отвечал, потому что пока глаза видят в
зеркале не только самого себя и уши слышат не только свои собственные стоны, ты
ещё жив и, может, кому-то нужен. Ты, Хенка, не бойся, я уверен, что всё у тебя
получится.
– Я не боюсь. Бояться надо, когда рожаешь, а не тогда,
когда что-то продаешь.
– Это во-первых. Во-вторых, это же не навсегда. Реб
Ешуа поправится, и ты к нам вернешься, – ободрила няньку Этель.
Хенка, как и Этель, надеялась, что старик победит свои
недуги и вернётся в лавку. Но её не оставлял страх – а вдруг, не приведи
Господь, реб Ешуа возьмёт и преставится. Тогда рухнет всё. Арон Кремницер с
почестями похоронит отца на местечковом кладбище, поставит памятник из чистого
мрамора, продаст кому-нибудь, тому же самонадеянному пузырю Каплеру,
москательно-скобяную лавку и бакалею, даже дом, сложит чемоданы и укатит с
Этель и Рафаэлем в свой ослепительный Париж. А она, Хенка, как говорит её
боевитый младший брат Шмулик, останется на бобах, ибо нрав богатых не
изменить – они всегда стараются надуть бедных.
– К тому, что ты получаешь за Рафаэля, я буду
доплачивать ещё двадцать литов в неделю, ну а уж если совсем расхвораюсь и не
смогу вернуться в лавку… – недоговорил охрипший реб Ешуа.
– Соглашайся! А мы тебя с Рафаэлем будем ждать, –
сказала деликатная Этель.
И Хенка сдалась.
Каждый вечер она приходила к своему благодетелю Кремницеру,
приносила из лавки мизерную выручку за день и ещё час-другой играла с Рафаэлем,
водила его на прогулку, качала в опустевшем дворе гимназии на качелях. А когда
Этель в гостиной зачитывалась новым французским романом о несчастной любви,
Хенка в детской укладывала мальчика спать и рассказывала ему сказки
собственного сочинения или пела на идише печальные колыбельные песни. Может, он
все-таки вырастет не французом, а евреем.
Реб Ешуа не мог нарадоваться на Хенку и щедро осыпал её
комплиментами.
– Из тебя получится замечательная продавщица. Сможешь работать
в любом крупном и доходном магазине. Хоть и в здешнем филиале сети столичного
«Розмарина» у Исера Шнейдермана.
Сеть магазинов колбас и сосисок Исера Шнейдермана была самой
большой в Литве.
Восторги реб Ешуа её не столько радовали, сколько смущали.
Она, конечно, обязана ему жалованьем няньки, благодарна за доплату, но ей
хотелось как можно скорее оставить лавку и вернуться к своему кудрявому барашку –
Рафаэлю.
Однако возвращение реб Ешуа в лавку затягивалось. Болезнь
оказалась серьёзной. Доктора Блюменфельда, который одновременно лечил и людей,
и – за неимением в местечке ветеринара – животных, все евреи и
христиане считали святым человеком, спустившимся в Йонаву с небес по велению
Господа. Сорок лет он безвыездно и почти безвозмездно хлопотал тут над больными
и увечными. Закоренелый холостяк, второй после местечкового ксендза Вайткуса не
вкусивший супружеских радостей, он никогда не брал у бедняков за визит и даже
частенько покупал им лекарства, которые сам и прописывал. Со своим потёртым
чемоданчиком Блюменфельд приходил к больному по вызову в любое время суток.
Он-то и посоветовал Этель отвезти тестя в столицу и показать какому-нибудь
профессору в Еврейской больнице. Этель телеграммой вызвала из Копенгагена Арона,
и они, не раздумывая, отвезли старика в Каунас. Реб Ешуа госпитализировали, и
только через два месяца доктора справились с болезнью – острым воспалением
поджелудочной железы. После выписки здоровье благодетеля Хенки стало медленно
поправляться, но за прилавок он уже не встал. Заботливый Арон предложил продать
лавку, но отец решительно отверг его предложение. Когда умру, сказал, тогда и
продадите.
Не потому ли решение больного реб Ешуа доверить ключи от
лавки Хенке, которая уже больше двух месяцев работала в его доме нянькой, не
явилось для земляков неожиданностью? Старик вместо себя ни вора, ни растратчика
за прилавок не поставит.
Одной из первых в лавку к сменщице-продавщице нагрянула Роха-Самурай.
Верная своей привычке резать правду-матку в глаза, она чуть ли не с порога
выпалила:
– Торговать замками да уздечками – конечно, лучше,
чем вытирать попу чужому ребёнку. Но с торговлей шутки плохи. Ты что – с
ума сошла? Деньги надо уметь считать. Особенно чужие. Хочешь в холодную
попасть? Тогда уж моего сыночка точно не дождёшься.
– Дождусь, – отрезала Хенка. – Может, в рай
не попаду, но уж в тюрьму – никогда. Меня счету и письму, если хотите
знать, госпожа Кремницер научила. Я не такая дурочка, как некоторые думают.
Об уроках французского Хенка благоразумно умолчала.
– С тех пор как ты стала «владелицей» лавки, ты очень
нос задрала, ни разу к нам не удосужилась зайти, ни о чём не догадалась
спросить, надеялась, что тебе какой-нибудь воробей принесёт в клювике новости и
прочирикает их над твоим малюсеньким ушком. Ты даже не знаешь, что в Алитус уже
больше ездить не надо, – не то с сожалением, не то со злорадством произнесла
Роха.
– Что, Алитус, как и Вильнюс, заграбастали эти захватчики-поляки?
– Уж ты у Кремницеров больно ученой стала! Ты сначала
спроси, почему туда ездить не надо, а потом уж бросайся словечками про
захватчиков-поляков.
– Почему? – уступила её напору Хенка, чувствуя
свою вину – она и впрямь давно к ним не заходила, не спрашивала, не хотела
мозолить глаза, ведь она ещё не невестка…
– Полк Шлеймке перебросили поближе к нам, к
Йонаве, – сказала Роха, – в небольшой городок под самым
Каунасом – в Жежмаряй. Так он написал нам. Почему перебросили, понятия не
имею. Пока, пишет, это секрет… по-ихнему, военная тайна. Если встретите Хенку,
пишет, передайте ей мой привет и благодарность за шерстяные носки, они, пишет,
греют, как печка, очень тёплые.
– Хорошо, что связала не узкие, – сказала
виноватая Хенка.
– Ты, похоже, ещё до свадьбы все его размеры
изучила… – поддела её Роха.
– Вы, Роха, порой такое скажете, что и у глухого лицо
алой краской зальёт.
– Не строй из себя ханжу… Пора привыкнуть ко всем словам –
и пресным, и солёным, – улыбнулась неулыбчивая Роха. – Слава Богу,
скоро наш солдат перестанет расчёсывать эти конские хвосты и чистить эти
зловонные казармы. Отслужит свой срок и с миром на Хануку вернётся восвояси.
8
До светлого праздника Хануки было чуть больше полугода, и
Хенка рассчитывала ещё навестить своего возлюбленного в воинской части. Тем
более что от Йонавы до Каунаса в погожий день можно добраться на попутной
телеге и даже заночевать у дальних родственников отца – скорняков Дудаков,
которые жили не в самом городе, а в предместье Шанчяй.
Всё складывалось у Хенки как нельзя лучше: и дорога до любимого
кавалериста сократилась, и реб Ешуа вроде бы чуть-чуть поправился и, может,
снова примет бразды правления в лавке, да и отношения с переменчивой, как
погода, неуступчивой Рохой – тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить бы! –
наладились.
И вдруг всё обрушилось.
– Что ни день, то какая-нибудь громкая новость. Это,
правда, случится ещё не сегодня и не завтра, – сказала Этель. – Но
нас, Хенка, кажется, ждут большие перемены.
Хенка затаила дыхание.
– Арон считает, что дальше полагаться только на доктора
Блюменфельда при всех его несомненных достоинствах нельзя. Реб Ешуа серьёзно
болен и нуждается в опеке более опытных врачей. Поэтому он категорически
настаивает на том, чтобы мы продали дом и лавку и переехали куда-нибудь в
Европу – если не во Францию, то в Швейцарию или в Италию. Там и медицина
на высоте, и воздух как бальзам.
– Там, конечно, хорошо, – не выдавая своего
замешательства, пролепетала Хенка.
– Будь моя воля, – продолжала Этель, – я бы и
тебя с собой прихватила. Ты не только замечательная нянька. Ты хороший человек.
И даже уже немного знаешь по-французски.
И Этель рассмеялась.
– Спасибо, – сказала Хенка. – Вы меня
чересчур хвалите. Я этого никак не заслуживаю…
– Но ты, наверно, все равно не согласилась бы всё
бросить и уехать отсюда.
– Ни за что.
– Я тебя понимаю. Как ни крути, а самая лучшая страна
на свете – это любовь. С начала и до конца жизни её населяют всего два
жителя, но эту страну умные люди на другие страны не меняют. Если, конечно, в
ней царят мир и согласие, – она вдруг запнулась от своей высокопарности,
вынула из сумки гребень, долго и задумчиво зачёсывала русые волосы и, как бы
извиняясь за свою откровенность, сказала: – Правда, всё ещё может
измениться. Мой тесть упрям и тверд, как кремень. Только Богу известно, какие искры
из этого кремня можно высечь. Он твердит и твердит: «Вы, пожалуйста, уезжайте
куда хотите, а меня, будьте любезны, оставьте наедине с моей лавкой и позвольте
мне умереть тут, в Йонаве, лечь на здешнем кладбище рядышком с моим отцом Довом-Бером,
с моей матерью Голдой, моей сестрой Ханой и всеми моими покупателями, да будет
благословенна их память».
– Енька! – раздалось из детской.
Забавляя Рафаэля, Хенка то и дело возвращалась в мыслях к
тому, что узнала от его доброй, но не очень счастливой мамы. В этой
безграничной стране любви Этель подолгу жила в полном одиночестве чаще, чем
вдвоём с Ароном, занятым банковскими счетами, векселями, кредитами. Всё на
свете смертно, любил он повторять, кроме денег. Деньги бессмертны. Арон как тот
корабельный лес, сплавляемый плотогонами по Вилии и Неману, куда-то сам все
время плыл, минуя Йонаву, отца, Этель и любимого наследника. Думала Хенка и о
старом, немощном реб Ешуа, который засыпал за прилавком и, когда покупатели его
будили, отряхивался от храпа, как облитая ледяной водой дворняга.
Жалко расставаться с такими добрыми людьми, но Хенка за
границу с ними отправляться не собиралась. Уедут – так уедут! Счастливого
им пути! Она пойдёт к тому же скопидому мельнику Вассерману или к доктору
Блюменфельду – квартиры убирать, полы мыть, бельё стирать. Работы боятся
только побирушки, которым легче протянуть руку за милостыней, чем взять в руку
иголку или шило, рубанок или молоток. Чего Хенка и впрямь всерьёз боялась, так
это неожиданных вестей. От евреев ничего не скроешь, ибо у них издревле изощрился
слух и обострился нюх на все хорошие и дурные известия. А уж если весть плохая,
по еврейскому миру она распространяется с быстротой молнии.
Плохая весть свалилась на Хенку, как только она пришла
домой.
– Ты, наверно, уже слышала, что брат твоего солдата
навсегда покидает Литву, – сообщил ей отец Шимон, не отрывая взгляда от
чьей-то рваной подошвы.
– Айзик?
– Он самый. Что и говорить, этому парню в смелости и
решительности не откажешь, – пробурчал Шимон. – Айзик первый в
местечке еврей, который решил, что лучше быть скорняком в Париже или в Берлине,
чем тут, в нашем захолустье. У нас – овчины, у них – собольи меха.
Там и цены за выделку кожи другие, и воздух другой, и всё пахнет иначе.
– Но он же ни с кем не сумеет договориться.
– Всё равно там всё иначе. А где иначе, там уже лучше.
Сначала Айзик будет выделывать кожи для евреев, которые не забыли маме-лошн, а
потом и для французов. В молодой голове всегда умещается больше, чем в старой.
Уместится в ней со временем и этот нелёгкий французский язык.
– Шлеймке, видно, из армии не отпустят, схожу-ка я к
ним и попрощаюсь с Айзиком за себя и за него.
– Из армии солдат отпускают только на похороны
родителей, – сказал Шимон.
– А это и есть похороны. Для Рохи и для Довида. А ещё
поговаривают, что и Лея собирается.
– В Париж?
– В Америку.
– Да, Рохе и Довиду не позавидуешь. В моё, уже давно
минувшее время дети были как арестанты. От родителей – никуда. Ни шагу.
Где родился, там, будь добр, живи и помри. А теперь никого в кандалы не
закуёшь – выхлопочи шифскарту и дуй на пароходе или на самолёте куда тебе
заблагорассудится. Хоть в Париж, хоть в Америку, хоть в Аргентину, хоть в
Палестину к туркам. Может, ты со своим дружком тоже когда-нибудь от нас
упорхнёшь.
– Нет, – сказала Хенка. – Мы останемся.
– Не зарекайся. Человек предполагает, а Бог
располагает, – Шимон набрал полный рот шпилек и, выплёвывая их по одной на
ладонь, принялся прибивать к изношенному ботинку набойки. – Представляю,
как из-за отъезда Айзика переживает бедная Роха, – прошепелявил он. –
Ведь у родителей лишних детей не бывает. Можно сорить деньгами, а детьми –
великий грех. Сходи к Рохе, обязательно сходи и утешь её; кто знает, может, она
и в самом деле станет твоей свекровью и бабушкой твоих детей. Ты от своего
солдата, я думаю, народишь их не меньше дюжины. Твой парень с виду работник, не
ленивец.
И, довольный своей шуткой, Шимон хихикнул.
– Видно будет. Но я постараюсь. Дюжину не дюжину, а
парочку, наверно, рожу. Не для Америки и не для Аргентины, а для вас, – с
грустной улыбкой пообещала Хенка.
Возле дома Рохи решительности у Хенки поубавилось, и она в
растерянности остановилась. Неуживчивый, строптивый нрав её будущей свекрови ни
для кого в местечке секретом не был. Она бывает то необыкновенно покладиста,
хоть к ране прикладывай, то зла, как ведьма, и от злости может и наотмашь ударить.
Недаром доктор Ицхак Блюменфельд, лечивший всех её малолетних детей и
увлекавшийся на досуге изучением истории далекой Японии, где мечтал хоть
разочек и сам побывать, наградил ещё в молодости Роху японским прозвищем –
«самурай в юбке». Прозвище прилипло, хотя никто не знал, что оно обозначает, но
все понимали, что в нём кроется какой-то нелестный, даже воинственный смысл…
Хенка колебалась: зайти – не зайти, ибо знала, что Роха
ценит сочувствие, но не терпит, когда её утешают при свидетелях или при
родичах, которых она постоянно обвиняла в черствости и равнодушии. После
недолгих колебаний Хенка всё-таки решила постучаться в дверь, но под другим
предлогом, словно про отъезд Айзика ей ничего не известно.
В доме кроме Рохи и Довида никого не было. Казалось, что все
вдруг сговорились и уехали следом за Айзиком в Париж.
– Здравствуйте, – сказала Хенка.
– Здравствуй, здравствуй! С чем пожаловала? Может,
письмо от Шлеймке пришло?
– Нет.
– Чего ж ты тогда разгуливаешь по местечку, мальчишку
не нянчишь? Сегодня же не суббота, не выходной день.
– У Рафаэля ветрянка. Решила у вас спросить, каким отваром
вы лечили своих мальчиков в детстве?
– Отваром петрушки.
– Я скажу об этом Этель. Доктор Блюменфельд прописал
Рафаэлю какие-то таблетки, но сыпь у мальчика пока не проходит…
– Не придуривайся! Я по твоим глазам вижу – врёшь,
солнышко, и не краснеешь от стыда. Ты же сюда пришла не из-за ветрянки. Ведь не
из-за ветрянки? Признавайся! Хитрить ты, видно, всё равно уже не научишься.
– И ещё я, конечно, хотела попрощаться с Айзиком и
пожелать ему счастья от имени его брата, которому не позволили покидать свою
часть. Казарма – это вам не молельный дом, хочешь – приходи,
хочешь – уходи, – промямлила Хенка.
– Проститься и на всякий случай кое-что у Айзика
выведать, – сказала Роха. – Не так ли? Только, ради Бога, не ври и не
выкручивайся. Хитрости у тебя ни на грош.
– Что выведать? – не на шутку перепугавшись,
спросила Хенка.
– Что выведать? Как от матери и отца сыночки и доченьки
дёру дают. Может, и вы с моим дорогим Шлеймеле уже тайком надумали крылышки
поднять.
– Ничего мы не надумали. Мы никуда не уедем, останемся
тут. Честное слово, мы вас никогда, никогда не бросим… – жалость к Рохе
вдруг захлестнула её, и она заговорила с какой-то непривычной непринужденностью
и опасливой раскованностью: – Я понимаю. Вы сейчас никому на свете не
верите. Вам больно. А боль, по-моему, сильнее всякой веры. Но если, Бог даст,
мы поженимся, то будем с вами до конца…
– До чьего конца? – сверкнула мечом Роха-Самурай.
– Может, я не так сказала. Вы уж простите меня. Это у
меня от волнения…
– Ты правильно сказала. Это большое счастье, когда твои
дети вместе с тобой до конца.
Роха прослезилась, краем юбки вытерла глаза, зашмыгала
выгнутым, как птичий клюв, носом и тихо промолвила:
– Я десять раз рожала. Рожала для себя, а не для
Франции и не для Америки. Шестеро из десяти выжили. Я думаю, Господь Бог не
должен быть на меня в обиде, я плодилась и размножалась. Но пусть не покарает
Он меня за мои слова, я в обиде на Него самого и со своей обидой ничего не могу
поделать, она меня, как червь, точит. Почему Он сейчас отнимает у меня моих
детей? Почему?
Хенка не смела рта раскрыть, стояла перед Рохой навытяжку,
как стояли напротив литовской гимназии одетые в новёхонькие мундиры
евреи-пожарные при исполнении государственного гимна во время приезда
президента в Йонаву.
– Почему, скажи мне, Всевышний не понимает того, что
ты, Хенка, понимаешь с полуслова? Не знаешь? Так я тебе отвечу. Потому что
Господь – мужчина, а ты – женщина, которой предстоит рожать. И ещё
потому, что своих детей ты будешь носить не в плетёном лукошке, как
грибы-лисички, а под самым сердцем. А может, ещё и потому, что мне иногда
кажется, что у Владыки мира вообще нет сердца. Господи, прости меня, грешницу,
за моё кощунство и непотребство. Прости. Но кто мне докажет, что это не так?
– Как шутит мой отец, Господь наш слишком высоко забрался.
Попробуй из такой дальней дали каждого из нас услышать. Если бы Он, как птица,
мог спуститься и сесть на нашу прохудившуюся, с закопченным дымоходом крышу, мы
бы точно до Него докричались. А сейчас кричи не кричи, толку никакого.
– Твой родитель не дурак. И ты, честно говоря, стала
мне в последнее время всё больше нравиться. Раньше казалось, что ты такая
пустышка, вертихвостка, а сейчас, вижу, ты девушка серьёзная, работящая, не
лживая. Может, ещё в няньки сгодишься не только этому барчуку Рафаэлю
Кремницеру, но и своему муженьку. Только с теми, кто хитрее тебя, никогда в
хитрюльки не играй! Проиграешь начисто. Ветрянка, видишь ли… Доктор Блюменфельд…
таблетки… отвар…
– Поняла, – сказала растроганная Хенка. – А
вы, пожалуйста, так не терзайтесь. Айзик вас любит, он будет вам из Парижа
письма писать, посылочки посылать, приезжать в гости.
– Если и дальше так пойдёт, будут у нас гостевые дети и
внуки… Ну пусть тебя покидает один. А если за Айзиком в очереди ещё двое стоят?
Хенка оцепенела.
– И Лея собирается. Не в Париж, а за океан. И Мотл, но
тот, слава Богу, нацелился со своей Сарой на Каунас. Только мой бедный Иоселе
уже никуда из психушки в Калварии от нас не уедет. Беда одна не ходит. Всегда в
обнимку с другой бедой. Ну вот мы и поговорили по душам. Теперь вся надежда на
Шлеймке и на тебя.
– На меня?
– На тебя. Только ты можешь его удержать.
Хенка собиралась ей ответить, но не успела. Из соседней комнаты
вышел в кожаном рабочем фартуке поджарый Довид. Вид у него был необычный:
соскользнувшие на самый кончик мясистого носа очки на тонкой верёвочке; рыжая,
посеребренная сединой козлиная бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.
– Дай-ка и я на тебя взгляну. А ты совсем даже ничего
себе… ладненькая, складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…
– Старый дамский угодник! – пригасила его пыл
Роха. – Чего работу бросил? Наверно, тихонечко стоял за дверью и наш
разговор подслушивал?
– Роха! Кто же подслушивает птицу? Человек птицу
слушает. Пусть меня Хенка простит за мою грубость, но мужчину от Парижа или от
Америки удерживают не уговоры, не мольбы, а ежовые рукавицы жены и постель. Это
проверено веками. Да ты и сама мою правоту подтвердить можешь. Ведь ты эти рукавицы
никогда не снимала. Круглый год их носила и в стирку никогда не отправляла, –
Довид кончиком своего лоснящегося носа указал на жилистые руки своей
многолетней спутницы.
– Вы только посмотрите на этого мудреца! Ишь какой
знаток женщин объявился! – возмутилась Роха. – Ступай к своему шилу,
да поскорее! А мы уж без твоих советов как-нибудь обойдемся.
Довид развёл руками, поклонился Хенке и поплёлся назад в
свою каморку.
– Ежовые рукавицы и постель! И только! – бросил
он, обернувшись в занавешенных покрывалом дверях. – Они сильней всех уговоров!
– Он, видно, от этого вечного стука молотком по
стоптанным подошвам уже совсем рехнулся. Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним
и согласиться, – защитила Роха своего Довида. – Жена действительно
должна быть твёрдой. С размазней мужики долго не живут. – Она поднялась со
стула, давая понять, что разговор окончен. – Если хочешь пожелать Айзику
счастливого пути, приходи в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.
– Приду. Обязательно приду.
Проводы были весьма скромными – семья, Хенка да местечковый
нищий Авигдор Перельман по кличке Спиноза, присутствовавший на всех свадьбах,
похоронах, встречах и расставаниях в расчете на скопление жалостливых евреев.
На свадьбах он вместе с новобрачными лихо отплясывал; на похоронах с
осиротевшими родственниками скорбел и ронял на свежий могильный холмик увесистую
слезу; на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую дальнюю страну
он на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал своей длинной,
взывающей к милосердию рукой.
– Если отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст
бедному человеку? – нараспев повторял он.
Роха обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая.
Но он не унимался:
– Неужели мне придётся просить милостыню не у своих
братьев-евреев, а у гоев? Стыд и позор!
А Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете
еврейские нищие, Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям.
Не литами, а надеждой и состраданием.
Поезд на станции стоял всего одну минуту, и провожатые,
опережая друг друга, спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.
Не прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с
армейской службы брата-конника, родные пенаты покинула и устремилась за
счастьем в золотоносную Америку и непреклонная Лея.
Провожали её на том же травянистом перроне неказистой
железнодорожной станции и в том же составе, только без Авигдора Перельмана,
видно, безоговорочно и окончательно разочаровавшегося в щедрости и великодушии
еврейского народа.
Когда раздался зычный гудок паровоза и в оконце уходящего
вагона мелькнула виноватая улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в
обморок.
– Роха! Роха! – закричал Довид, и слёзы льдинками
застыли в его рыжей бородке.
Её с трудом привели в чувство, Довид и Мотл под руку довели
беднягу до дому на неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи
кружилась голова, в полубреду она почем зря поносила совратителей её
детей – Париж и Америку, улетала вместе с душевнобольным Иосифом из
Калварии туда, где растут пальмы и кипарисы, но чаще всего требовала от
темноты, нависающей над кроватью грозовой тучей, ответа на вопрос, зачем и для
кого она чуть ли не целую дюжину детей-кочевников родила?
Младший, Мотл, сбегал за врачом.
Доктор Блюменфельд, которого в местечке называли не по его
библейскому имени – Ицхак, а из почтения – по фамилии, достал из
чемоданчика свою волшебную трубочку и воткнул её концы в свои заросшие волосами
уши. Он послушал, что у Рохи происходит внутри и, когда ничего серьёзного там
не обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленкам больной, а
затем заставил её следить глазами за движением – влево-вправо – его
ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.
– Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам
успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели и ни в коем
случае не волноваться. Ко всему, что происходит на свете, надо относиться
по-философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим.
Только своё здоровье подорвём. Как бы мы ни желали его переделать, мы можем
только чуточку почистить самих себя. И запомните, пожалуйста: родители своих
любимых отпрысков получают не в вечное пользование, а только в кредит, который
всегда приходится возвращать – чужой женщине, чужому мужчине, чужой
стране и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не
изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.
– Спасибо, доктор, – сказала Роха, не уразумев, о
каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: – Довид вам за ваше
внимание и труд даром починит две пары ботинок.
– Это уже, госпожа Канович, слишком большая плата за
мой визит, я столько никогда не беру, – пробормотал доктор Ицхак Блюменфельд,
аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья и,
приподняв шляпу, церемонно откланялся.
Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и
варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшенькие, Хава
и Мотл; ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами; допоздна
сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями
и слухами.
– Сам Бог тебя, Хенка, послал! – не жалела добрых
слов Роха. – Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое уже от меня
укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой
тихий, такой хороший и ласковый. И надо же – вообразил, что он не человек,
а крылатая птица, что должен жить не под крышей, а на деревьях. В начале лета я
к нему ездила. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут
жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую
осень улетаю. Как только подует северный ветер, я тут же расправляю свои
крылья – и в небо». – «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». – «Если
ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».
Хенка тяжело вздохнула и прошептала:
– А мы ведь с ним одногодки, и даже родились в один и
тот же день.
– Господи, за что мне такие кары? – простонала
Роха. – За что?
– Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не
поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.
– Доктор запретил мне волноваться. Лучше бы он мне
вообще запретил жить.
– Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На
Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика
придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.
– Наверно, с три короба наплетут о своих успехах, врать
они оба мастаки, – окрепшим голосом произнесла Роха.
– Зачем им врать? О плохих делах родичи обычно помалкивают,
но охотно хвастаются своими удачами. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из
них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. В Париж, где жили короли и
где живёт самый богатый еврей на белом свете барон Ротшильд.
– Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами.
Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где – несмотря на мой
отвратительный характер – когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих
пор любит. А кто их, беглецов, там будет любить, какой французский король и
какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, ты при свидетелях обещала меня
любить. И тебе я верю.
– Обещала, – созналась Хенка. – Не отрицаю.
Дудаки слов на ветер не бросают.
– А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от
жизни ничего и не надо.
– Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, –
согласилась Хенка. – Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя,
поносить Бога и проклинать судьбу…
– Ты как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды рубанул
мне прямо в лицо: «Роха, ты человек замечательный, но тебе, как строптивой
лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дому опасно».
Никто ни в местечке, ни за его пределами не мог для неё
такую уздечку изобрести. Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог
в колыбель вложил шило и дратву, а ей – не то пику, не то казацкую саблю.
Оттого ли, что Роха не переставала волноваться и бурно
клясть свою судьбу, то ли по другой причине, она провалялась в постели почти
две недели. Доктор Блюменфельд нет-нет да заглядывал к больной, каждый раз
предупреждая, что, если она не будет выполнять его предписаний, всё кончится
кровоизлиянием в мозг.
Ещё до болезни Рохи Хенка с помощью безотказной Этель написала
письмо своему солдату о том, что Айзик и Лея навсегда покидают Йонаву, и стала
терпеливо ждать от него ответа. Но тот долго не давал о себе знать, и Хенка уже
подумала, не случилось ли с ним что-нибудь нехорошее. И вдруг, сразу же после
проводов его брата и сестры, Шлеймке откликнулся. Он очень сожалел, что не
успел по-братски с ними проститься, спрашивал, как держатся родители, здоровы
ли; описывал с юморком свои кавалерийские будни. Письмо как письмо, ничего
особенного, но ради того, чтобы взбодрить сломленную Роху, поднять её
настроение, Хенка рискнула прибегнуть к целительному и непредосудительному обману –
удалить из письма все лишнее, относящееся лично к получательнице. Она пришла к
больной и прочитала его по-своему – как объяснение сына в любви не к ней,
Хенке, а к своей самоотверженной матери.
– Передай маме, чтобы она не волновалась. Мы с тобой
(он имеет в виду меня) никогда её не оставим и ни на какие доллары не
променяем, – чеканила Хенка слова, глядя на листок, вырванный из тетради в
клеточку.
Слёзы текли из орлиных глаз Рохи, но она их не вытирала.
После долгого отчаяния, выжигавшего нутро, они орошали надеждой её истерзанную
душу.
– Я закончу служить, вернусь на Хануку домой, и мы с
Хенкой станем во всём тебе помогать, а уж любить тебя будем и за тех, кто
уехал, – на ходу продолжала импровизировать Хенка. – Обнимаю и целую
тебя и отца. Держитесь и ждите меня! Дальше, Роха, уже не про вас, а про
меня, – закончила будущая невестка…
– Шлеймке – это сын… это преданный сын… не француз
и не американец, – повторяла Роха, осушая глаза краем подола.
Между тем Айзик и Лея словно сквозь землю провалились. Ни
слуху ни духу.
Только поближе к осени, когда дни стали короче и зарядили
затяжные, нудные дожди, почтальон Казимирас принес на Рыбацкую улицу розовый
конверт с непонятным штемпелем, тремя красивыми марками, изображавшими не то
генерала в мундире, не то президента с пышными усами, и с обратным адресом,
написанным бисерным почерком на французском языке.
Айзик писал, что жив-здоров, ищет работу по специальности,
что в Париже куда больше евреев, чем во всех местечках и городах Литвы вместе
взятых. А где столько евреев, там полно и синагог, а в синагогах евреи не
только молятся, но и завязывают знакомства и делают гешефты. Глядишь,
кто-нибудь из богомольцев не откажется помочь устроить на работу своего
собрата, приехавшего из далёкой провинции, может, охранником в той же синагоге,
может, в какой-нибудь скорняжной мастерской – одним словом, евреи своему
единоверцу не дадут умереть с голоду.
– Мне пришла в голову хорошая мысль. Я, Роха, покажу
этот адрес Айзика моей хозяйке – невестке Кремницера Этель. Её муж Арон по
делам часто бывает в Париже, у него там уйма друзей и знакомых, может, они
помогут Айзику найти работу, хотя бы временную, – поразив Роху своей
сметливостью, сказала Хенка.
– Покажи! От этого Айзику, я думаю, хуже не будет. Мы,
правда, привыкли чаще помогать друг другу не делом, а советами, но и за дельный
совет надо говорить спасибо. Покажи адрес этой затворнице Этель. Покажи.
Хенка так и сделала.
– Я помню эту улицу Декарт. В Латинском квартале. Там
много небольших и дешевых гостиниц и, кажется, католический монастырь с домом
призрения. Когда я была беременна, мы там часто прогуливались с Ароном.
Возможно, будучи в Париже, Арон снова забредёт в Латинский квартал. Он обожает
смотреть, как работают уличные художники и даже раз от разу покупает у них по
дешёвке, за бутылку бургундского, картины. Сейчас я перепишу адрес и попрошу
мужа, если Айзик к тому времени не надумает переехать на другую квартиру, чтобы
он разыскал своего земляка и чем-нибудь помог. Ведь у него там большие
связи, – она достала из ящика ломберного столика блокнот, переписала
название улицы, номер дома и сказала: – А ты, Хенка, очень похорошела.
Хенка кокетливо повела бровью.
– Неужели?
– Ты вся светишься, словно стоишь под хупой.
– Стою, – засмеялась Хенка. – Уже давно стою
под её пологом одной ногой, как цапля. Может, когда Шлеймке вернётся из армии,
я встану под ней обеими ногами и мы с ним разобьём стакан на счастье. Раньше я
очень боялась Рохи, она хотела в невестки не меня, а дочь нашего мельника Менделя
Вассермана, Злату.
И снова засмеялась.
– А сейчас?
– Вроде бы смирилась и уже о дочери мельника не вспоминает. –
И вдруг спросила: – А вы?
– Что – я? Я замужем.
– Простите, но я спрашиваю не об этом. Вам, видно, тут
у нас в местечке скучно, некуда сходить, не с кем потолковать, вокруг одни
простолюдины-ремесленники, если не считать доктора, раввина и аптекаря. Нет,
по-моему, нет у вас тут и достойных подруг…
– Есть подруга. Ты! – сказала Этель.
– Ой! – вскрикнула от пугливого восторга
Хенка. – Что вы? Да я вам в подметки не гожусь.
– А мне лучшей, чем ты, не надо. Что до простолюдинов,
то с ними куда легче, чем с барами и аристократами. Простой человек меньше
врёт, у него меньше корысти и двоедушия, больше искренности и сострадательности.
Но главное даже не в этом. Главное для меня в жизни, чтобы всё было бы хорошо
под крышей собственного дома. Если в семье непорядок и неразбериха, то и жить
тошно.
В словах хозяйки неглупая Хенка женским чутьем уловила
скрытую жалобу на то, что её отношения с Ароном не такие уж безоблачные и
лазурные, как это может показаться с первого взгляда. Может, поэтому Этель так
цепляется за эту Йонаву и так печётся о здоровье своего тестя реб Ешуа. Пока он
жив и ходит в свою лавку, её семейному укладу ничего не грозит. Лучше, мол,
местечковая скука, чем развод и заграничная свобода от супружеских уз.
Хенка не раз порывалась похвалить Этель за её терпимость и
дружелюбие, сказать ей что-то ободряющее, но из скромности не осмеливалась,
пыталась найти нужные слова, чтобы не показаться угодницей или льстивой
лгуньей. И вдруг эти нужные, как непрошенные слёзы, слова подступили к горлу и
пролились:
– Я счастлива, что живу рядом с вами. Не потому, что вы
мне платите за Рафаэля такое хорошее жалованье и не потому, что вы меня,
дикарку, научили письму и счёту и даже пытаетесь научить французскому языку…
А потому, что вы самая… ну самая… и заменить вас в местечке некем.
– Ну, это ты, милочка, хватила через край!.. Не надо
меня идеализировать и производить в святые.
Хенка уставилась на неё в недоумении. Такие глаголы были ей
не по зубам.
– Ты преувеличиваешь мои достоинства. Я и такая, и
сякая. Всякая. Ведь Бог создал человека, не отличающегося совершенством, а со
всякими изъянами, чтобы он не слишком загордился, не задирал нос перед другими.
И чтобы мы каждый день не забывали выскрёбывать из себя все грешное и дурное.
Свободного времени у меня хоть отбавляй, вот я понемногу этим и занимаюсь.
Выскрёбываю, и выскрёбываю, и выскрести не могу. Но хватит обо мне. Лучше
скажи, долго ли ещё ты будешь стоять на одной ноге, как цапля?
– Хотела бы хоть завтра встать на обе ноги. Но надо дождаться
из армии жениха. Шлеймке должен на Хануку вернуться. Но, может, он там уже
какую-нибудь светленькую литовочку присмотрел.
– Чепуха! Такую жёнушку, как ты, он нигде не найдет.
– Тоже мне находка. Ничего не умею. Могу быть только
нянькой и служанкой.
– И это немало. Правда, у моего тестя родилась замечательная
идея. Если он не спит, как наш Рафаэль, а бодрствует, я его позову, пусть он
сам о своей задумке тебе расскажет.
Она исчезла и вскоре вернулась в сопровождении реб Ешуа.
– Как вы себя, реб Ешуа, чувствуете? – спросила
Хенка, сбитая с толку тем, что услышала от Этель.
– Доктор Блюменфельд мной доволен. Но я собой не очень.
Я в Каунасе вдруг спохватился, что тебя как следует не поблагодарил за работу в
лавке.
– Поблагодарили, поблагодарили, – затараторила
взволнованная Хенка.
– Поблагодарил деньгами, а надо бы благодарить добрыми
делами. Добрые дела долговечнее денег.
В отличие от своего удачливого сына Арона, для которого главным
мерилом в жизни был счёт в банке, реб Ешуа Кремницер слыл бессребреником,
знатоком Торы и ревнителем еврейских обычаев. Он высший смысл жизни видел не в
обогащении, не в изнурительной погоне за деньгами, из-за которых в мире происходят
все войны и раздоры, а в стремлении к добру.
– Мы, евреи, чего греха таить, любим поучать и
исправлять других, а не себя. Не по этой ли причине нас, мягко говоря, не
очень-то жалуют? – сказал реб Ешуа, верный своей привычке переводить
разговор с бытовых мелочей в более возвышенную плоскость.
– Ну уж, ну уж! Зачем преувеличивать? – тихо
возразила, кутаясь в шаль, Этель.
– Может, и преувеличиваю, – согласился с невесткой
реб Ешуа. – Но, по-моему, человеческую породу можно улучшить, если
начинать не с соседа, а с самого себя. Добровольно! Не под хлыстом и не под
нагайкой. Я лично всегда старался так жить – делать людям добро, не
рассчитывая на взаимность.
Этель и Хенка слушали его, не перебивая.
– Так вот. Когда я вернулся из Еврейской
больницы, – продолжал он, – я на досуге подумал: не послать ли тебя,
Хенка, на годик в Каунас. Например, на курсы белошвеек. Рафаэль наш, только бы
не сглазить, подрос, с ним уже вполне может справиться и сама Этель. Так вот,
если ты согласишься поехать на эти курсы, то все расходы за обучение и за
проживание я беру на себя, а ты приобретёшь на всю жизнь хорошую профессию.
– Низко кланяюсь вам, реб Ешуа, за вашу доброту. Но я
не могу принять ваше предложение.
– Почему? Ты будешь белошвейка, а твой муж –
портным. Лучшего семейного расклада и не придумаешь. Этель охотно станет шить у
тебя нижнее белье, а я у твоего мужа – пиджаки и пальто.
– Пока я ещё не жена, я всё ещё тайком хожу в невестах.
Вы же знаете, у нас, евреев, на расстоянии замуж никто не выходит и не женится.
Надо дождаться моего солдата.
– Дождёшься, дождёшься, – успокоила её
Этель. – До Хануки уже недалеко. – Только не забудь нас всех
пригласить. Может, к вашей свадьбе подоспеет из Франции или Германии мой Арон,
хотя в декабре он любит нежиться на Лазурном берегу.
– Не забуду, не забуду. Мы вас раньше пригласим, чем
раввина Элиэзера.
Про заманчивое предложение реб Ешуа Кремницера Хенка никому
не обмолвилась. Расскажешь – и домочадцы, и Роха начнут уговаривать: не
будь дурочкой, поезжай, такого шанса у тебя больше не будет. Удача стучится в
дверь, а ты её даже на порог не пускаешь.
Соблазн и впрямь был велик. Каунас – большой город,
новые знакомства и впечатления. Можно на целый год вырваться из местечка,
насладиться вольницей, первый раз сходить в тамошний еврейский театр, куда раз
в месяц ездит отшельница Этель, и главное, даром прибрести хорошее ремесло. Но
что-то её останавливало, мешало решиться, какой-то невидимый, навязчивый
сеятель подозрений нашёптывал ей: не спеши, ещё раз хорошенько взвесь все «за»
и все «против». Профессию ты, допустим, приобретёшь, но можешь потерять
Шлеймке.
Она не стала колебаться – выбрала своего кавалериста.
9
Приближался веселый праздник – Ханука. Стояла сухая
безветренная погода. Над зимней Йонавой кружились безобидные целомудренные
снежинки. Импортируемые из Финляндии и Польши отборные морозы явно запаздывали,
видно, накапливали где-то у себя на родине прежнюю силу и крепость.
В доме Рохи все готовились к долгожданному возвращению
Шлеймке из армии, чтобы на праздник вместе с ним зажечь в мельхиоровом
семисвечнике первую памятную свечу. Каждый год во всех еврейских домах Йонавы
благодарным зажжением свечей отмечали великое чудо, которое произошло в древности
в Иудее. В ту далекую пору в иерусалимском Храме хасмонеев, осквернённом
греками и сирийцами, вдруг снова наполнились живительным маслом лампады,
погашенные этими варварами, и в каждой из них снова вспыхнул священный благодатный
огонь.
Хенка, как было договорено, получила у своей хозяйки Этель
увольнительную – разрешение отлучиться на все праздники – и, не
мешкая, переключилась на другую службу. С утра до вечера, закатав рукава, она
на Рыбацкой улице принялась вместе со своей будущей свекровью убирать комнаты,
чистить горшки, кастрюли, стряпать, жарить, как в эти праздничные дни и было
положено, картофельные блины, печь пироги с маком. Сейчас откроется дверь, войдёт
в униформе Шлеймке, и ему в нос тут же ударит не запах надоевшей казарменной
бурды, а вкусной домашней пищи.
Но на Хануку Шлеймке не вернулся.
Хенка и Роха переполошились, строили разные тревожные
догадки. Может, не приведи Господь, с ним что-то дурное случилось.
Реб Ешуа Кремницер был единственный человек во всей Йонаве,
выписывавший из Каунаса ежедневную газету на идише. Он внимательно следил за
всеми местными и мировыми событиями – военными переворотами,
землетрясениями, извержениями вулканов, крахами бирж, разводами,
бракосочетаниями и громкими скандалами в семьях великосветских особ. Когда Роха
во дворе синагоги невзначай спросила его, не случилось ли чего-нибудь в
Каунасе, где служит её Шлеймке, давненько, мол, от него не было вестей, реб
Ешуа успокоил её.
– Не волнуйтесь. В Каунасе действительно случилась пренеприятная
история, но не с вашим сыном-кавалеристом, а с нашим президентом и с одним
несчастным молодым пекарем-евреем. Слава тебе Господи, что обошлось без
большого кровопролития.
– А что же такое произошло с нашим президентом,
здоровым вроде бы мужчиной? – полюбопытствовала озабоченная Роха. –
Он что, взял и внезапно сыграл в ящик?
– Как президент он, конечно, сыграл в ящик, но как
здоровый мужчина пока ещё остался жив, – усмехнулся реб Ешуа, неустанный
просветитель всех своих покупателей и знакомых в местечке. – Ему просто
дали, извините, под зад и на его место посадили другого – профессора с
бородкой, знатока древних языков. В Каунасе военный переворот. В городе аресты.
– А что натворил этот бедный пекарь? – не
унималась Роха.
– Его вместе с тремя подельниками-литовцами обвинили в
измене родине и в подготовке государственного переворота. Всю четверку
заговорщиков по приговору военно-полевого суда расстреляли под Каунасом в
бывшей царской крепости, – не без сочувствия стал рассказывать реб
Ешуа. – В столице объявили чрезвычайное положение, а войска на всякий
случай привели в состояние боевой готовности. Поэтому, видно, ваш сын и
задержался. Когда в городе всё утихомирится, ваш парень, конечно же, вернётся.
– Надо же, чтобы ко всем нашим бедам и несчастьям ещё
прибавился расстрел этого еврея-пекаря, – ужаснулась Роха, узнав о
беспощадном приговоре. – Когда расстреливают еврея, то пули летят во всех
нас.
– Вы правы. Рикошетом летят в нас. Этот молодой
бунтовщик Рафаэль Чарный, тезка моего внука, стал первым безумцем-евреем,
которого в Литве поставили к стенке. Остается только молить Бога, чтобы он
оказался и последним, – сказал реб Ешуа. – Негоже евреям будить от
спячки чужой народ, вытаскивать у него из-под головы подушку и призывать к
неповиновению. Пусть спит и сам пробуждается.
– Святые слова! – воскликнула Роха. – Мог же
бедняга стоять у своей печки, спокойно выпекать субботние халы, баранки,
бублики и булки, и литовцы не точили бы на всех нас зубы. Когда живешь в чужом
доме, против воли хозяина не рушь стены и на свой лад не перестраивай то, что
тебе не по душе.
– Вот именно! А теперь давайте помолимся за то, чтобы
Бог вразумил неразумных, – сказал реб Ешуа, первым вошел в синагогу, сел
на свою скамью и раскрыл молитвенник.
Расстрел молодого еврея-пекаря и впрямь потряс Роху, но аресты
и смена президента на неё никакого впечатления не произвели. Все её мысли были
поглощены армейскими делами сына. Ни она сама, ни просвещённый реб Ешуа, ни
Хенка не ведали, когда же в Каунасе отменят это чрезвычайное положение и когда,
наконец, появится в Йонаве Шлеймке.
А случилось так, что сразу же после праздника Хануки в дом
пулей влетел юркий, запыхавшийся от бега и от радости Мотл и с диким криком
победителя возгласил:
– Он идёт! Шлеймке идёт! В военной форме! – и, не
переводя дыхания, снова бросился во двор, чтобы первым повиснуть на шее у
старшего брата.
Вслед за ним во двор высыпали отец Довид в своём замасленном
кожаном фартуке, в котором он, казалось, и на белый свет родился; взлохмаченная,
на заплетающихся от волнения ногах Роха; тихая сестра Хава и, наконец, Хенка,
не пропускавшая случая наведаться за свежими новостями к своей будущей родне.
Молодцеватый Шлеймке в военной форме, в галифе, туго перепоясанном
толстым солдатским ремнем с железной пряжкой, в гимнастерке, в хромовых сапогах
выглядел как заблудившийся путник. Он улыбался виноватой улыбкой, как будто
просил прощения за своё долгое отсутствие.
– Ну, здравствуйте, люди добрые, – сказал он
каким-то елейным голосом.
– Здравствуй, сынок, здравствуй, – приноравливаясь
к его тону, ответила Роха, от переизбытка чувств обслюнявила его небритое лицо
и под дружный смех домочадцев спросила у бравого кавалериста:
– А конь? Где твоя коняга?
– В конюшне, – отшутился Шлеймке и по очереди стал
обнимать отца, сестру и Хенку. – Моему вороному, мама, ещё предстоит служить
и служить.
– За хорошую службу могли бы тебе эту животину
подарить, – сияя, как надраенная к пасхе посуда, сказала Роха. – А
зачем тебе этот ремень с железной пряжкой, это галифе? Где ты видел в нашем
местечке еврея, который расхаживал бы в гимнастерке и в таких дурацких штанах.
А конь, конь – это вещь. Если бы нам не пригодился в хозяйстве, то можно
было бы кому-нибудь его продать. Тому же водовозу Мейлаху Силкинеру или
балагуле Пейсаху Шварцману. Мы взяли бы за него совсем недорого.
Хохот, похлопывания по плечу, победные клики.
Хенка благоразумно держалась в стороне, старалась не мозолить
глаза, уступив Рохе первенство и отдав в её полное распоряжение возвратившегося
сына. Даже Довид не стал соревноваться с женой в излиянии нежных чувств к
отслужившему свой срок отпрыску и, как всегда, не стал растрачивать свой
скромный капитал радости. Он спокойно, сверху вниз, оглядел Шлеймке, как будто
снимал с него мерку, и сказал:
– Перед тобой, Шлеймке, хочется встать по стойке «смирно»
и взять под козырек. Но эта униформа, скажу я тебе, не самая лучшая реклама для
портного – в таком виде никто шиться к тебе не придет. Мундиры, погоны,
лампасы, сабли на боку всегда на евреев наводили ужас.
– Переоденусь, переоденусь, – расплываясь в
улыбке, пообещал сын.
Бурно нарадовавшись во дворе, домочадцы и Хенка потянулись
следом за кривоногой Рохой к дому, как цыплята за квочкой…
– А мы тебя ждали на Хануку, наварили с Хенкой бульону,
нажарили оладий, напекли пирогов с изюмом и корицей, и всё это навернули Хава и
Мотл. Сейчас ничего кроме горохового супа, пары кусочков курицы и остатков
субботней халы да полбутылки пасхального вина не осталось.
– Хватит нам и по одной рюмочке! – сказал
Шлеймке. – Лучшее блюдо на свете – это свобода. Никакой казармы,
никакой гауптвахты, никакого начальства в погонах. Свобода! Что может быть вкусней
и слаще её? Отосплюсь, заработаю у Кисина немного деньжат и отправлюсь с Хенкой
в Каунас за другим конем – железным. Возьму на выплату «Зингер» и с Божьей
помощью поскачу на нём галопом к своей удаче.
– Дай тебе Бог скакать и скакать на нём до глубокой старости, –
сказала Роха. – «Зингер» – это то, что красит еврея, это его надёжный
конь, он на дыбы никогда не встанет, не лягнёт копытами и на скаку седока не
сбросит.
Родственники и Хенка выпили остаток пасхального вина, снова
потискали переодетого в цивильное платье свежевыбритого Шлеймке и за полночь
стали расходиться.
– Я провожу тебя, Хенка, – сказал виновник
торжества.
Он провожал её до самого заснеженного рассвета, не чувствуя
ни холода, ни усталости.
– Спокойной ночи, – сказала Хенка. – Ой! Что
я, дурочка, говорю? Ведь ночь уже кончилась.
– Наши дни и ночи только начинаются, – промолвил
Шлеймке. – Пусть же в нашей жизни только ночи будут тёмными, а не дни.
– Пусть.
Она поцеловала его, и они расстались.
Когда заспанная нянька пришла на службу, её уже ждали с
поздравлениями все Кремницеры – реб Ешуа, Этель и даже Рафаэль в красивом
костюмчике, в сверкающей белизной рубашке и в элегантном галстучке. Мальчик
сделал «книксен», уткнулся в подол Хенки и пропищал:
– Енька! Не уходи!
– Рафаэль, твоя «Енька» никуда больше не уйдёт, всё
время будет с нами. Сейчас вы пойдёте с ней птичек кормить. Хенка будет
рассказывать тебе твои любимые сказки – про Белоснежку, про храбрую
улитку, которой надоело ползать по земле и которой захотелось стать птичкой,
взлететь с тропинки и поселиться на нашем клёне, – объяснила ему Этель.
– Ну? Чем ты нас, милая, порадуешь? Вернулся, наконец,
твой кавалерист? – обратился к Хенке реб Ешуа, собиравшийся уходить на
свой командный пункт – в москательно-скобяную лавку.
– Вернулся.
– Слава Богу! Вы уже с ним, наверно, договорились,
когда будете свадьбу справлять? – не удовлетворился её скупым ответом
самый любознательный лавочник во всей любознательной Йонаве.
– Скорее всего, весной… сразу после Пасхи. Говорят, кто
женится на второй день Пасхи, тот уже никогда в жизни не разведётся.
– А тебя по всем нашим обычаям уже сосватали?
– Нет.
– Нехорошо. Обычаи предков надо соблюдать. Хочешь, я буду
твоим сватом. Как ни крути, а кое-кто из Кремницеров в молодости был к твоей будущей
свекрови неравнодушен. Сейчас, наверно, Роха локти кусает из-за того, что
когда-то отвергла ухаживания моего брата Исайи, да будет благословенна его память.
– Спасибо вам, большое спасибо. Но, может, мы
как-нибудь без сватовства обойдёмся. Ведь и неуступчивая Роха, кажется, уже тоже
не против того, чтобы мы поженились.
– Против не против, но еврейская свадьба без
сватов – это покалеченная свадьба. Встречу Роху – обязательно
замолвлю за тебя словечко. Я ей, старой вороне, прямо скажу, что будь я, реб Ешуа
Кремницер, на полвека моложе, то без всяких колебаний взял бы тебя в жёны.
– А я попрошу Арона, чтобы он в апреле из боготворимой
им Франции приехал в Йонаву не с пустыми руками – купил бы вам на свадьбу
какой-нибудь достойный подарок, – сказала Этель. – Сватовство –
это, конечно, дело хорошее. Но подарки – лучше.
– Не стоит беспокоить господина Арона. У него и без нас
хлопот уйма, – сказала Хенка.
– Мы ведь всё равно без подарков на твою свадьбу не
придём. Лучше скажи, что тебе или твоему жениху хочется получить в дар. Ты
только не стесняйся.
От постыдной мысли, промелькнувшей в голове, у Хенки вдруг
перехватило дыхание.
– Я не знаю, – она попыталась побороть искушение,
но отделаться от него никак не могла.
– Ты напрасно скрытничаешь. Напрасно утаиваешь свое желание
и вольно или невольно обижаешь нас. Мы же не только твои работодатели. Ведь мы
еще, по-моему, твои верные друзья, не так ли?
– Друзья. Но, поверьте, лично мне абсолютно ничего не
надо. Ни-че-го, – повторила она по складам.
– А твоему кавалеристу? Ему тоже ничего не
нужно? – продолжала наступление отшельница Этель. – Приглашаешь на
свадьбу, а от подарков отказываешься. Молодожёнов, которые отказываются от
подарков, я ещё не встречала в жизни.
– Я не отказываюсь… Подарки всегда приятно получать,
но…
– Что – «но»?
Сказать или не сказать?
Искушение подтачивало её решимость держать язык за зубами, и
Хенка не выдержала. Надо сказать правду. Не ради себя, а ради того, кого
любишь. Шлеймке не осудит её, поймет, что она так поступила из лучших побуждений,
и простит.
– Как всякий портной-новичок, Шлеймке мечтает о
собственной швейной машине, – выдохнула Хенка. – О своем
«Зингере». – И, пристыженная своей безрассудной отвагой, Хенка закрыла
руками глаза.
– И ты из-за этого пустяка столько времени упиралась и
испытывала наше терпение? Ты, видно, решила, что, сделав такой подарок, мы
разоримся? Обанкротимся? – с наигранной обидой промолвил её покровитель
реб Ешуа.
– Какой же это, реб Ешуа, пустяк? Это ведь не моток
ниток купить.
– Мы, милочка, от таких расходов нисколько не обеднеем.
По миру не пойдём! Будет у твоего жениха «Зингер», – сказал реб
Ешуа. – Попросим Арона, когда он, даст Бог, прибудет из Копенгагена в
Литву, сделать в Каунасе короткую остановку и заказать с доставкой на дом
новехонький «Зингер». Ты только, будь добра, продиктуй нам точный домашний
адрес твоего парня.
– Йонава, улица Рыбацкая, 8, Шломо Кановичу, –
пропела Хенка.
Реб Ешуа достал из пиджака записную книжку в кожаном переплёте
и бисерным почерком начертал то, что ему медленно продиктовала Хенка. Привыкший
к точности опытный лавочник присовокупил через черточку к фамилии жениха –
«Зингер».
– Это подарок твоему будущему мужу, а что тебе
подарить? – продолжала изнурять Хенку вопросами Этель. – Разве ты
сама не заслуживаешь подарка? Какой-нибудь кулон или браслет? Украшения женщину
не портят.
– По правде говоря, не знаю, что и ответить. Ведь жизнь
мне уже вроде бы главный свой подарок преподнесла. Ведь лучшего подарка, чем
хороший, любящий муж, не бывает.
– Это очень хорошо сказано, – печально отозвалась
Этель. – Но судьба, к великому сожалению, такие подарки преподносит не
всем женщинам.
Реб Ешуа Кремницер глянул на невестку и, ничего не сказав,
опустил голову.
После её недвусмысленных слов о том, что не у всех
муж – подарок судьбы, воздух в гостиной накалился и тесть стал прощаться.
– Проводите дедушку, – процедила Этель.
Хенка решила до самой свадьбы не рассказывать Шлеймке о
подарке, который она, как ей казалось, почти выклянчила у Кремницеров. А вдруг
Арон передумает и в апреле вообще не приедет в Каунас, не закажет в магазине
швейную машину, и Хенка окажется лгуньей, и все надежды рухнут. Но если всё
получится, то пусть подарок будет для него сюрпризом. А пока пусть строчит на
швейной машине своего работодателя Абрама Кисина.
Начать своё дело в Йонаве – открыть свою швейную мастерскую –
было очень непросто. Портных в местечке было немало. А чтобы оказаться среди
лучших, требовались не только умение и упорство, но и деньги на съем квартиры.
– Сам Господь Бог вложил в твою руку иголку и вдел в
неё нитку. Он как будто наклонился над твоей люлькой и сказал: жми, Шлеймке, на
педаль, не ленись, – до призыва в армию нахваливал своего работника Абрам
Кисин. – Ты еще, дружок, и меня, и Гедалье Банквечера, и всех за пояс
заткнёшь. Помяни моё слово – через год-другой ты из подмастерьев
превратишься в соперника.
Абрам Кисин слов на ветер не бросал. Он, правда, опасался,
что за два года армейской службы Шлеймке растеряет свои навыки, но его опасения
оказались напрасными. Солдатчина не повредила Шлеймке, а наоборот, тоска по
шитью вышла ему на пользу. Шлеймке кроил и шил с каким-то исступленным вдохновением
и страстью. Абрам Кисин с восхищением заглядывался на его работу и с грустью
думал, что недалёк тот день, когда Шлеймке навсегда расстанется с ним, купит
«Зингер» и самостоятельно покатит по жизни. Злые языки недаром говорили, что
хилый, подслеповатый Абрам Кисин уже только вывеска и кассир, а мастер –
Шлеймке, да такой, каких в местечке давно не видывали. Зарабатывал Шлеймке
неплохо, но этого не хватало, чтобы полностью отделиться от хозяина.
Рассчитывать на чью-то помощь со стороны он не мог и поэтому никакой работы не
чурался – латал, перелицовывал, шил лапсердаки, крестьянские сермяги и
даже овчины, чтоб заработанных денег хватило и на приличную свадьбу.
Свадьбу сыграли, как и было задумано, на поляне, под открытым
небом, на второй день после Пасхи.
Погода, к радости брачующихся и гостей, была и впрямь праздничная.
Над Йонавой светило яркое, подарочное солнце. На каждом дереве ликовали
обезумевшие от вешнего цветенья птицы, и от их приветственного щебета и
торжественного пересвиста звенели все окрестности.
За расставленными в три ряда собственными и соседскими столами
собралась, казалось, вся гильдия портных и сапожников Йонавы, все близкие и
дальние родственники новобрачных. Удостоил их своим присутствием и староста
синагоги, домовладелец Каплер.
Во втором ряду, в конце уставленного яствами стола одиноко
восседал нищий Авигдор Перельман, решивший, видно, ещё разок подвергнуть
трудному испытанию еврейский народ, в щедрости и великодушии которого он во
время проводов Айзика, старшего брата жениха, горько разочаровался. Не
уверенный в том, что ему тут, на свадьбе, удастся крупно поживиться, он, не
дожидаясь начала трапезы, поспешил хотя бы вкусно и сытно поесть. Тем более что
все столы ломились от яств.
Бархатный полог свадебного балдахина трепал тёплый весенний
ветер, который своими стремительными порывами покушался на ермолку раввина
Элиэзера, медлившего по просьбе невесты с обрядом венчания.
Ждали семью Кремницеров.
Хенка всё время с волнением озиралась на дорогу и напрягала
слух – не грохочет ли поблизости какая-нибудь машина?
Нетерпеливые гости шептались, шушукались, недоумёнными
взглядами спрашивая друг у друга, почему же почтенный и отличающийся немецкой
пунктуальностью уроженец Тильзита раввин Элиэзер затягивает торжество и не
приступает к своим прямым обязанностям, а только безуспешно воюет с
ветром-еретиком, ополчившимся против его кипы.
Когда шёпот уже грозил перерасти в рокот, на просёлке вдруг
раздался шум мотора, и вскоре к поляне подкатил подержанный «Форд». Из
автомобиля вышел грузный реб Ешуа, за ним – Этель в длинном муаровом
платье и их единственный наследник Рафаэль.
Статный, франтоватый, как рекламный образец столичного
ателье, Арон Кремницер в голубой сорочке, в вельветовых брюках и лакированных
ботинках поправил черную бабочку, прилепившуюся к его воинственному кадыку, и,
оставшись доволен собой, выбрался из вместительного «Форда» последним. Он велел
водителю вынуть из багажника привезённый свадебный подарок – уложенные в
картонные коробки части новёхонькой швейной машины «Зингер».
Хенка несказанно обрадовалась приезду Арона, который не
подвел реб Ешуа и выполнил его просьбу. Не скрывая радости, она попросила
прыткого Шмулика, чтобы он помог сумрачному водителю. И вскоре оба перетащили
все коробки поближе к столу – к тому месту, где рядом с меланхоличным
доктором Ицхаком Блюменфельдом, откровенно относившимся к брачному союзу как к
своеобразной разновидности долголетнего тюремного заключения, уже сидело почти
всё семейство Кремницеров.
Когда Шмулик и водитель справились со своим боевым заданием,
Хенка и Шлеймке дали знак раввину Элиэзеру – мол, начинайте, рабби, –
все в сборе.
Раввин Элиэзер, как и было заповедано предками, семь раз
обвёл под хупой Хенку в белоснежном длинном платье вокруг нарядного жениха и
нараспев на идише с неизжитым, как врождённое заикание, немецким акцентом
произнес традиционное благословение. Но этим не ограничился. После короткой
паузы он возвёл свои карие очи к небу и обратился к Всевышнему, словно к
давнишнему приятелю, с проникновенным словом собственного сочинения. Рабби
Элиэзер попросил, чтобы Господь Бог даровал молодожёнам терпение, согласие и
благополучие.
Пока наставник всех заблудших задушевно беседовал с Богом,
нищий Авигдор Перельман перестал уплетать за обе щеки, отодвинул от себя
тарелку с рубленой печёнкой и погрузился в невесёлые воспоминания о своей
собственной молодости и женитьбе. Авигдору пришло вдруг на память былое: он
стоит под хупой, слушает возвышенные слова раввина и вместе с Хаечкой разбивает
на счастье об весеннюю землю бокал. Тогда он точно так же клялся в вечной любви
к своей невесте Хаечке. Он вспомнил, как по неписанному народному обычаю на
потеху всем собравшимся гостям старался первым наступить Хаечке на ногу, чтобы
доказать, кто же будет в семье править и верховодить. А чем всё кончилось? Чем,
люди добрые, всё кончилось? Хаечка бросила его ради какого-то шмендрика.
Бросила, паршивица, и уехала с ним в Купишкис, а он, влюбленный, доверчивый
Авигдор Перельман, пристрастился к питью и бродяжничеству, а потом, а потом…
Что было потом, лучше не вспоминать.
Раввин Элиэзер замолк, и гости, вскочив со своих мест,
дружно и весело закричали: «Мазлтов! Мазлтов! Мазлтов!»
И Шлеймке и Хенка стали мужем и женой.
Авигдор Перельман тоже невнятно пробормотал «мазаль тов», и
крупная, чистая слеза выкатилась из его глаз и упала на уставленный яствами
стол. Слёзы были его единственной собственностью, которой он владел. Этого
добра ни у кого не надо было вымаливать.
Свадьба загудела, задвигалась, как освобожденная от зимних
льдов Вилия, в честь молодожёнов грянул местечковый оркестрик – скрипка,
флейта, барабан. Сапожники и портные, перекрикивая друг друга и чокаясь, снова
осыпали стол громкими, настоянными на вине здравицами: «Мазлтов! Мазлтов!
Мазлтов! Сто лет вместе, сто лет вместе! Без ссор и без бед! Сто лет!»
Веселье длилось до сумерек, когда над столами засияла языческая
луна и обручальными кольцами рассыплись по небосводу звезды.
Перед тем как гости стали расходиться, слово вдруг взял первый
богач в Йонаве, Арон Кремницер.
– Господа!
Все гости, как по команде, замолкли. К богатым всегда
полезно прислушаться.
– Я знаю: каждый из вас принёс молодоженам что-то в
дар. Но я хотел бы не только от своей семьи, но и от всех вас преподнести
жениху, бывшему кавалеристу, наш особый подарок: железного коня – швейную
машину марки «Зингер».
– Какой сюрприз! Честь и хвала господину Арону! Честь и
хвала всей фамилии! – слились в сплошной гул одобрительные голоса.
– Я желаю ему долго-долго скакать на нем и радовать нас
всех своими успехами.
– У-у -у! – густой лесной рощей снова
расшумелись в потёмках столы.
– Спасибо, – сказал усталый и ошеломлённый
Шлеймке. – Будьте все счастливы.
Свадьба редела, столы пустели. Только Авигдор Перельман ещё
трудился в поте лица, ухитряясь получать на выходе у своих земляков
причитающуюся ему денежную дань. Каждая дарованная монета улучшала его
прискорбное мнение о щедрости и великодушии еврейского народа. Оркестрик
продолжал без устали тешить проникающими в душу звуками всю округу и самого
Господа Бога. Скрипка заставляла плясать деревья, флейта своими замысловатыми
руладами услаждала слух ангелов, пролетавших над погрузившейся в сон Йонавой, а
барабан мерными ударами отпугивал злых духов.
Когда Шлеймке и Хенка, одуревшие от счастья, от шума и от
подарков, спешили удалиться в отведённую для супружеских утех временную
каморку, оборудованную на чердаке, дорогу к дому им неожиданно преградил
Авигдор Перельман. Отяжелев от яств и лакомств, приготовленных неутомимой
Рохой, он обратился к разомлевшему от счастья жениху с трогательной речью.
– Шлеймке! Я помню тебя маленьким сорванцом. Мы, Перельманы,
жили тогда по соседству с Кановичами на Рыбацкой, и ты, хвастунишка, бегал без
штанишек по двору, прошу прошения, со своей несколько укороченной пипкой
напоказ и все уверял, что отец купит тебе голубей и устроит на чердаке
голубятню. Но я не о твоей пипке и не о голубятне. Перед уходом я тебе хочу вот
что сказать. Я не богач, у меня не то что соснового леса нет, у меня даже дров
на зиму нет. Поэтому при всем желании я тебе не могу подарить, как почтенный
реб Ешуа, железного коня. Но и без подарка с твоей свадьбы я уйти не могу. Я
благодарен тебе за все милостыни, которые ты мне аккуратно давал до женитьбы,
то есть до того печального дня, когда литовцы забрили тебя в солдаты. А сейчас…
Ты и твоя женушка меня слушаете?
– Слушаем, слушаем, – отозвалась Хенка.
– А сейчас я хочу подарить тебе все те милостыни, которые
ты ещё, наверно, собираешься мне, добрая душа, подавать и после вашей свадьбы.
Ведь собираешься?
– Ага, – усмехнулся Шлеймке.
– Авигдор Перельман – человек справедливый, он
ничего не забыл и никого не забывает. Ведь лучшая память на свете не у профессоров
и богатеев, а у нищих. Нищие до конца жизни помнят каждого, кто им по доброте
сердечной подал грош-другой, помнят не только их лица, но их руки и даже походку.
И Авигдор Перельман исчез в сумраке ночи, словно большая
птица, вспугнутая негаданным выстрелом.
– Авигдор! – вдогонку крикнул Шлеймке. – Я
сошью тебе теплое, на ватине, пальто на зиму. Обязательно сошью. Приходи!
Приходи!..
Был свадебный вечер, была брачная ночь одна тысяча девятьсот
двадцать седьмого года.
10
Чердачные условия для супружеских утех, может, ещё как-то
годились, но совсем не подходили для успешной портновской работы.
Шлеймке собрал из разрозненных частей свой «Зингер», который
ещё сильно пах заводской смазкой. Его счастливый хозяин за отсутствием
свободной площади был вынужден на время оставить своего железного коня внизу,
возле отцовской колодки. Можно было бы, конечно, затащить швейную машину и на
чердак, но только отъявленному глупцу и недотёпе могло прийти в голову стать клиентом
такой пошивочной мастерской.
Молодожёны долго судили-рядили, как выйти из этого безотрадного
положения, и в конце концов решили снять однокомнатную квартирку. После
хлопотных поисков они нашли подходящее жилье – запущенную полуподвальную
комнату у Эфраима Каплера, которому в самом центре Йонавы принадлежал не только
трехэтажный дом, но и самый большой магазин колониальных товаров.
Наконец-то Шлеймке и Хенка, спустившись с чердачного рая,
куда в распахнутые настежь оконца душными ночами залетали летучие мыши,
поселились на новом месте. Вся их мебель состояла из грубо сколоченного стола,
четырёх просиженных стульев, видавшего виды скрипучего дивана, изъеденного
древоточцем и продавленного Хенкиными сестрами – баловницами и попрыгуньями.
Украсили жилье сверкающий надеждой, ещё не оседланный им «Зингер» и большое
старинное зеркало, в которое когда-то гляделись дед и прадед-каменотес моего
будущего отца. А сейчас на примерках в него будут глядеться Шлеймкины клиенты.
– Не очень-то шикарная обстановочка, – сказал
своей молодой жене Шлеймке.
– Да, у Кремницеров обстановка, пожалуй,
пошикарнее, – усмехнулась Хенка. – Такую рухлядь они вообще в глаза
не видели, они на свалку выбрасывают мебель получше нашей.
– Нечего отчаиваться. Мы с тобой не лежебоки и не
белоручки, работы не боимся. Годик-другой попотеем и, как твои Кремницеры, всю
ненужную рухлядь и барахло тоже выбросим на свалку. Господь Бог, сотворив
землю, тоже оставил на ней немало всякой ветоши и не всё сразу расставил по
местам.
Они действительно не ленились, работали в поте лица, не считаясь
со временем и не жалея себя.
Шлеймке до полудня строчил на старом «Зингере» у Абрама
Кисина, а после полудня взнуздывал собственного рысака и мчался во весь опор к
своей удаче, не гнушаясь самой черной работой. Он не был ни мнительным, ни
привередливым – шил даже саваны. Он уверял, что работа, в которой кто-то
нуждается, не бывает стыдной. Стыдно сделать её плохо.
Не отставала от него и Хенка. С утра она нянчила подросшего
Рафаэля, а по вечерам ходила убирать квартиры к йонавским лавочникам, к раввину
Элиэзеру, к директору и учителям идишской школы, которую из-за младших сестёр и
братьев, нуждавшихся в её присмотре, так и не смогла закончить.
На первых порах основную долю доходов, как это ни странно,
Шлеймке получал не от своих заказчиков, а от именитых местечковых портных.
Такие признанные умельцы, как Абрам Кисин и Гедалье Банквечер, никогда никому
не отказывали и принимали заказы от всех, кто бы к ним ни приходил; однако считали
для себя зазорным корпеть над шитьем крестьянских сермяг, ватников и овчин,
сюртуков и курток из дешевого неподатливого материала. Местечковые знаменитости
за небольшую плату охотно сплавляли оскорбляющие их достоинство излишки
способному новичку, который вдруг вздумал стать их конкурентом и самонадеянно
открыл собственное дело, но не очень-то в нём пока преуспел. Шлеймке же
чувствовал свои силы и способности и хотел работать не подпольно на этих
светил, а трудиться под собственной вывеской на себя и свою семью. Но для этого
надо было, чтобы о тебе по местечку начали бродить слухи. И желательно громкие
и хвалебные.
Эти слухи, круглосуточно курсировавшие по Йонаве, были в то
время единственной беспроигрышной и надёжной рекламой. Влияние её на клиентов
без всякого преувеличения было огромным – эти резвые слухи могли либо
вознести мастера-новичка до заоблачных высот, либо привести к разводу со своей
кормилицей-иголкой.
Вот она-то, эта молва, очень помогла счастливчику Шлеймке.
Широкому её хождению от дома к дому особенно способствовало семейство
Кремницеров.
«Вы слышали, – вдруг прокатилось по местечку, –
этот старый франт реб Ешуа Кремницер нашел себе нового портного. Из-за преклонного
возраста он перестал ездить к Зелику Слуцкеру в Каунас и переметнулся к этому
кавалеристу Шлеймке Кановичу, который уже шьёт ему из бостона новый костюм. А
реб Эфраим Каплер своему молодому квартиранту недавно заказал пиджачную пару и
демисезонное пальто из коверкота».
Реб Ешуа и впрямь вознамерился помочь способному новичку –
он первым из богачей в Йонаве пришел к нему шиться. Злопыхатели утверждали, что
старик не столько заботился о славе бывшего кавалериста, сколько старался
угодить его жене Хенке – очаровательной пышке. Как реб Ешуа сам прилюдно
признавался, он в неё был немно-о-жечко влюблён и – «ах, если бы не этот
год рождения, не эта отвратительная цифра в паспортной графе, если бы не треклятая
поджелудочная железа и вечно ноющая печень, то сами, господа, понимаете, я бы
не оплошал…».
Он явился к Шлеймке с темно-синим отрезом отборной английской
шерсти, выложил его в тесной квартирке молодой четы на стол, накрытый простой
клеёнкой, и что-то буркнул про неказистую обстановку, мол, так скромно жили в
шатрах наши предки, изгнанные в древности из Египта. Шлеймке стойко выслушал
укоры знатного заказчика и осторожно, словно боясь его поранить замусоленным
сантиметром, снял с него мерку. Светясь безмолвной благодарностью к тестю
славной Этель, сноровистая Хенка быстро, под диктовку Шлеймке, записала размеры
почтенного реб Ешуа – длину рукава, ширину плеч, объём талии – в
купленную впрок ученическую тетрадь, на обложке которой был изображен литовский
герб со скачущим в светлые дали витязем в защитном шлеме.
Когда Кремницер уже собирался уходить, Хенка остановила его
вопросом:
– Реб Ешуа, интересно было бы узнать, как наши
предки – изгнанники из Египта жили в своих продуваемых шатрах, когда пошли
за нашим праотцем Моисеем и очутились в Синайской пустыне?
– Да не будет в обиду вам сказано, но у наших далеких
предков, следовавших за Моисеем по раскалённой пустыне, как и у вас в доме,
кроме веры и надежды, сначала почти ничего не было. Ни мебели, ни рукомойника,
ни, простите, туалета. Ни-че-го! И всё-таки, всё-таки они с Божьей помощью
добрались до Земли Обетованной. Доберётесь и вы до лучшей жизни.
Через неделю Шлеймке без всякого надзора и поучений Абрама
Кисина самостоятельно сшил реб Ешуа Кремницеру первый в своей портновской жизни
костюм. Реб Ешуа каждую субботу надевал его и демонстративно, как ходячий
манекен, медленно, почти церемониальным шагом отправлялся через всю Йонаву на
утреннее богослужение в синагогу. Не успев ещё усесться на свое место в первом
ряду, он с плутовской усмешкой на чисто выбритом лице спрашивал у своих знатных
соседей:
– Ну, что, господа хорошие, скажете?
– Реб Ешуа, это вы о чём? О процентной норме, которую
власти ввели для евреев, поступающих в
университет имени Витаутаса? – с нескрываемым любопытством отозвался
хозяин местечковой пекарни, завзятый палестинофил Хаим-Гершон Файн, который
открыто мечтал о том, чтобы его внуки выпекали халы не в Йонаве, а в свободном
от арабов и турок Иерусалиме, под боком у самого Господа Бога. Достав
молитвенник, он напоследок бросил: – От наших правителей-антисемитов можно
всего ждать.
– Что до процентной нормы, реб Хаим-Гершон, так это, без всякого сомнения, неслыханное
безобразие, – со снисходительной улыбкой ответил реб Ешуа. – А что до
властей в Каунасе, то старые ли прохиндеи нами правят, новые ли, для нас,
евреев, не имеет никакого значения. Рыба, реб Хаим-Гершон, бывает свежей, а вот
власть, какую бы ты ни выбирал, всегда оказывается тухлой и с душком. Но
давайте оставим в покое политику. Я сегодня решил похвастаться перед вами своей
обновкой.
– Хвастайтесь!
– Как вам нравится мой новый костюм?
– Костюм? – опешил тот. – Костюм отличный.
Сразу чувствуется мастерская рука реб Гедалье Банквечера.
– Помилуйте, реб Хаим-Гершон, при чем тут мастерская
рука Гедалье Банквечера? Это сшил другой мастер – молодой Шлеймке Канович.
– Неужели тот самый первый в Йонаве, а может, и во всей
Литве еврей-кавалерист? Это он так хорошо сшил?
– Представьте себе, он самый, – подтвердил реб
Ешуа.
– Не может быть! Неужели этому научили его в самой грозной
и боеспособной кавалерии в Европе? – съязвил Хаим-Гершон Файн.
– Этот дар у него от Бога. То, что даёт Господь,
никакая кавалерия дать не может.
– Вот не ожидал.
– Ничего удивительного. Разве каждому из нас при
рождении Господь не дает какой-нибудь дар? Вам, пекарю, например – лучше
других выпекать из бесформенного теста самые вкусные в местечке баранки и
булочки, пироги и пирожные, а ему, портному, – на зависть всем шить из
безликого куска материи красивую одежду. Очень рекомендую, любезный реб
Хаим-Гершон, воспользоваться при случае его услугами. Не пожалеете! Ручаюсь! Он
шьёт не хуже, чем вы, уважаемый, печёте ваши булки.
Слухи о способностях Шлеймке множились всё же быстрее, чем
количество его клиентов, и молодожёны в свободное от основной работы время
занялись обустройством своего шатра, в котором, по выражению реб Ешуа
Кремницера, почти ничего, кроме веры и надежды, не было.
Первым делом они купили самую необходимую для продолжения
рода вещь – двуспальную кровать с новым надёжным матрацем без скрипа.
Затем на местной мебельной фабрике приобрели в рассрочку широкий дубовый стол и
шесть стульев с высокими спинками, на крепких ножках и с устойчивыми
сиденьями, – для гостей и клиентов любого веса. Потом пригласили
хромоногого маляра Евеля, дальнего родственника Рохи, чтобы он побелил потолок
и стены. Евель не заставил себя долго ждать – назавтра же приковылял с
лестницей, ведерком с краской и кистью.
Красил он неторопливо и тщательно, приятным баском напевая
популярные песенки о лесных маргаритках, о безымянных красавицах, с которыми
никто на свете не может сравниться, об озорном плясуне-раввине, не только
корпящим над Торой, но и выкидывающим со своими учениками разные коленца. Кисть
Евеля двигалась, послушно следуя за приятным для слуха мотивом; она то плавно
скользила, то поражала неожиданными взмахами и взлётами. Был маляр не только
хромоног, но и близорук, носил очки, из-под которых нет-нет да задорными
искорками вспыхивали въедливые черные глаза, не вяжущиеся с его унылым лицом.
Разговаривал он только в перерывах, когда спускался с лестницы, вытаскивал из
кармана сатиновый кисет, свивал из папиросной бумаги самокрутку и смачно
затягивался дымком.
– Ну, как там, Шлеймке, в этой славной литовской
кавалерии? Тамошние лошади, наверно, евреев тоже не шибко любят? –
посасывая свой табачный леденец, басил он. – Лягаются, брыкаются?
– Лошади как лошади. Больше всего, Евель, они любят
овес. Им до евреев нет никакого дела. Главное, чтобы торба была полна овса. А
кто торбу наполняет – еврей или цыган-конокрад, – им всё равно.
– Что ты говоришь? Оказывается, у ихних лошадей есть какая-никакая
совесть.
– Есть, есть, – посмеиваясь, подбадривал вечно
унылого Евеля Шлеймке.
– Я всегда считал, что у домашних животных – у
кошек, у коз, у дворняг – совести, пожалуй, больше, чем у человека. Зачем,
скажи на милость, человеку эта совесть? Только лишняя обуза. Ему и без того
жить тяжело. Скоро будет ровно четверть века, как я перебеливаю стены.
– Ого! Ну и что?
– А вот что. Сколько я за свою жизнь этих стен
перебелил, убей меня, не помню. Но в одном я убедился.
– В чём же?
– Дерево и камень можно перебелить. А человека вряд ли…
Жалко, очень жалко! У Отца небесного при сотворении всего сущего, видно, белил
на всех не хватило. А ты, Шлеймке, я вижу, здоровье своё бережёшь – не
куришь.
– Не курю.
– Долго жить собираешься?
– Собираюсь долго шить, – отшутился
Шлеймке. – А дым, Евель, застит игольное ушко. Потом нитку не проденешь.
– А ты за словом в карман не лезешь. Ладно.
Перекурили – и за работу. К вечеру вы с женой эту зачуханную конуру не
узнаете, я сделаю из неё картинку.
Квартира после побелки и в самом деле преобразилась до неузнаваемости.
Казалось, от белизны в ней стало просторнее и дышать легче.
– У Евеля золотые руки, – поразилась Роха, которая
пришла после побелки на смотрины. – Надо бы и у нас сделать ремонт. Но для
кого? Айзик уехал, Лея улетела, Мотл со дня на день переберётся со своей Сарой
в Каунас, где его тесть купил доченьке парикмахерскую. Ремонт для кого? Разве
что для мышей и пауков. Пусть уж всё остаётся, как было. Какая разница, откуда
тебя навсегда вынесут – из роскошного дворца или из убогой лачуги?
– Ты, мама, не права, – попытался настроить её на
более радостный лад Шлеймке. – Пока человек жив, он должен что-то делать,
чтобы как-то украсить свою жизнь.
– Это так. Но я, сынок, всегда думала, что жизнь
украшают не маляры, не сапожники, не портные, не парикмахеры, а дети. Ты хоть
знаешь, сколько я их на свет родила, сколько их своим молоком вскормила?
– Кажется, одиннадцать.
– Десять. А сколько их у меня осталось?
Наступило тягостное молчание.
– Может, чайку с нами попьёте? Я вчера купила на базаре
у бородача-старовера свежий липовый мёд, – прибегнула к неловкому маневру
Хенка, надеясь отвлечь свекровь от дурных мыслей.
– Их у меня осталось четверо: двое рядом со мной, один
в Каунасе и один, Йоселе, – в доме для умалишенных в Калварии. Возомнил,
видишь ли, что он птица – не то щегол, не то грач. – Она достала
из-за пазухи носовой платок, вытерла глаза. – А чайку я, Хенка, выпью,
почему бы не выпить, обязательно выпью. Но сначала пусть Шлеймке мне письмо
прочтёт. Потом мы вместе и на фотокарточку посмотрим.
– Письмо от Леи? – спросила Хенка.
– Нет. От Айзика. Из Парижа.
Шлеймке взял у матери письмо и, не мешкая, приступил к
чтению. Айзик писал, что, слава Богу, жив-здоров, что работает в людном
Латинском квартале в крупной скорняжной мастерской, принадлежащей мсье Кушнеру,
бессарабскому еврею, который очень хорошо к нему относится и ценит его
способности. Далее он уведомлял всех своих близких, что жалованье у него
приличное, даже очень приличное, и что скоро он перестанет холостяковать и
женится на любимой девушке из Кедайняй Саре Меламед.
– Мазлтов! – бросила Роха. – Только я не
понимаю, зачем надо было ехать в Париж, чтобы жениться на девушке из соседнего
местечка?
– Мама, не перебивай. Дай я дочитаю письмо до
конца, – сказал невозмутимый Шлеймке.
«Дорогая мама, дорогой папа, вместе с моими братьями Мотлом
и Шлеймке и милой сестрой Хавой, на этой фотографии, которую сделал за два
франка уличный фотограф, вы увидите меня и мою будущую жену Сару. Мы находимся
возле самой высокой башни в мире, построенной инженером Эйфелем. Снимок
получился так себе, не очень удачный, но на свой фотоаппарат у нас пока нет
денег. Напишите, как вы живёте, что у вас нового, и попросите Этель Кремницер,
чтобы она наш парижский адрес написала на вашем конверте по-французски. Так
письмо скорей дойдёт до Парижа. Ваш любящий сын и брат Айзик и его избранница Сара».
Чтец отдышался. Он не был силен в графологии, а почерк
Айзика напоминал репейник, и пробраться через все каракули и закорючки было
делом непростым. Когда Шлеймке закончил чтение, все принялись рассматривать
фотографию.
– Айзик тут на снимке настоящий иностранец, – не
удержалась от восторженных восклицаний Хенка. – В шляпе набекрень и в
длинном до пят плаще, в ботинках с дырочками, чтобы ноги, видно, в жару не
потели. Да и его Сара хороша – стройненькая, постриженная под мальчика, на
высоких каблучках, красивый шарфик на шее. У нас такой нигде не купишь.
– Я уже их успела два раза посмотреть, – с
подчеркнутым равнодушием промолвила Роха. – Мне Айзик больше нравился в
картузе со сломанным козырьком, в льняной рубашке навыпуск и в кожаных ботинках
на толстой подошве, которые смастерил Довид. Что ни говорите, а мне он куда
милее живой, а не на фотографии…
– Что ты городишь? Не бери греха на душу. Он и сейчас живой, –
напустился на неё Шлеймке.
– Живой, живой, – затараторила Роха. – Но не
для меня, а для его Сары. Пусть они только оба будут счастливы. Долго-долго. Я
им этого от всей души желаю. Но я мать, а матери, согласитесь, горько узнавать
о счастье своих детей только от почтальона.
– Давайте чай пить, – предложила Хенка. – От
наших споров и разговоров он не закипит.
– Давайте, – кивнула Роха и засеменила за ней на
кухоньку. – Я помогу тебе.
Хенка вскипятила в чайничке на примусе воду, заварила
ромашковый чай и направилась было в столовую, чтобы разлить его по фарфоровым
чашечкам, купленным Этель в Германии и подаренным ей к свадьбе, как её
остановила свекровь:
– Задержись, пожалуйста, на минуточку. Надо нам, Хенка,
с тобой серьёзно поговорить, – полушёпотом произнесла Роха, как бы намекая
на исключительную важность и неотложность разговора.
Хенка застыла с чайничком в руках и приготовилась внимательно
выслушать очередные назидания и советы свекрови.
– Вы только, Хенка, не спешите, – спокойно сказала
Роха.
– С чем?
– Не с чем, а с кем. Какая же ты недогадливая! Ты что,
только на свет родилась? – сказала свекровь. – Сначала встаньте на
ноги, обустройтесь, а уж потом обзаводитесь наследниками, чтобы они у вас не
бегали по местечку босыми и голодными.
– Ручаться не могу, но мы, Роха, постараемся. Если,
конечно, получится. Вы же сами знаете – остерегаешься, остерегаешься и в
одно мгновенье можешь оплошать и попасться, как уклейка, на крючок к рыболову.
Роха раскатисто рассмеялась.
– Что правда, то правда. Это я по своему опыту знаю. Иначе
десять раз подряд, как говорится, на эту удочку не попадалась бы. С моим
неуёмным рыболовом, который почти каждую ночь закидывал и закидывал свою
удочку, трудно было договориться. Но вы будьте начеку. А за мои назойливые советы
ты меня прости. Мне самой хочется скорее стать бабушкой. Дождаться внуков. И не
в этой хвалёной Америке, не во Франции с её башней-дылдой, а тут, где я родилась
и умру.
– Будут у вас внуки и там, и тут. С такими рыболовами,
как ваши трудолюбивые сыновья, вы ещё со счёта собьетесь.
– Из твоих уст, Хенка, да нашему Всемилостивому, но
глуховатому Господу Богу прямо бы в уши. И всё же не спешите.
Они выпили чаю, посетовали, что Лея не даёт о себе знать, не
пишет, может, болеет – ведь даже в счастливой Америке люди болеют и,
страшно вымолвить, умирают.
– Напишет, напишет, как только устроится, может, ещё за
какого-нибудь богатого еврея замуж выскочит, – успокоил её Шлеймке.
– Пусть за бедного, но хорошего, – пробормотала
Роха. – Хороший человек может стать богатым. А вот богатый хорошим –
никогда. Богатый может им только притвориться. А как твои дела? – обратилась
она к Шлеймке. – Люди идут к тебе или проходят мимо и… к Гедалье
Банквечеру? У тебя даже вывески нет. Да, по правде говоря, её и вешать-то некуда.
– Портному нужно имя, а не вывеска. Дела неплохи, стало
намного больше заказов, ко мне потянулись не только евреи и литовцы, но даже
староверы, и не только йонавские, но и те, которые живут в окрестных деревнях. Пронюхали, что за
пошив беру гораздо дешевле и шью не хуже.
Чаепитие подходило к концу, когда вдруг зазвенел дверной
колокольчик, и в побелённую комнату вошел дородный, гладколицый, с ухоженными
оранжерейными усами домовладелец Каплер.
– Инспекция, – сказал он.
– Милости просим! – пропела Хенка, встала и
услужливо подвинула к нему свободный стул. – Может, вы, господин Эфраим, с
нами вместе почаёвничаете и свежего липового медку отведаете?
– Благодарю вас сердечно, но, если позволите, я почаёвничаю
с вами в другой раз. У меня важная встреча с нашим бургомистром. А он ужасный
педант. Не любит, когда опаздывают. Не скрою, я большой любитель липового меда.
Чую его запах за версту. Он пахнет так, что можно сойти с ума! – Эфраим
Каплер своим зорким неусыпным оком придирчиво оглядел квартиру. – Красота!
Этот хромоножка Евель, хоть порой и закладывает за воротник, прямо-таки
кудесник. Говорят, что Господь и моего квартиранта умением не обидел. Это ли не
роскошь – иметь в собственном доме собственного портного? Может, мне уже
больше не тащиться тридцать с лишним километров на примерки к Зелику Слуцкеру в
Каунас и перейти на местное обслуживание? А?
Шлеймке благоразумно промолчал. Не в его привычках было
напрашиваться.
– Молодые глаза видят гораздо лучше, чем старые, –
промолвил Каплер, понежив пальцами усы, за которыми он ласково ухаживал, как за
редкостным растением.
– Попробуйте, реб Эфраим. Мой муж не самозванец и не
портач. Он, поверьте, сошьет вам не хуже, чем Абрам Кисин или Гедалье
Банквечер, – смело бросилась в омут преданная Хенка.
– Гедалье Банквечер стар и тяжко болен. А реб Абрам
уже, к великому нашему сожалению, никому ничего не сошьёт.
– Как это? Почему же он больше никому не сошьёт? –
удивилась Роха.
– Так уж в этом подлунном мире устроено – когда
одни спокойно сидят в тепле и попивают чай с липовым медом, другие в том же
самом городе и в то же самое время готовятся кого-то проводить в последний
путь. По вашим глазам я вижу, что вы ещё ничего не знаете.
– Кисин умер?! – в ужасе воскликнул Шлеймке,
обожжённый догадкой.
– Да. Как всегда, он с самого утра сидел за своим «Зингером»,
нажимал на педаль и доехал не до обеда, а до смерти. Недаром сказано в Писании:
не знает человек своего места и часа. Рано или поздно мы все туда съедемся.
Теперь у нас в местечке остались только двое мастеров – ты и Гедалье
Банквечер. Больше мужских портных нету.
– А такого, как реб Абрам, светлый ему рай, и не
будет, – отозвался о своём работодателе Шлеймке.
На кладбище, где с миром покоились евреи Йонавы с
незапамятных времен, Абрама Кисина провожала не толпа, а горстка его старых
клиентов и соседей.
Место для себя предусмотрительный реб Абрам Кисин купил
заблаговременно, на пригорке рядом с могилой жены Хавы, скончавшейся прошлой
осенью от кровоизлияния в мозг. Кисины были бездетны, и кроме тихой, как сон,
домоправительницы Антанины, богобоязненной литовки, говорившей на идише не хуже
раввина Элиэзера и на протяжении многих лет служившей им верой и правдой,
оплакивать его было некому. Единственный, да и то дальний, родственник
покойного, Авигдор Перельман, который никогда не побирался на самом еврейском
кладбище, а только за его воротами, стоял у отрытой ямы и заглядывал в эту
разверзшуюся пропасть с пугливым любопытством, словно примерялся к ней или
придирчиво оценивал её глубину. Глаза его были сухи. Как он уверял, на всех в
жизни слёз все равно не напасёшься. Поэтому оплакивать следует не столько
мёртвых, сколько в первую очередь живых, которым ещё предстоит мучиться, но
которых ждёт та же неминуемая участь.
Раввин Элиэзер, на досуге писавший стихи на высокопарном
иврите про Иосифа и его братьев, про подвиг Маккавеев и про мудрость царя
Соломона, произнес кадиш и, передохнув, как бывший верный клиент Абрама Кисина
позволил себе несколько отсебятин, сдобренных лирическими отступлениями и
цитатами из Пятикнижия. Рабби возвышенно рассуждал о том, что когда придет
Машиах, то в первую очередь воскреснут из мертвых старые мастера, и реб Абрам
Кисин одним из первых непременно возвратится из рая на родину, в свою Йонаву.
Редкостный умелец, он снова, как после отдыха в курортной Паланге, войдет в
свой дом на Костёльной улице, сядет за свою швейную машину, сотрёт с неё
осевшую за время его вынужденного отсутствия пыль и на радость всем своим живым
землякам примется шить с прежним рвением и энергией.
Тут острослов Авигдор Перельман не преминул внести в жизнеутверждающую
высокопарную риторику местечкового пастыря свою скромную лепту:
– Омейн! Тем более что путь из рая сюда, в Йонаву, не
такой уж далёкий. До какой-нибудь Америки реб Абраму добираться было бы куда
трудней.
Провожане пропустили злую шутку нищего мимо ушей и стали
понемногу расходиться.
У кладбищенских ворот, украшенных деревянными гривастыми
львами, которые держали в своих когтистых лапах чаши, полные потусторонней
благодати, к Шлеймке с опаской приблизилась домоправительница Кисина, Антанина,
и обратилась к любимому работнику и ученику покойного то ли с просьбой, то ли с
советом:
– Может, ты, Шлеймке, мне поможешь? Племянник хозяина
Берл – не портной, а жестянщик, и живет он не в Литве, а в Латвии, в
Елгаве. На похороны дяди Берл не успел. Пока приедет, пока во всём разберётся,
пройдёт немало времени. Ума не приложу, что теперь делать с этими недошитыми
вещами. Отдать заказчикам? Но я ведь не знаю, что кому принадлежит, если они
вдруг нагрянут и потребуют от меня свое добро назад.
Не давая мужу рта раскрыть, в разговор вдруг вмешалась
сметливая Хенка.
– Зачем, поне Антанина, отдавать? Шлеймеле, как
известно, бывший его подмастерье и, можно сказать, ученик. Он дошьёт. Он разберётся,
чей пиджак и чьё пальто. Никакой путаницы не будет. Не беспокойтесь! Каждый в
лучшем виде обратно получит всё, что ему принадлежит. А вырученные деньги за
пошив пойдут реб Абраму Кисину на памятник. Все недошитые вещи мы, с вашего
разрешения, вместе перенесём к нам. Если кто-нибудь захочет забрать своё добро
и пойти к Гедалье Банквечеру, пусть забирает на здоровье. Правильно вы
поступили, поне Антанина. Ведь и нам в трудную минуту добрые люди пришли на
помощь. Почему же другим не помочь? Правильно я, говорю, Шлеймке?
– Правильно, – произнёс Шлеймке, обескураженный
хитроумным предложением Хенки. Такой прыти он от неё не ждал, хотя сразу
смекнул, что печётся она не столько о памятнике покойному Кисину, сколько о
своём муже, о его добром имени. Нет лучше рекламы, чем бескорыстие и
благодеяние. Всё местечко заговорит о Шлеймке Кановиче. Слышали? Себе, оказывается,
ни цента не возьмёт. Все деньги передаст Антанине, которая подыщет в своей
деревне подходящий для надгробья камень, её родичи привезут его на телеге на
кладбище, а каменотёс Иона в память о реб Кисине высечет на нём полагающиеся
усопшему еврею скупые слова.
– Спасибо, – растрогалась Антанина. – Мой
хозяин, вечный ему покой, всегда говорил, что Шлеймке далеко пойдёт, и очень
жалел, что Господь Бог не дал ему такого сына.
На следующее утро Хенка с помощью Антанины перенесла все
невыполненные заказы в дом Эфраима Каплера.
C того летнего утра в жизни Шлеймке произошёл негаданный и
благоприятный перелом. Мало того, что никто из бывших клиентов Кисина не
отказался от его услуг, все до единого согласились, чтобы Шлеймке за покойного
реб Абрама дошил их пальто и костюмы. И вышло аккурат так, как и задумала
сообразительная Хенка, – заказчики поспособствовали росту авторитета
молодого мастера и притоку новой работы.
Шлеймке работал весело, с воодушевлением, «Зингер» почти не
умолкал.
Каплер от трудового неистовства квартиранта не был в восторге.
Он не раз спускался со второго этажа, который занимал целиком, и принимался
сердито выговаривать Шлеймке за то, что от неумолкающей пулеметной дроби
«Зингера» он, Эфраим Каплер, просыпается среди ночи и до самого рассвета не
может сомкнуть глаз.
– Ты, что, дружище, шьешь и по ночам? Тебе что, белого
дня не хватает? Нельзя ради работы жертвовать отдыхом и снами, которые даровал
нам Господь Бог в награду за дневные труды. Он и сам в седьмой день отсыпался и
нам заповедал беречь силы в нашей горемычной жизни. Мир-то Он создал днём, а не
ночью.
– Ничего не поделаешь – заказов много. Приходится
шить и днём, и ночью. Заказчики нетерпеливы. А я работаю один. Правда, мне
иногда помогает жена – советы даёт, утюг на кухне накаливает, мерки в
тетрадку записывает. Собираюсь по Хенкиному совету обучить ремеслу её
брата-говоруна. Вдвоём будет легче.
– По-моему, шить по ночам – это, дружище, не что
иное, как унижение своего мужского достоинства, – сказал реб Эфраим Каплер
и криво усмехнулся в свои картинные помещичьи усы. – Ночами евреи не шьют,
а сам знаешь, что делают. Как на эти причуды смотрит твоя супруга?
– Нормально.
– Нормально?! – у реб Эфраима Каплера от
гневливого удивления дёрнулась щека, а густые, с проседью, брови взлетели
вверх. – А как же с Господним заветом – пру у-рву? Ты меня понял?
– К сожалению, нет, реб Эфраим. Переведите мне, пожалуйста,
завет нашего Господа на доступный идиш. Иврит, к сожалению, вытек из моей
памяти.
– Плодитесь и размножайтесь.
– А-а! Ну, с этим у нас, надеюсь, будет всё в порядке.
Но простите меня за двусмысленность, реб Эфраим, в чужое гнездо свои яйца
кладет только кукушка. А мне бы очень хотелось заработать на своё гнездо.
– Что ж, дело твое. Если ты и дальше будешь
упорствовать и так безумолчно стрекотать по ночам, то вам придётся подыскать
другое жильё, – предупредил трудолюбивого квартиранта страдающий от
бессонницы усатый реб Эфраим Каплер, не терпящий никакого неповиновения от тех,
кто от него зависит.
Предупредил и, не попрощавшись, удалился.
Осмотрительный Шлеймке, предпочитавший ни с кем не лезть в
драку, внял предупреждению Эфраима Каплера и обуздал своего коня. Не бросать же
только что обустроенную квартирку и снова переселяться на чердак – в
тесноту, в духоту, к летучим мышам.
Он продолжал работать с прежним рвением, но свою лошадь, как
он окрестил «Зингер», ставил в конюшню ещё до полуночи, чтобы, упаси Боже, не
потревожить драгоценный сон реб Эфраима Каплера, а по субботам вообще не
выводил её из стойла. Со всеми заказами Кисина он справился в срок, а
вырученные деньги по договоренности передал через Антанину приехавшему из
Елгавы племяннику покойного – жестянщику Берлу, костлявому еврею-заике,
чтобы тот израсходовал их на памятник.
Каменотёс Иона высек на плоском овальном камне, поставленном
на попа, традиционную надпись «Здесь погребён», а также имя и фамилию
покойного. Но позволил себе и вольность – пустил долотом вдоль камня
тонкую нить, оборванную на середине, а под ней иголку, как бы выпавшую из рук
на холодную могильную плиту.
Роха не могла нарадоваться на успехи сына и всюду превозносила
его и свою невестку.
– Он-то мне не изменит ни с Францией, ни с Америкой, ни
с Палестиной! Он-то нам с Довидом наверняка тут закроет глаза, – пылко
доказывала она себе и всем знакомым.
Радовалась тому, что у молодого портного растет клиентура, и
семья Кремницеров.
– А кто был его Колумбом? – вопрошал, подчеркивая
свои заслуги, реб Ешуа. – Кто первый открыл его для мира?
В местечке мало кто знал, кто такой Колумб. Наверно, и сам
суровый бургомистр Йонавы, крестьянский сын, не слышал о такой фамилии.
Время между тем утекало, как тихие ручейки в реку, без
водоворотов и всплесков. В Литве больше никого не расстреливали. Новый
президент, как ему по должности было положено, произносил поучительные
профессорские речи и даже не гнушался иногда посещать провинцию. Завернул он
однажды и в Йонаву, послушал на площади в исполнении смешанного хора учеников
литовской гимназии и учащихся местечковой ивритской школы «Тарбут» государственный
гимн «О Литва, отчизна наша, ты страна героев…» и, удостоверившись в любви к
родине своих юных подданных разных национальностей, весьма довольный вернулся в
столицу, в свой президентский дворец.
Без потрясений утекала в вечность и жизнь в Йонаве.
Хенка исправно ходила на работу к благожелательным Кремницерам.
Правда, подросший и вытянувшийся Рафаэль уже не нуждался в её играх и сказках.
– Ты неправильно говоришь, – заявил Рафаэль,
выслушав в очередной раз рассказ о ползунье-улитке, научившейся летать, как
ласточки и синицы, и жить на деревьях.– Улитки не летают.
– Это же, Рафаэль, в сказке. А в сказке, мой дорогой, в
отличие от жизни всё возможно.
– Я спросил у дедушки Ешуа, и он мне сказал, что летают
только мухи, комары, пчелы, осы, даже куры в курятнике летают, но плохо. А у
этих улиток никаких крылышек нет. Ты меня просто обманываешь. А мама говорит,
что обманывать нехорошо.
Рафаэль уже подолгу обходился без няни: крутил ручку шарманки
и слушал какие-то песенки; строил из кубиков дома; прокладывал из картонных
листов с нарисованными рельсами и вокзалами железную дорогу, по которой
двигался скорый поезд с разноцветными вагонами. На дверях вагонов вместо
номеров были нарисованы крупные буквы французского алфавита. Когда мальчику
надоедало слушать песенки, быть строителем и путейцем, он доставал книжку с
животными всех континентов – слонами и медведями, жирафами и кенгуру, ланями
и лосями, которых можно было раскрасить цветными карандашами. Хенка со своей
летающей улиткой была бессильна соперничать с этими чудесными картинками и
живописным букварем, привезёнными Ароном Кремницером своему сыну из недосягаемого
обольстительного Парижа.
Хенку мучили угрызения совести. Она ловила себя на мысли,
что из няньки превратилась в исповедницу Этель, от которой незаслуженно
получает (вовсе не за опеку Рафаэля) приличное жалованье. Ей платят за то, что
она ежедневно выслушивает её искренние и печальные исповеди. Хенке, конечно, не
хотелось этого жалованья лишаться, но она и не желала получать его за безделье.
За сочувствие и за сострадание к своему ближнему Господь Бог не велит брать
мзды, ни мелкой, ни крупной, никакой.
Не забывала Хенка и давние наставления родителей о том, что
врать – великий грех, но и правду на этом свете надо говорить не с
поспешностью, а с умом и осторожностью потому, что хоть правда и красит
человека, но она его, увы, не кормит. Хочешь жить – крутись. Такова
испокон веков, мол, была еврейская доля. Но Хенка с такой унизительной долей
мириться не хотела.
– Мне хорошо с вами, – сказала она и запнулась.
– И нам с тобой хорошо, – отозвалась Этель.
– Но я Рафаэлю уже не нужна.
– Всем нужна: и мне, и Рафаэлю, и реб Ешуа, –
сказала Этель.
– Рафаэлю уже со мной неинтересно. Что я ему могу дать?
Я всего-то три класса начальной школы закончила. Вот и осталась неотесанной
деревенщиной. А Рафаэль про летающих по небу улиток и про мышек, которые
подружились с котёнком, и прочую дребедень уже слушать не хочет.
– Главное, Хенка, душа. Что с того, что кто-то на свете
знает всё обо всём и обо всех, если душа у него давно окаменела?
– А что это за штука – душа? Это, если по-простому
выражаться, то же самое, что и сердце?
– Не совсем. Сердце есть у всех. А душа, к сожалению,
дана не каждому. Ты задаешь мне, милая, вопросы, на которые даже наши мудрецы
затруднялись дать вразумительный ответ. Я тоже над этим ломаю голову. Что это
за штука – душа? Может, я вздор несу, но душа – это, по-моему, то,
что человека из двуногого млекопитающего делает человеком и что нельзя похоронить
в могиле, ибо душа бессмертна. Она противится тлену и отлетает в небо, смерть
не властвует над ней.
– Эти объяснения не для моего ума.
– И не для моего тоже. Давай лучше вернёмся к нашим делам.
С чего ты взяла, что ты не нужна? Никто никаких претензий к тебе не имел и не
имеет. Ты свой хлеб даром не ешь. Не поверишь, но я уже и не представляю, как
мы без тебя жили бы. Так что, как бы ты ни хотела с нами расстаться, мы всё
равно тебя не отпустим. А что касается Рафаэля, то ты права – сейчас с ним
меньше надо возиться. А вот за своего тестя я боюсь.
– А что с ним?
– Снова слёг. Доктор Блюменфельд прописал ему порошки
от боли в печени и таблетки против высокого давления. Он велел по крайней мере
в течение недели соблюдать постельный режим, но реб Ешуа всё время порывается
встать, одеться и – в лавку. На все мои уговоры не нарушать предписаний
доктора он не обращает никакого внимания, только отмахивается и, как ни в чём
не бывало, отвечает: «Я хочу умереть, стоя за прилавком!» Чувствую, что я одна
с ним не справлюсь. Хоть Арона из Парижа вызывай. Где это слыхано, чтобы у
благоразумного человека была такая мечта – умереть, стоя за прилавком?
– А сколько лет он уже за ним стоит?
– При мне уже лет десять. А вообще-то, наверно, куда
больше – с той поры, когда он сдал лесные дела Арону. Все двери домов и
склады в Йонаве, все деревенские амбары и хаты, все мельницы в округе
запираются замками и засовами, купленными в лавке реб Ешуа. Крестьяне его в
шутку заглаза величают Петром-ключником. Он знаком с их детьми и внуками,
знает, как зовут каждого покупателя. Для них он – самый лучший еврей на
свете. Берёт недорого, даёт в долг и не торопит с возвратом. Когда он был
моложе, то ездил к некоторым из них в гости и даже самогон с ними попивал.
– Он действительно самый лучший, – поддержала
мнение крестьян Хенка. – Дай Бог ему здоровья!
– Дай Бог, – пожелала ему и невестка, но слов о
том, что реб Ешуа – самый лучший еврей на свете, почему-то не повторила.
– Может, мне снова на недельку стать за прилавок?
– А ты поговори с ним. Как знать, вдруг согласится. Сейчас
он не спит, читает Танах. Постучись к нему, – сказала Этель.
Хенка постучалась и через мгновенье услышала:
– Всегда.
Она тихо, почти на цыпочках, вошла в комнату и поздоровалась.
– О! Кого я вижу! – оживился реб Ешуа. – Вижу
не этого зануду Блюменфельда, не Этель с её таблетками и пиявками, а хорошенькую
женщину! Что ты стоишь? Садись!
– Вам, реб Ешуа, нельзя столько говорить, – Хенка
придвинула к постели больного плетёное кресло и села. Реб Ешуа Кремницер лежал
на диване в цветастой пижаме, укрытый до пояса пуховым стёганым одеялом, и
трудно дышал. – Мне, моё золотко, говорить ещё можно, а вот жить уже
нельзя. Нельзя! Что за радость – своей никчемной жизнью портить жизнь другим?
– Неправда. Ничью жизнь вы не портите. Не выдумывайте и
не наговаривайте на себя.
– Правда, правда. Если бы я отправился к праотцам, как
мой ровесник Абрам Кисин, всем стало бы куда легче.
Реб Ешуа откашлялся, отпил из стакана морковный сок и после
долгого молчания, не глядя на Хенку и словно разговаривая с самим собой,
продолжил:
– Тогда Этель от скуки не томилась бы годами в этой
дыре, как в застенке. В два счета упаковали бы они чемоданы и – фюить отсюда! –
Реб Ешуа, несмотря на одышку, по-мальчишечьи задорно присвистнул. – Их тут
ничего не держит.
– А родина?
– Родина? Плевали они на эту родину. Тем более что
Этель родилась в Германии, а не в Литве.
– Но она тут столько лет прожила.
– Уедут себе спокойненько и про всё и про всех забудут.
Да и что им вспоминать? Литовские ливни и метели? Пьяных мужиков на местечковом
базаре? Лавку, которая была для меня, старика, такой же забавой, как для
Рафаэля его деревянная лошадка? Лишь бы не мешал, не путался у родителей под
ногами.
– Вам, реб Ешуа, доктор запретил напрягаться. Выбросьте
из головы все дурные мысли и, пожалуйста, скорее выздоравливайте.
– Не могу от такого пожелания отказаться, –
выдохнул реб Ешуа Кремницер. – Но вся беда в том, что мусора в моей голове –
хоть отбавляй, а вытряхнуть его оттуда уже нет сил. Многое там годами лежит и
попахивает гнильцой.
– Тут уж вы перегнули палку.
– Поживешь – убедишься. Мне, конечно, грех
обижаться на Господа Бога. Но жаловаться Вседержителю на свои недуги и тяготы
ни один раввин на свете не запрещает. Господь не обошёл меня своей милостью.
Спасибо Ему за то, что дал мне удачливого сына. А вот за то, что вдобавок не
дал такой дочери, как ты, я должен пенять только на самого себя. Поленились мы
с Голдой. Если я ещё с Божьей помощью встану на ноги, то первое, что
сделаю – поеду в Каунас к своему нотариусу.
Реб Ешуа снова замолк, подождал, пока отстоится накопленная
горечь и сквозь неё просочатся нужные слова, и тихо промолвил:
– Пришла пора позаботиться о завещании. Мало ли чего
может случиться с дряхлым старцем. Мне всё равно, кто купит наш дом, меня не
интересует, когда Арон увезёт отсюда семью. А вот лавка… Не хочу, чтобы она
досталась случайному человеку. Может, я ещё при жизни удивлю друзей и недругов
своей последней волей. Ни за что не догадаешься, кому я намереваюсь отписать
свою лавчонку.
– А я не умею отгадывать.
– Возьму и отпишу её тебе. Что ты на это скажешь?
– Что вы?! – встрепенулась Хенка. – Как
только вам такое могло в голову прийти?! Вы и так уже нас избаловали своей
добротой. Не смейте об этом даже заикаться. Пока вы болеете, я, если хотите,
могу ещё раз заменить вас и встать за прилавок. До вашего выздоровления. Но не
как хозяйка. Живите до ста двадцати лет и сами в ней хозяйничайте, сколько
сможете! Господь Бог должен бы таким добрым людям, как вы, не убавлять годы, а
прибавлять.
– Наш Господь Бог может всё сделать, но почему-то не спешит.
А почему? А потому что люди есть люди, иначе они никогда не умерят свои аппетиты
и не усмирят свою гордыню.
– Полежите спокойно. От разговоров вы только
расстроитесь, и вам, не дай Бог, станет хуже.
– Спасибо, что зашла. Ты на меня действуешь намного
лучше, чем таблетки доктора Блюменфельда, – сказал реб Ешуа после короткой
передышки и стал искать под одеялом платок, чтобы вытереть предательские глаза.
– Реб Ешуа, вы на меня за мою откровенность не
сердитесь, но в будущем я не намерена торговать или нянчить чужих детей, я
собираюсь рожать собственных. Видно, я на другие подвиги не способна. Моя мама
всегда втолковывала в голову всему табунку своих дочерей, чтобы они не
забывали: у каждой еврейки, богатой ли, бедной ли, нет на свете работы важней,
чем делать с хорошим мужем других евреев.
Реб Ешуа Кремницер прыснул.
– С тобой, Хенка, поневоле выздоровеешь. Это тебе, а не
сухарю Блюменфельду надо платить за каждый визит чистоганом.
Она поклонилась на прощание и вышла так же тихо, как вошла.
11
Наплыв заказчиков в полуподвальную мастерскую продолжался, и
безотказный Шлеймке работал на износ. Опасаясь за его здоровье, заботливая
Хенка предложила мужу взять в ученики-помощники её непутёвого, но боевитого
брата Шмулика. Отец Шимон, изгнанный в четырнадцатом году в Оршу и ставший невольным
свидетелем русской революции, не зря прозвал своего сына «Шмуле-большевик»,
так, как звали в тех краях бунтовщиков, стремившихся сбросить с трона царя
Николая. Необычное прозвище прилепилось к нему прочно и надолго. Шмулик, правда,
не призывал к свержению президента Сметоны, но почём зря осыпал бранью существующие
в Литве порядки и превозносил до небес своего кумира – покойного вождя
трудящихся всего мира Владимира Ленина.
– Когда-нибудь ты кончишь, как этот несчастный пекарь,
который бросил выпекать баранки и стал призывать бедняков к бунту. Принялся
глупец убеждать всех, что пора бы последовать примеру русских и заменить власть
буржуев в Каунасе на такую, как в России. За эту болтовню тебя, баламута, могут
запросто угостить и пулькой, – ворчал отец, сапожник Шимон, предрекая сыну
печальное будущее. Старик никак не мог взять в толк, как лысый русский покойник
может быть вождём всех трудящихся в мире.
Трудолюбивому Шлеймке нужен был не борец с буржуями, не
пламенный сторонник покойного Ленина, о котором он и слыхом не слыхал, а
старательный работник. Его не интересовали разговоры о свободе, равенстве и
братстве. Он знал, что на земле равенство устанавливают только могильные черви.
Испокон веков, мол, при всех властях на свете будет существовать неравенство,
никуда не исчезнут бедные и богатые, не переведутся заключённые и тюремщики, а
что касается братства, то порой даже брат со своим кровным братом до самой
смерти не могут побрататься из-за десяти соток неплодородного суглинка, доставшегося
им в наследство.
Но отказ грозил обернуться крупной ссорой с Хенкой, и Шлеймке
уступил ей.
Первое время Шмулик воздерживался от обличений местных
властей и восхвалений нового строя в России. Он работал молча, сосредоточенно,
не втягивал Шлеймке ни в какие дискуссии и вскоре стал отличным брючником, а
ведь начинал с того, что утюжил канты, латал дыры, изредка садился за швейную
машину и по указанию Шлеймке учился вышивать в строчку.
Шлеймке удивляли не только портновские способности шурина,
но и его начитанность и осведомлённость. Тот где-то в Каунасе раздобыл старый
трескучий радиоприемник «Philips», сам его починил и слушал по вечерам новости
по-литовски, по-русски и по-немецки, толком не владея ни одним из этих языков.
– Надо всё-таки знать не только о том, что происходит у
тебя под носом и под окнами, – миролюбиво сказал он своему учителю.
– Зачем?
– Мы же не на луне живём, не в загоне, как скот,
который должен знать, что существует только изгородь да пучок сена.
– Надо, Шмулик, прежде всего, знать не то, что творится
за нашими окнами и за изгородью, а что творится в собственной душе и в голове.
Там и следует наводить порядок, а не устраивать бунты, – попытался
изложить свою точку зрения осторожный Шлеймке.
– Это верно. Но от всего того, что творится в мире, зависит
и то, что будет с нами и нашим домом. А что мы с тобой, скажи, пожалуйста, тут,
в захудалом нашем курятнике, видим и слышим? Квохчем, поклёвываем по зернышку,
высиживаем своих цыплят, радуемся всякой чепухе вроде лишнего цента и больше ни
о чём не желаем знать. А если завтра, например, разразится война и начнутся
погромы? Ты, например, что-нибудь слышал о злодейских планах такого фрукта, как
Адольф Гитлер, и его дружков? Не слышал, конечно.
– А кто он такой, что я должен слышать о нём и о его планах?
– Он отъявленный подлец и ненавистник евреев! Это
во-первых. Во-вторых, его сообщники грозятся избавить мир от пархатых
кровососов и всех нас выкосить поголовно. Как тебе такая перспектива?
– Мало ли водится на свете сумасшедших.
– Пока, слава Богу, мало, но число их растёт с каждым
днём.
– Если ты станешь заниматься подсчётом безумцев и
негодяев, то мы, Шмулик, уж точно ничего путного с тобой не сошьем. Тебе надо
шить и меньше слушать этот свой поганый «Philips». А о сумасшедших пусть
заботятся доктора, – спокойно сказал Шлеймке и повторил: – Надо шить.
Только бездельник без остановки чешет языком, а болтовня никакой пользы никому
не приносит, а прямиком ведет в худер-мудер. Ты что, по тюремной похлёбке соскучился?
Брезгливое отношение Шлеймке к доморощенным бунтарям вроде
бедного пекаря, расстрелянного в назидание его единомышленникам-евреям и
одураченным последователям, не помешало Шлеймке и Шмулику не только
сработаться, но и подружиться.
Шмулик схватывал всё на лету, был беззлобно насмешлив и
необидчив. С ним, завзятым спорщиком и хулителем угнетателей-буржуев, таких,
как усатый напыщенный домовладелец Каплер, угрюмому Шлеймке было легко и
интересно.
Пригодились перегруженным заботами молодожёнам и недюжинные
кулинарные способности Шмулика. Хенка до самого полудня была занята в лавке, а
после обеда помогала справляться по дому Этель, приученной только к чтению
романов, ежедневному копанию в своей истерзанной разлукой душе и гаданию на
картах о туманном будущем. Успевала Хенка посидеть и у постели лежачего реб
Ешуа, вручить ему дневную выручку, передать приветы от покупателей и их
пожелания – мол, помним вас, реб Ешуа, и ждем, выздоравливайте.
Поэтому Шмулику частенько приходилось для Шлеймке и для
самого себя что-то варить, жарить, печь. Вместе ели, а после еды вместе мыли
посуду, прекращая споры о мировых болячках и недугах и откладывая конец света
на завтра.
Когда Шмулик узнал о намерении увядающего чудака и филантропа
Кремницера отписать Хенке свою лавку, как только сестра вернулась вечером
домой, устроил ей при Шлеймке настоящий допрос.
– Ну?
– Что – ну?
– Ты, надеюсь, не стала корчить из себя благородную
девицу из дома графа Потоцкого или племянницу президента Сметоны и не отказала
старику?
– Отказала. А ты хотел, чтобы я согласилась и сломя
голову бросилась ему руки целовать?
– Вы только посмотрите на эту гордячку, – надулся
Шмулик. – Можно подумать, что у тебя уже есть одна лавка колониальных
товаров в Каунасе, на аллее Свободы, а другая – дорогой парфюмерии и
женской косметики – в самом центре Парижа!
– Шмулик, – с какой-то примирительной грустью
сказала Хенка. – Не строй из себя дурака! Кто на чужое добро зарится, у
того никогда своего добра не будет.
– Нет у Кремницеров никакого своего добра. Нет! Леса за
Риетавасом – не их, и лавки, купленные за вырубленные и сплавленные за
границу деревья, тоже не их. Все это добро принадлежит народу.
– Что же, Шмулик, по-твоему, выходит? Что и подаренный
на свадьбу «Зингер» тоже не мне принадлежит, а этому твоему народу? –
встав на защиту Хенки, поинтересовался у поборника равенства и братства
Шлеймке.
Брат Хенки не нашелся, что ответить.
– Не народ, Шмулик, за этим самым «Зингером» сидит.
Если хочешь знать, народ – плохой хозяин. Никакой собственностью он
управлять или распоряжаться не может. Её приумножают только единицы, так
сказать, частники, – снисходительно наставлял на верный путь своего
помощника Шлеймке. – Подумай сам – ведь и человека, слава Богу, никто
и нигде скопом не делает. Каждый по мере сил и способностей старается
производить его на свет без посторонней помощи. Самостоятельно, по-моему,
получается куда лучше, чем при полной поддержке народа, – сказал Шлеймке
и, довольный своей проповедью, разулыбался.
Хенка поддержала его благодарным взглядом. Тем более что от
всех скрывала свою главную тайну – уже два месяца она носила под сердцем
своего первенца, уверенная в том, что родится именно мальчик. Свою тайну Хенка
твердо решила до поры до времени никому не выдавать, скрывать от всех –
даже от собственного мужа. А вдруг возьмёт и ненароком проговорится Рохе,
которая ещё совсем недавно советовала ей остерегаться и не спешить с
прибавлением семейства, хотя и сама своего старшего – «француза»
Айзика – родила в неполные двадцать. Хенка, конечно, понимала, что беременность –
это такая тайна, которая с каждым днем саморазоблачается, и никакими уловками
её все равно ни от кого не удастся скрыть, но все же хранила упорное молчание,
оберегая себя от ядовитых упрёков и брюзжания непреклонной свекрови.
Первая, кто заподозрила, что Хенка беременна, была прозорливая
Этель Кремницер.
Они были в гостиной одни. Рафаэль спал, а реб Ешуа в своей
комнате томился от одиночества и забвения.
– Ты, милочка, в последнее время, как мне кажется,
чуть-чуть раздалась вширь? – с какой-то плутовской подковыркой промолвила хозяйка. –
И вроде бы даже ходить стала осторожнее, словно боишься споткнуться даже на
нашем гладком паркете. Может, ты уже случайно рыбёшку поймала? Признавайся! На
меня ты можешь смело положиться – никому не разболтаю.
Кому-кому, а ей Хенка не могла соврать. Этель сама не раз,
пусть прозрачными намёками, пусть негаданными обмолвками, делилась с ней
тайнами, которые никому другому не поверяла.
– Поймала, – призналась Хенка.
– В добрый час! Ты не поверишь. Избалованная барышня,
неженка, я всегда мечтала народить кучу детей, но Арон всячески сопротивлялся,
мол, сейчас многодетные семьи – пережиток, в Европе и в Америке они не в
моде. Такие семьи можно, дескать, ещё встретить в недоразвитой, дикой Африке и
в глубоком, скучном захолустье, где у провинциалов кроме этого
необременительного и сладостного занятия нет никаких других развлечений. А
по-моему, дети никогда не выходили и никогда не выйдут из моды.
Она вздохнула, помолчала и тихо, как будто самой себе, сказала:
– Что ни говори, а ты молодец. В молодости рожать
намного легче. Даст Бог, будет у нашего Рафаэля друг или подружка. А может,
сразу и друг, и подружка.
– Ой! – вскрикнула Хенка. – Вы мне так
напророчите двойню! Одного бы нам прокормить и вывести в люди. Кого Всевышний пошлёт,
того с благодарностью и примем.
– Главное, чтобы всё прошло благополучно. Я, к
сожалению, в доме росла совершенно одна. Мама, правда, родила двойню. Тогда мы
жили в Германии, в Берлине, на Фридрих Шиллер штрассе. Моя сестра Эстер,
которая родилась на четверть часа раньше, чем я, не дожила и до трёх лет.
– А что с ней было?
– Врожденный порок сердца. Сейчас мне кажется, что было
бы куда лучше, если бы тогда вместо неё умерла я.
– Так говорить грешно. Ведь Господь Бог слышит каждое
наше слово. Хозяин жизни, Он может на вас обидеться и за такие ваши слова ещё и
наказать.
– Он уже давно наказал меня. Скажи на милость, разве
это жизнь? – вырвалось у Этель, и тут её так понесло, что она не могла
остановиться: – Живу, как монахиня, под боком тесть с набором болезней и
премудростей, муж в бегах… Единственная радость и утешение – Рафаэль.
Хенка не смела её прерывать. Это с Этель бывает. Что-то
вдруг нахлынет на неё – и она распахнётся настежь. Но та неожиданно
свернула совсем на другую дорожку.
– Я очень рада за тебя. Арон всё время беспокоился о
том, кому достанется наш домашний магазин игрушек, которые он со всех стран
Европы привозил для своего любимчика. Если у тебя родится мальчик, то пусть он
станет их наследником. Надеюсь, ты не откажешься и от гардероба подросшего
Рафаэля. Я ничего не выбрасывала, и не из-за скупости, аккуратно всё складывала
для его будущего братика: летние и зимние штанишки, рубашечки с вышивкой,
замшевые курточки, шапочки с помпончиками, кожаные ботиночки. Но напрасно
старалась. А теперь уж, видно, не судьба мне стать матерью во второй раз. Зачем
этому добру зря пропадать?
– Доживём до того счастливого урожайного дня… –
уклончиво ответила Хенка. – Может, родится не мальчик, а девочка. Но я
хотела бы поговорить с вами совсем о другом. Не об игрушках.
– Со мной ты можешь говорить о чём угодно.
– Когда я округлюсь, как бочка, за прилавком в таком
виде, думаю, не стоит мне появляться. Придётся найти замену. Реб Ешуа туда, к
великому сожалению, уже вряд ли вернётся.
– Наверно. Его состояние оптимизма не внушает. Я превратилась
в больничную сиделку. Вскакиваю среди ночи и бегу к нему в комнату, чтобы
удостовериться, дышит ли он или не дышит. – Помолчав, она с печалью
продолжала: – Арон настроен решительно: всё имущество в Литве продать и,
несмотря ни на какие отцовские отговорки, переехать в Париж. В последнем письме
написал, что еврейские местечки – это вообще вопиющая нелепость,
добровольная тюрьма, разве что без решёток и надзирателей, где томятся тысячи и
тысячи беззащитных евреев, и что не пройдет и полвека, как всё это вместилище
бедности, ограниченности и наивной веры в могущество Господа Бога исчезнет с
земли вместе со всеми своими обитателями. Евреи, мол, так самой природой
устроены, что им нужен не огороженный скотский загон, а простор, чтобы можно
было во всю ширь развернуться.
– Ого! Куда же, по его мнению, мы все денемся? Улетим,
как журавли, в теплые страны? Или все умрём от чумы? Тут он, по-моему,
пересолил, – оробела Хенка.
– Такой уж он у нас горячий. Всегда с плеча рубит.
Может нечаянно срубить и то, к чему топором и прикасаться-то нельзя.
– Жалко будет с вами расставаться, – сказала
Хенка. – Уж вас-то в Йонаве некем будет заменить.
– До расставания пока не близко. Арон, как ветер, очень
порывист и переменчив. Ты ещё успеешь родить, прежде чем окончательно выяснится
с нашим переездом, – подбодрила её Этель. – Так что пока можешь
дальше спокойно работать.
Домой Хенка возвращалась с тяжёлым сердцем. Арон увезёт отца
из местечка, и она, будучи в интересном положении, не только лишится приличного
заработка, но и верных друзей. Мысленно Хенка отдаляла срок неотвратимого
расставания, но у неё не было сомнения в том, что оно, это расставание, скоро наступит.
Хоть бы после всех этих передряг её благодетель реб Ешуа остался жив!..
Дома Хенка лишний раз убедилась, что плохая новость в одиночку
не ходит – к ней обязательно по пути пристроится какая-нибудь скверная
компаньонка.
Слёг отец Шлеймке. У Довида была незалеченная чахотка. Время
от времени она давала о себе знать громоподобным кашлем и кровохарканьем.
– Он у меня со дня свадьбы только и делает, что кашляет
и кашляет. Такое впечатление, как будто он, женившись на мне, мною, словно
рыбной костью, подавился. Никогда не забуду, как под хупой мой бедный избранник
так раскашлялся, что ни одного слова раввина никто не услышал, – всякий
раз рассказывала Роха одну и ту же историю доктору Блюменфельду, за которым
Хенка успела сбегать на другой конец местечка.
Доктор наклонился над прикорнувшим Довидом и, не задавая
домочадцам лишних вопросов, невесело сказал:
– Как говаривал в Цюрихе мой учитель – профессор
Людвиг Сеземан, «картина тут и без вскрытия абсолютно ясна!». Я принёс
швейцарские таблетки. Принимать каждые четыре часа, после еды, в течение пяти
дней. И постельный режим – лежать в тепле, лежать, лежать и помалкивать.
– У меня много работы, – сквозь дрёму простонал
Довид. – Как я могу лежать?
– Я за тебя поработаю, – отозвалась Роха. –
Не первый раз берусь за шило и молоток.
– Вы умеете сапожничать?
– Если понадобилось бы, я и лошадь сумела бы
подковать, – неожиданно похвасталась Роха. – А уж подмётки
подбить – для меня сущий пустяк. Моя невестка Хенка и дочь Хава будут пять
дней готовить для нас еду, а я сяду за колодку. Когда Довид хворает, я всегда
вместо него сажусь сапожничать – молоток или шило в руки, шпильки в рот, и
вперед с Божьей помощью!
– Вот это да! – восхитился Блюменфельд.
– Нужда всему научит, – сказала Роха и – что
редко бывало – растрогалась: – Какое счастье, что вы здесь! Что бы
мы, доктор, делали, если б вы остались со своим Людвигом в этом Рюрихе?
– Не в Рюрихе, госпожа Канович, а в Цюрихе. Есть такой
город в Швейцарии, – поправил её Блюменфельд. – Почему не остался?
Потому что тут, по-моему, мы чуточку ближе к Господу Богу, да и Он вроде бы
ближе к нам, – отшутился доктор. – У истоков реки, у её устья вода,
как утверждают, чище. А ведь тут – наши истоки.
– Что-то я, доктор, в местечке Господа Бога пока ни
разу не встретила. Может, из-за своей врождённой близорукости не заметила, а
может, мы с Ним просто по разным улицам ходим. Когда я топаю по Рыбацкой улице,
он вышагивает по Ковенской. И наоборот!.. – Роха раскатисто рассмеялась и,
отдышавшись, сказала: – Хенка, подай, пожалуйста, доктору стул.
– Вы лучше сначала дайте больному первую таблетку, а я
ещё минуточку-другую с вами постою.
– Бегу!
И Хенка, обрадованная тем, что, пусть и ненадолго, сможет
унести подальше свой набухающий живот, бросилась с лекарством к затихшему
свёкру.
– Если, как вы говорите, Всевышний в Йонаве чуточку
ближе к нам, грешным, чем к тем, кто живёт в больших городах за границей, то
почему же здешним людям так нелегко живётся?
– Почему? А потому, что мы ещё тут с вами продолжаем верить
в то, что Он неусыпно следит за каждым нашим шагом и печётся не столько о нашем
кошельке, сколько о наших душах.
– Ага, – буркнула Роха с нескрываемой
обидой. – Мог бы Отец небесный позаботиться и о бедняцком кошельке.
– Ничего не попишешь – истинная вера никакими
банкнотами не оплачивается. Сами знаете, в чём наша беда.
– Нет, не знаю.
– Беда в том, что золотой телец эту нашу веру уже почти
повсюду забодал своими рожками. Но как человек ни преклонялся перед деньгами, а
на бессмертие их ни у кого не хватит.
– На завтрашний день не хватает. Что уж говорить о
вечной жизни, – сказала Роха.
Ицхак Блюменфельд помолчал и сочувственно оглядел давно не
белёные облупившиеся стены. На одной из них в застеклённой рамке на старом
дагерротипе сиротливо прижимались друг к другу далёкие предки не то Рохи, не то
трудяги Довида.
– А остался я в Йонаве из-за покойного отца, стряпчего
и ходатая Генеха Блюменфельда, люди должны его ещё помнить, – выдохнул
доктор.
– Как же, как же… Ваш отец евреям на самый верх всякие
прошения и жалобы писал – то нашему бургомистру, то в Каунас тамошним
властям, – охотно подтвердила Роха.
– Отец в письмах в Цюрих требовал, чтобы я приезжал
хотя бы на каникулы. «Я стар. Кто знает, может случиться так, что твои каникулы
совпадут с моими похоронами», – как-то написал он и пожаловался на недуги
и одиночество. Вы не поверите, мои последние студенческие каникулы как раз
совпали с его кончиной. С тех пор я со своей матерью Златой и отцом Генехом, да
будет благословенна их память, ни разу не расставался и уже никогда не расстанусь.
Доктор Блюменфельд застегнул пиджак, захлопнул свой волшебный
чемоданчик и уже у самого выхода промолвил:
– Если реб Довиду станет хуже и снова, не приведи
Господь, начнется кровохарканье, сразу же дайте мне знать.
– Дадим, дадим, – осыпала его скороговоркой
Роха. – Все давно знают, что когда требуется помощь, то до вашего дома,
доктор, намного ближе, чем до Дома Господнего, – не преминула ещё раз
попенять Всевышнему сварливая сапожничиха.
Целую неделю Роха сидела за колодкой и с остервенением
колошматила по ней молотком, словно вымещая накопившуюся обиду на свою
незавидную долю. Больной Довид хриплым голосом с кровати подсказывал ей, какую
обувь в первую очередь надо чинить, а какая пускай дожидается его выздоровления.
– Начни с набоек для штиблет ксендза – я обещал
его экономке поне Магдалене, что в понедельник будут готовы… У самой колодки
кирзовые сапоги балагулы Шварцмана, который клянётся, что у него уже в люльке
был тридцать шестой размер, а сейчас – сорок седьмой. Врёт, конечно.
Правда, такой огромной клешни я в нашем местечке ни у кого не видел. Но уж не
сорок седьмой! Его послушать, так у него всё большое – снизу доверху.
И хихикнул.
– Похабник ты, сквернослов несчастный! Я сама без твоих
советов разберусь. Не слепая. А ты поменьше болтай. Лежи и выздоравливай.
Раскукарекался, видишь ли…
Не переставая восхищаться сапожничьим умением свекрови,
Хенка все-таки старалась не попадаться ей на глаза и по возможности держаться
подальше от колодки. Она то вертелась на крохотной кухоньке, то выходила во
двор подкормить немногочисленную домашнюю живность – красавца-петуха с
гусарской выправкой и трёх обольстительных хохлаток, которые и в будни, и в
праздники регулярно, как по расписанию, несли крупные, в желтизну, яйца.
Управившись с приготовлением пищи и уборкой в доме больного
свёкра, Хенка отправлялась до позднего вечера на службу к смятенной Этель,
которая жила в ожидании команды из Парижа складывать чемоданы в дальнюю дорогу.
Домой, к Шлеймке, Хенка возвращалась поздним вечером, чтобы ни свет ни заря
снова через всё сонное местечко бежать на Рыбацкую улицу.
Увлечённая в первые дни работой, Роха никакого внимания на
невестку не обращала и в мужнином кожаном фартуке с прилежанием орудовала шилом
и молотком.
В понедельник, как и говорил Довид, за ксендзовскими ботинками
явилась экономка поне Магдалена, сухопарая круглолицая женщина с задумчивыми
глазами, подёрнутыми дымкой печали, как будто только что снятая с какой-нибудь
старинной иконы. Она расплатилась с Рохой, отказалась от положенной сдачи,
бережно вложила в дорожную суму ботинки пастыря и, как птичка, пропищала:
– Святой отец просил вам передать, что он обязательно помолится
за здоровье вашего мужа. Он говорит, что за всех мастеров надо молиться. И за
евреев, и за христиан. Ведь апостолы наши тоже были мастерами, – и, истово
перекрестившись, оставила на память в хате сапожника горсть дремучей
латыни: – Laudatur Jesus Christus!
После ухода Магдалены Роха принялась за кирзовые сапоги
балагулы. Она всё время что-то бормотала себе под нос, видно, допытывалась у
Пейсаха Шварцмана, как это он ухитряется так быстро сбивать подметки – он
же день-деньской не вышагивает по щербатым тротуарам местечка, а восседает на
облучке и, любуясь лесами и полями, только помахивает грозным батогом.
Хенка же продолжала метаться от одного дома к другому и
по-прежнему играть с Рохой в бессмысленные и утомительные прятки, пока ей в
одно прекрасное утро не надоело скрытничать. Ловчи не ловчи – её тайна всё
явственней выпирает из-под усеянного ромашками ситцевого платья. Чего она
должна стыдиться – ведь понесла же не от безродного цыгана, не от бабника
Бердичевского – владельца придорожного кабака, а от её, Рохи, родного сына!
– Я должна сказать вам что-то очень важное, –
решив открыться суровой свекрови, сказала она и вдруг замолкла, не зная, как же
следует к ней обращаться: угодливое «мама» не подходит, а непочтительное «Роха»
застывает на губах.
– Что это за похоронный тон? Если ты действительно
хочешь что-то важное мне сказать – скажи без всякого стеснения! Голову
никто у тебя не снимет! – наставительно произнесла Роха. – Какие
могут быть между нами «цирлих-манирлих»?
– Я жду.
Это всё, что от волнения сумела выдавить Хенка, надеясь на
догадливость свекрови.
– Евреи испокон веков всегда чего-то ждут. Кто ждёт Машиаха,
кто крупного выигрыша в лотерее, кто наследства от родни из Америки. А ты чего,
Хенка, ждешь?
– Я жду ребенка, – легко простилась со своей
тайной невестка и погладила живот.
– Вот это новость! – воскликнула Роха, вскочила
из-за колодки, засоренной обрезками кожи и неиспользованными шпильками, подошла
к невестке и уставилась на неё так, словно впервые в жизни увидела. – Не
убереглась, значит, – сказала свекровь, скорее радуясь, чем укоряя.
– Не убереглась. Разве с вашим сыном убережёшься? Вы уж
меня, растяпу, простите, – вздохнула Хенка.
– За что? – удивилась Роха, от радости забыв о
своих предостережениях не торопиться с беременностью. – Неужели надо
просить прощения за то, что одним евреем на свете будет больше?
– Может, еврейкой.
– Сойдёт и еврейка. Пошли, порадуем Довида.
Радость – самое лучшее лекарство на свете. Жаль, что Бог выдает нам,
горемыкам, её только по капелькам. И то редко. – Роха вдруг прослезилась. –
В добрый час! Будем теперь, Хенеле, ждать с тобой вместе.
Хенка оцепенела – так ласково её до сих пор называла
только мама.
Роха сняла фартук, и они обе вошли в соседнюю комнату, где
под стёганым ватным одеялом, глядя на затканный паутиной потолок, лежал больной
Довид.
– Хватит, лентяй, болеть! – пророкотала
Роха. – Пора браться за дело и зарабатывать на подарок внуку!
– Внуку? Какому внуку? На какой подарок? Кого-кого, а
внука мы с тобой, кажется, ещё не сделали.
– Ты раньше в местечке перед всеми хвастался, каких ты,
мол, мальчиков мастеришь. Оказывается, что и твой сынок Шлеймке по этой
части – тоже мастак. Ты что – не рад?
– Рад, рад. Внуки – это же, так сказать, наши
проценты на старости. Сам ничего не вкладываешь, а счет растёт.
Хи-хи-хи… – обрызгал Довид жену и невестку мелкими смешками.
– Вы только посмотрите на него! Какие мысли приходят
ему в голову! – съязвила Роха.
– Как видишь, приходят. Я свою голову на ночь, как
дверь, не запираю. Лежу, смотрю в потолок и думаю о всякой всячине, например, о
жизни и смерти.
– Ого!
– О том, зачем мы на этом свете живём. Что от нас
останется после того, как мы навсегда простимся с молотком и шилом, с метлой и
шваброй? А если ничего-ничегошеньки? Если останется только пыль? Так стоило ли
вообще родиться на свет? Ради чего? Только ради полевого камня на могиле с
твоим выцветшим именем Довид и фамилией Канович? Вот о чём я думаю, когда не
кашляю…
– Думай сколько угодно, но только не кашляй, – не
желая перечить мужу и прилюдно подтрунивать над его умственными способностями,
произнесла Роха и добавила: – Зима на носу. Тогда с тобой, кашлюном,
хлопот не оберешься.
12
Зима 1927 года выдалась в Литве как никогда суровой.
Озорная, искрящаяся солнечными бликами Вилия, которая вместе со своими
притоками обвивала Йонаву, как драгоценным ожерельем, была закована в каторжные
кандалы льда. Без передышки мели свирепые, непроглядные метели, а снежные
сугробы с каждым днём всё ближе и ближе по-воровски подкрадывались к окнам
вросших в землю хат, заглядывая внутрь и обдавая жильцов смертным холодом. К
счастью, в местечке всю зиму никто не умирал, похоронное братство
бездельничало, отдыхало, а оба кладбища – и еврейское, и
католическое – плотно и надолго накрыло общим вязким саваном.
Шлеймке уговаривал Хенку, которая была уже на шестом месяце,
в холода ни в коем случае не выходить из дома, сидеть в натопленной квартирке и
на время отказаться от работы у Кремницеров.
– Простудишься и получишь жалованье не литами, а в виде
воспаления легких.
– Из-за морозов Этель отпустила меня на четыре дня и
дала мне свою тёплую беличью шубку. В такую же стужу она носила в ней своего
Рафаэля и ни разу не заболела. И ещё шерстяную шаль в придачу. Можешь не
беспокоиться. Ничего со мной не случится.
– Зачем в твоем положении рисковать здоровьем?
Обойдёмся без их получки.
– А я не из-за денег.
– А из-за чего же? – терзал он её.
– Если я тебе скажу, ты вообще назовешь меня
полоумной, – не уступала Хенка.
Разве он поймёт, что за время службы в доме Кремницеров она
превратилась из няньки и служанки чуть ли не в полноправного члена семьи. Этель
даже намекала, ещё до свадьбы, что если Арон всё же настоит на своём решении и
они переедут во Францию, то она с радостью прихватит с собой и Хенку.
Несмотря на все старания Шлеймке и поддакивания Шмулика, им
редко удавалось её переубедить. Вот и на этот раз они были вынуждены признать
своё поражение. Увязая в снегу и ёжась от стужи, Хенка все-таки отправилась к
своим подопечным.
В доме Кремницеров из всех углов на неё повеяло неизбывным унынием.
Этель было трудно узнать. Она вдруг состарилась, скукожилась, то и дело
судорожно запахивала пушистую кофту, словно старалась унять озноб, хотя в
гостиной было довольно тепло. Истопник Пятрас по утрам и вечерам исправно
разжигал огонь в кафельной печи и в камине. Да и реб Ешуа до неузнаваемости похудел,
с трудом передвигался по гостиной, опираясь на свою любимую палку с толстым
набалдашником, на котором был изображен не то миниатюрный крокодил с плотоядно
разинутой пастью, не то допотопнный ящер. Кремницер садился в обитое плюшем
кресло и неотрывно смотрел на роскошную люстру, как на далекую планету, куда,
казалось, он и сам скоро собирается переселиться. Иногда он нечленораздельными
словами, какими ещё недавно изъяснялся его маленький внук Рафаэль, подзывал
Этель или Хенку:
– Пипи, пипи.
И одна из них, чаще – Хенка, реже – Этель,
отводила его в туалет. А иногда, чего греха таить, и не поспевала.
До болезни реб Ешуа не раз говорил им, что очень хочет упокоиться
на родном кладбище в Йонаве. Там, где, по его глубокому убеждению, ещё
существует невидимая глазу жизнь мертвых. Там, где он после смерти окажется
среди своих близких: мамы Голды, отца Дова-Бера, брата Исайи и своих
многочисленных друзей и благодарных покупателей. А с кем, спрашивал он, я буду общаться
на кладбищах в Париже или в Берлине? С жуликоватым торговцем недвижимостью,
который и родной-то идиш давным-давно забыл? Или с заносчивым банкиром, который
по утрам ни с кем не здоровался? И не доказывайте мне, уверял реб Ешуа, что мы
из праха вышли и в прах превратимся! Человек, если он не куча костей с наросшим
слоем мяса, никогда весь не умирает. Он и после смерти нуждается в обществе
милых его сердцу людей…
Беспомощность реб Ешуа, его беспамятливость угнетали Этель.
Боясь, что свёкор действительно умрёт и все похоронные хлопоты лягут на её
плечи, она посылала Арону в Париж тревожные телеграммы с настойчивой просьбой
срочно приехать в Йонаву. Тот свято обещал, называл даже конкретные даты, но
всегда находил какую-нибудь важную причину, чтобы отложить свой приезд.
– Видно, дела его задерживают, – заступалась за
Арона Хенка. – Да реб Ешуа пока никуда и не собирается.
– Дела, дела, – повторяла Этель. – Какие
могут быть дела, когда отцу так плохо. – И вдруг с болью выпалила: –
У него там, видно, появилась женщина.
– Моя мама говорила, что разлука похожа на
цыганку-гадалку. Мало ли чего она может нагадать. Не спешите верить её предсказаниям, –
сказала Хенка и обняла Этель.
Реб Ешуа смирно сидел в своем кресле, вертел палкой с живописным
набалдашником, полуослепшими глазами смотрел на висящую над обеденным столом
потухшую планету и бессмысленно улыбался, и от этой улыбки Этель ещё больше
ёжилась. Только Рафаэль прыгал в гостиной со скакалкой и, счастливый, сбиваясь
со счета, учился преодолевать первые в своей жизни препятствия.
На исходе зимы Арон внял просьбам жены и прибыл в Литву.
Дома он всех шумно расцеловал и одарил привезёнными из Парижа гостинцами.
Рафаэлю торжественно вручил огромного плюшевого медведя, Этель – дорогую
жемчужную брошь. Для отца приволок в чемодане груду новых лекарств, а Хенке
преподнес летнее шёлковое платье в горошек, с воланами и пояском. Не теряя
времени, Арон объявил, что долгий период жизни семьи Кремницеров, перекочевавшей
из Германии, из родного Дюссельдорфа в Литву и обосновавшейся в Йонаве два с
половиной века тому назад, вскоре придёт к своему естественному историческому
концу.
– Папу я увезу и устрою в престижный дом призрения с
круглосуточным медицинским обслуживанием. А пока не продадим дом и лавку, тебе,
Этель, надо набраться терпения и подождать. Скоро я и вас заберу. – Арон
глянул на Хенку и, улыбаясь, сказал: – Взял бы я и Хенку, но вряд ли с
таким ответственным грузом муж её отпустит.
– Не отпустит.
Арон шутками, улыбчивостью и скороговоркой старался сгладить
свою врожденную сухость и деловитость.
– Доктор Блюменфельд – хороший специалист, спасибо
ему, но в Париже, я полагаю, лекари более опытные. На чудо в нашем случае, увы,
надеяться нечего, но, может, папа под наблюдением именитых французских
эскулапов ещё немножко продержится.
– Папа хотел остаться на родине, – осторожно
вставила Этель. –Вместе с мамой…
– На родине? – переспросил Арон. – А где,
по-твоему, эта наша родина? Там, где мы родились и где единственная наша привилегия
заключается в том, что нас хоронит хевра кадиша под звуки древней молитвы? Или
там, где мы не отщепенцы, не изгои, не дармоеды и нахлебники, которых винят в
подрыве основ и во всех смертных грехах? Нет! Родина там, где нас не лишают
возможности жить без всякого клейма, жить и развиваться не по кратковременной
барской милости, а по прирожденному праву, наравне со всеми!
– Нет для нас такого места, – спокойно сказала
Этель. – Нигде. Ни в Литве, ни во Франции…
– Не буду с тобой спорить. Но что касается папы, то
другого выхода я не вижу. Не могу же я в таком состоянии оставить его на попечении
милого доктора Блюменфельда, который, кстати, и меня в детстве от кори и
скарлатины лечил.
– Поступай так, как велит тебе твое сердце. Это же твой
отец, Арон. К сожалению, его самого уже не спросишь, хочет ли он в Париж или не
хочет.
– Уверяю, долго вам ждать не придется. У меня уже есть
на примете хороший покупатель. Как только окончательно договорюсь, тут же
прикачу за вами. Вы, наверно, думаете, что мне в Париже без вас лучше, чем с
вами. Глубоко ошибаетесь!
А как же с гаданьем цыганки-разлуки насчет измены, вдруг
мелькнуло у Этель, и хоть полностью эти подозрения она не отвергла, но первый
раз в них серьезно усомнилась.
В Йонаве Арон Кремницер пробыл целую неделю, был чрезвычайно
ласков и внимателен к каждому, сходил с Этель на еврейское кладбище и
поклонился заснеженным памятникам матери и дяди Исайи. Отогревшись у пышущего
жаром камина от стужи и кладбищенской печали, он – в который раз! –
попытался заговорить с отцом, но тот снова не узнал его, как будто перед ним
был не сын, а залётный странник. Старик молчал и с пугающим любопытством
по-прежнему разглядывал свою далекую и манящую.
Перед тем как уехать с беспамятливым отцом из Йонавы в Париж,
Арон решил встретиться с доктором Блюменфельдом. Тот ведь назубок знал все
болезни своего давнего пациента и партнера по субботнему покеру реб Ешуа.
– От беспамятства, к сожалению, никакого лекарства у
медиков нет. Ещё не изобрели. Возьмите с собой препарат для улучшения сердечной
деятельности. Не помешает и пакетик со снотворным. Дорога ведь до Франции неблизкая.
Проводы были скромными. Реб Ешуа укутали в семь одёжек,
вывели из дому под руки и усадили в машину, которую Арон вызвал из Каунаса.
Этель с тестем уместились на заднем сиденье, а сам лесоторговец уселся рядом с
водителем, тем же сумрачным литовцем, который привёз на свадьбу Хенки
новёхонький «Зингер».
Хенка и зацелованный родителями Рафаэль неподвижно стояли
возле машины и с грустью смотрели, как те усаживаются. Нянька хлюпала носом,
вытирала глаза и с трудом удерживала мальчика, рвавшегося к автомобилю.
– Мама скоро приедет, она только проводит дедушку на поезд
и вернётся, – успокаивала его Хенка и уже откровенно плакала.
Рафаэль испуганно косился на плачущую Хенку и лениво помахивал
отъезжающим теплой варежкой. Машина недовольно заурчала, обдала их голубым
облаком газа и лихо рванулась с места.
– А почему ты, Енька, плачешь? – спросил Рафаэль,
так и не научившись правильно выговаривать её имя, когда та в детской стала его
укладывать спать.
– Я не плачу. Это просто снежинки попали мне в глаза и
растаяли.
– А почему мама и папа меня поцеловали, а
дедушка – нет? Он всегда меня целует.
– Доктор запретил ему целоваться. Горлышко у него
болит, – неумело отбивалась Хенка.
– А почему он со мной не разговаривает, молчит и молчит? –
не унимался упрямец.
– Потому что дедушка всё, что хотел сказать, уже
сказал. Когда, Рафаэль, и мы станем старенькими и друг другу уже всё скажем,
тогда мы с тобой, как дедушка, тоже замолкнем. А теперь, миленький, пора
спать! – сквозь слезы пробормотала Хенка, не надеясь, что мальчик на самом
деле что-то понял из её мудреных рассуждений.
Уложив его в кроватку и насытившись его молниеносным целомудренным
посапыванием, Хенка сама легла рядом на диванчик и стала молиться за своего
благодетеля реб Ешуа. Но это не было молитвой в обычном смысле слова, это был
беззвучный, с глазу на глаз, разговор с Господом Богом.
– Господи! Реб Ешуа Кремницер был у нас в местечке
Твоим достойным посланцем и заслужил Твоей великой милости, – зашептала в
темноте Хенка. Она была уверена, что её мысли передаются по ночному воздуху
Вседержителю прямо на небеса. Прислушиваясь к тишине и, словно дожидаясь
внятного отклика на свою мольбу, Хенка стала перечислять все достоинства и
добродеяния реб Ешуа Кремницера.
Но тут разговор вдруг оборвался – в своей кроватке заворочался
Рафаэль и несколько раз громко и смачно чихнул. Хенка вскочила со своего
нагретого ложа, накинула мальчику на ноги шерстяной плед и снова обратилась к
Господу Богу – единственному во всем местечке слушателю, который никогда
не возражает своему собеседнику.
– Почему же Ты, Всемогущий, не удостоил своей великой
милости реб Ешуа? – укоряла она Владыку мира, как укоряет соседка своего
провинившегося соседа. – Может, забыл об этом из-за того, что Тебе со всех
сторон докучают бесконечными просьбами? Но Ты сейчас, прошу Тебя, сейчас
вспомни о нём и облегчи его страдания. Не гневайся на меня, Отец Небесный,
растолкуй мне, пожалуйста, почему Ты чаще наказываешь бессилием и немотой тех,
кто служит Тебе верой и правдой, чем тех, кто унижает Тебя лицемерием и ложью,
хотя и клянется Тебе в любви и почитании?
Тихо посапывал Рафаэль, а нянька ещё что-то, словно в полубреду,
бормотала и сама не почувствовала, как от усталости под это безмятежное сопенье
Рафаэля уснула.
Но Господь Бог, о котором Хенка теперь думала чаще, чем
когда-либо раньше, может, из-за того, что ждала ребенка, может, просто из
жалости к смертельно больному реб Ешуа, её Господь Бог явился ей во сне.
Почему-то Всевышний смахивал на доктора Блюменфельда, только без его волшебного
чемоданчика, без очков в роговой оправе и был совсем по-другому одет. Доктор
Блюменфельд носил вельветовый пиджак с потертыми рукавами, сшитый Абрамом
Кисиным много лет назад, а Господь Бог был одет в белоснежную тунику из чистого
литовского льна. Ей снилось, будто Господь и Блюменфельд встретились в
опустевшем от богомольцев палисаднике синагоги. Они все стояли рядышком –
она, Господь Бог и доктор Блюменфельд, который всегда заступался перед Отцом
небесным за реб Ешуа и воздавал ему хвалу за благотворительство и другие
добродеяния, не забыв при этом упомянуть и подаренную Шлеймке на свадьбе
заграничную швейную машину «Зингер».
– А кто тебе, Хенка, сказал, что я покарал реб Ешуа
Кремницера? – попытался защититься Господь Бог и снисходительно глянул на
неё. – Ничего подобного! В самые трудные минуты я воодушевлял и
поддерживал высокочтимого реб Ешуа. Ты, наверно, хочешь попросить за него. Так
не стесняйся же – проси!
– Прошу Тебя, чтобы реб Ешуа живым добрался до
Парижа, – взмолилась Хенка.
– Он доберется до Парижа, – ответил ей Господь
Бог. – Честное слово, доберется.
Шлеймке и Шмулик не верили в её причудливые сны, которые она
сама от скуки сочиняла, когда укладывала Рафаэля, стараясь придуманными
«майсес» скрасить не только свои серые будни, но и безотрадное существование родичей.
Но на этот раз её сон оказался вещим и всё счастливо совпало –
реб Ешуа с Божьей помощью и впрямь живым добрался до Парижа.
Через неделю после отъезда реб Ешуа Этель, окрылённая
обещаниями мужа, поспешила поделиться с Хенкой благими вестями от Арона из
Парижа:
– Реб Ешуа сразу же по приезде поместили в один из
лучших тамошних домов призрения. Его состояние по-прежнему очень тяжёлое, но не
безнадёжное.
– Чтоб не сглазить!
– И переговоры о продаже нашего имущества, кроме лесных
угодий, вроде бы продвигаются вполне успешно. Сделка должна состояться ближе к
весне. Скоро, как уверяет Арон, мы будем все вместе, а Рафаэль пойдет в первый
класс уже не к фанату идиша Бальсеру в Йонаве, а во французскую школу в Париже.
– Грустно будет расставаться, – сказала Хенка.
– Мне уже и сейчас грустно, – призналась
Этель. – Если уж Арон посоветовал понемногу избавляться от лишних вещей,
стало быть, расставание уже близко. Он у тебя давно спрашивал, кому бы отдать
все вещи и игрушки нашего шалуна, когда тот вырастет… Ну, с игрушками всё,
по-моему, ясно. Ты их, конечно, заберёшь.
– Сначала надо родить. Свекровь говорит, что, пока цыпленок
не вылупился, грех думать о его оперении. Она суеверная. Когда черная кошка
перебегает дорогу, Роха застывает на месте, как снежная баба, а потом, оттаяв
от страха, сворачивает в другой переулок.
– А сколько тебе осталось с твоим бременем
ходить? – спросила Этель, не проявлявшая к Рохе никакого интереса.
– По моим расчетам, я должна рассыпаться в начале
будущего года, в середине марта или в апреле. Так говорит и наша знаменитая
повитуха, рыжая Мина. Через её руки прошла половина евреек в местечке. Больше у
нас не к кому обращаться. Доктор Блюменфельд лечит женщин только до
пояса, – и Хенка залилась смехом.
До весны ещё было недели две-три, зима уже начинала чахнуть.
Ночами кое-где выпадал нестойкий иней, а днем всё чаще припекало весёлое
беззаботное солнышко.
Единственным подлинным провозвестником приближающейся весны
старожилы Йонавы по справедливости считали беднягу Авигдора Перельмана.
– Для нищих зима – погибель, – однажды в
лютый январский мороз объявил Авигдор плененному ненадолго добряку Шлеймке. Молодой
мастер и в прошлом сдавался ему в плен – ни разу не проходил мимо
Перельмана, не подав ему какую-нибудь монету, и пользовался у старика большим
уважением. – Морозы, метели, сугробы по колено – всё это, извините,
не для нашего брата, это для нас всегда оборачивается громадными
убытками, – продолжал Авигдор. – Сидишь, черт возьми, целыми днями
дома, грызешь вместо французской булки свои ногти и ждешь, когда же птички
защебечут, когда ручьи потекут, когда деревья зазеленеют. А весной, как ни
крути, наш народ добреет, весной евреи свои кошельки куда охотней расстегивают.
Весной, Шлеймке, даже собаки на нас, нищих, тише лают. Выйдешь на улицу –
благодать, дыши полной грудью, протягивай на каждом шагу руку. А если тебе твои
соплеменники ничего и не подадут, то зато хоть руки, как зимой, не обморозишь.
Чахнущая зима сдаваться без боя не хотела. Она трепала
Йонаву студёными северными ветрами и лупила её градом. Но в очнувшееся от
спячки местечко на панихиду зимы с пересвистом, курлыканьем и цвенканьем уже
слетались стаи пернатых.
Слетались отовсюду в Йонаву не только птахи, но и добрые весенние
вести.
Почтальон Казимирас, завзятый собиратель заграничных марок,
принёс в дом Рохи сразу два письма: одно – из Франции, другое – с
вложенным странным листком на английском языке – из Америки.
– Это, Казис, что за листок? – Роха при нём
открыла письмо и уставилась на непонятные литеры. – Это, по-твоему, на
каком языке написано?
– На денежном. Это вам из Америки чек на пятьдесят долларов
прислали, – объяснил Казимирас Рохе и, глянув на обратный адрес на
конверте, сказал: – От какого-то Леа Фишер.
– Леа Фишер – это не мужчина, а наша дочка. Ну уж
если фамилия новая, стало быть, Леечка вышла замуж!
– Что ни говорите, а дети у вас, у евреев, хорошие. Они
пишут родителям отовсюду, иногда присылают деньги. Не то что наши олухи.
– Да и не от всех наших помощи дождешься.
– Боже мой, сколько ваших уже укатило в Америку,
Уругвай, Аргентину, Бразилию, – вздохнул Казимирас, – но родной дом
они всё-таки не забывают. Может, я не прав, но если бы не эмигранты, то нашу
местечковую почту, наверно, давным-давно закрыли бы на замок, нечего было бы
мне разносить и остался бы я без куска хлеба. Разживутся за границами ваши
сыновья и дочери и вас заберут отсюда. И останется Йонава, а может, и вся Литва
без евреев.
– Не останется Йонава без евреев. Что бы ни случилось
на свете, один еврей в Йонаве всегда останется – это Господь Бог, –
сказала Роха. – Так что голову себе, Казис, напрасно не морочь и успокойся.
Почту твою на замок не закроют. Лучше после субботы приходи за марками. Я их
для тебя приберегу. А отклеивать их ты будешь сам.
13
Всякий раз, когда быстроногий Казимирас приносил на Рыбацкую
письма из Америки или Франции, Роха принималась печь свой фирменный пирог с
изюмом и устраивала дома торжественное чаепитие для всех оставшихся в местечке
родичей. Самым грамотным из детей был Шлеймке. Когда-то в хедере он – хоть
с ленцой, хоть не ведром, а половником – успел почерпнуть кое-какие знания
у свирепого меламеда реб Зусмана. Реб Зусман частенько награждал своего ученика
звонкими ударами линейкой по рукам за то, что тот не смотрел в Танах, который
учитель заставлял зубрить, а таращился в окно на дерущихся из-за хлебной крохи
голодных и суматошных воробьев. В армии Шлеймке подучился литовскому и мог на
нём изъясняться, правда, с сильным акцентом и ошибками в падежах. Ему-то обычно
и выпадала в семье честь первому просматривать все казённые бумаги и
прочитывать поступавшие из-за границы письма. Опуская несущественные
подробности, Шлеймке делал самовольный отбор и, не затягивая чтение, старался
всячески приблизить приятный момент расправы с вожделенным пирогом. Обычно он
ограничивался только кратким пересказом содержания того, что написали брат и
сестра.
– Итак, слушайте, – возвестил он, косясь на ещё не
початый соблазнительный пирог. – Наша недотрога Леечка не только удачно
выскочила замуж, но вместе с мужем Филиппом открыла в Бронксе лавку. Выбрали
они для продажи ходкий товар – миндаль, инжир, изюм, грецкие орехи,
чернослив, урюк, финики, фиги, апельсиновые корочки в сахаре, хурму, пряности.
И, слава Богу, не ошиблись. Спрос на сухофрукты и пряности превзошёл все
ожидания. От покупателей – польских, румынских и русских евреев –
отбоя нет. Купили Фишеры и двухкомнатную квартирку, расположенную, правда, в
негритянском квартале. Только выглянешь в окно, пишет Леечка, только шагнёшь за
порог, и тебе тут же померещится, что ты сам через минуту весь измажешься слоем
сажи.
Смех за столом позволил Шлеймке глотнуть чайку и отведать кусочек
маминого пирога.
В конце письма Леечка просила у всех прощения за то, что на
праздник Пейсах посылает только пятьдесят американских долларов. В будущем
году, если эти черные соседи-громилы из снедаемой их зависти не подпустят
красного петуха и не подожгут лавку и если доходы будут, к нашей общей радости,
расти, Леечка клятвенно обещала свой пасхальный подарок увеличить вдвое, –
закончил свой пересказ Шлеймке и сделал передышку.
– А дальше что? – спросила Роха.
– Дальше? А дальше наша щедрая Леечка каждому из нас по
старшинству, начиная с её любимой сестрички Хавы и кончая горячо любимым отцом,
шлёт не доллары, а сердечные приветы из Бронкса, добрые пожелания и нежно всех
обнимает и целует.
Объятья и поцелуи не вызвали такого восторга и благодарности,
как чек на пятьдесят американских долларов, и все дружно и охотно
«эмигрировали» во Францию, чтобы выслушать, какими добрыми вестями их попотчует
Айзик.
Подкрепившись очередным куском пирога с изюмом, Шлеймке
взялся за письмо брата. Никакого денежного чека, к большому сожалению, он не
обнаружил, но вынул из конверта открытку, на которой была изображена высокая
арка, украшенная скульптурами и барельефами, и, не мешкая, пустил её по кругу.
– Эти французы с жиру бесятся, строят посреди города
Бог весть что. Разве такая постройка пригодна для жилья или для того, чтобы
укрыться в непогоду от ливня? – проворчала Роха, глядя на открытку и
протягивая её своему хилому мужу Довиду. – Кому, объясните мне,
понадобились эти дурацкие разукрашенные ворота?
– Минуточку, минуточку! Сейчас мы всё с вами
узнаем, – сказал Шлеймке и после непродолжительной разведки миролюбиво
объявил: – На обратной стороне открытки Айзик собственноручно сделал
приписку: «Эту великолепную арку возвели в честь прославленного французского
императора Наполеона».
Никто за столом о Наполеоне толком не знал. Всех интересовали
не арки-шкварки, как выразилась языкаcтая Роха, не императоры, а то, как в этом
самом Париже живут-поживают Айзик и Сара.
– И это всё, что после такого долгого перерыва
соизволил нам написать твой старший братец? – возмутилась непримиримая
Роха.
– Ещё он написал, что дела у них, только бы не
сглазить, идут неплохо. Хозяин скорняжной мастерской, прижимистый мсье Кушнер,
оказался не таким уж скопидомом – повысил Айзику жалованье на целую треть.
Айзик с Сарой намереваются скопить немного франков и на недельку приехать в
гости в родную Йонаву или провести свой летний отпуск где-нибудь близ нашего
местечка на озерах. А пока пускай все родичи, дай Бог им здоровья, полюбуются
дивными красотами неподражаемого Парижа.
– Приедут в гости, когда нас на свете не будет. Положат
камешек на могилу и спокойно вернутся в Париж к своим дивным красотам, – с
нескрываемой горечью выпалила Роха.
– А в конце своего письма Айзик написал, что они с
Сарой уже серьёзно подумывают обзавестись наследником, – попытался Шлеймке
утешить приунывшую мать.
– А чего тут подумывать? – вставил молчун
Давид. – Тут нечего долго думать, тут мужчине дело делать надо. Взяли бы,
Шлеймке, с тебя и с Хенки пример, и вперед!
Чтение писем в родительском доме обычно перемежалось сетованиями
Рохи на судьбу-злодейку и горькими слезами. Как ни странно, но от благополучных
сообщений Айзика и Леи она испытывала не столько естественную радость, сколько
обострённое чувство безвозвратной утраты. Её вдруг охватывала неодолимая,
смешанная с обидой тоска и безудержное желание выместить свою злость на тех,
кто её оставил.
– На кой мне эти их чернильные нежности и объятья, эти
их неживые поцелуи, эти открытки? – вскипела Роха. – На кой мне эти
инператоры и чужие красоты, которых я никогда в жизни не увижу? На кой мне их
доллары? Ведь того, чего я больше всего хочу, этого нигде за деньги не купишь,
это не продается ни в Америке, ни в Париже, ни в Йонаве. – Она тяжело
задышала, открытым ртом хлебнула воздуху и прохрипела: – Если вы такие уж
умники, ответьте мне, о каких детях, по-вашему, мечтает каждая еврейская мама?
О бумажных? Из писем с заграничными штемпелями? Со снимков за два франка? Или еврейской
маме нужны дети из её плоти и крови?
После этих слов тишина за столом, казалось, смёрзлась в лёд.
И вдруг в этой мёрзлой тишине, как тёплый дымок из трубы в холодное
зимнее утро, взвился тихий голос её невестки:
– Уж извините меня, мама, но вы к ним
несправедливы, – Хенка впервые осмелилась назвать её так, как до сих пор
называла только свою родительницу. – Не обижайте их напрасно. Сейчас,
когда я сама жду ребенка, я понимаю, как вам больно, очень больно. Ничего не
поделаешь, так устроена жизнь, она дарит, и она же подаренное отнимает. Разве
важно, где ваши дети любят вас – рядом на Рыбацкой улице или за тысячи
километров отсюда? Главное, по-моему, чтоб они везде были счастливы.
– Посмотрим, что ты, Хенка, запоёшь, когда у тебя
отнимут самое дорогое, – не осталась в долгу Роха.
– По-моему, для матерей, страдающих от разлуки с
детьми, нет на свете выше награды, чем их благополучие и счастье.
Пирог с изюмом родичи до конца так и не доели и разошлись,
не поссорившись, но и не договорившись.
– Молодец! – похвалил жену по пути домой
Шлеймке. – Это ты здорово ей сказала – главное, чтоб дети были
счастливы, и неважно, в Йонаве или в Нью-Йорке. – Он помолчал и, покосившись
на её увеличившийся живот, спросил: – Сколько ещё осталось?
– Мало. Совсем мало.
– Ты не собираешься ещё раз показаться этой рыжей
кудеснице – Мине? Надо бы. Глаз у неё намётанный. Всякое при родах случается,
сама знаешь. Бывает, что приходится в Каунас ехать. Я ради спокойствия даже
успел поговорить со своим одногодком – Файвушем Городецким. У него
легковой автомобиль, при надобности он отвезёт нас в Еврейскую больницу;
как-никак – друг, вместе футбольный мяч за казармой на пустыре гоняли.
– Собираюсь. По ночам он так колотит ножками, как будто
требует, чтобы его немедленно выпустили, – сказала Хенка.
Рыжая Мина по профессии была белошвейкой и зарабатывала на
хлеб насущный шитьем блузок с кружевами, а вовсе не родовспоможением. Помощь
роженицам она оказывала из милосердия, без всякой корысти. Сама Мина никогда не
рожала, рано овдовела. Муж её – шорник Гершон Теплицкий – в молодости
утонул в Вилии, и с тех пор несчастливица старилась одна.
– Детей у меня в Йонаве не счесть, – горько шутила
Мина. – Правда, у всех у них – другие мамы.
Дородная, с мужскими мускулистыми руками, с копной рыжих
волос, упрямо не желавших седеть, Мина по первому зову спешила на помощь не
только к роженицам-еврейкам, но и к местечковым литовкам и даже к женам
староверов, живущих в окрестных деревнях. Кроме неё в Йонаве не было ни одной
иудейки, которую благодарные роженицы-христианки непременно приглашали бы на крестины
своих младенцев.
Жила Мина напротив синагоги в одноэтажном кирпичном доме,
унаследованном от состоятельных родственников утопленника-мужа. Гостью она
знала со дня её появления на свет, потому что принимала у Хенкиной мамы все
роды, а шорник Гершон приходился троюродным племянником Хенкиному отцу –
Шимону Дудаку.
– Давно меня тут дожидаешься? – спросила
подоспевшая Мина Хенку, которая долго прохаживалась вокруг её дома и заглядывала
в занавешенные окна – не шевельнутся ли на них занавески?
– Недавно.
– Дождь ли льёт, вьюга ли воет, я, душечка, обязательно
отправляюсь в синагогу на утреннюю молитву. Утром Господь Бог ещё бодр и
внимателен к молящимся. К вечеру Он очень устаёт, как и все старики. А мне,
старухе, хочется, чтобы Он выслушал первой не жену мельника Вассермана, а меня.
Ведь больше в нашем местечке и не с кем поговорить по душам. Все говорят о
деньгах или о болячках. Болячек у всех всегда много, денег всегда у всех мало.
Ну ладно, пошли в дом! Во дворе только куры с петухами переговариваются.
Хенка вошла в чисто прибранную светёлку с вазончиками герани
на подоконниках, с застеленным цветастой скатертью столом и массивным, из
добротного дерева, комодом. На недавно побелённой стене висела единственная
фотография – молодой, смеющийся Гершон в рамке, покрытой сусальным
золотом.
– Садись, – предложила Мина и подвинула гостье
стул. – Ты еще, видно, по утрам беседуешь не с Отцом небесным, а со своим
муженьком в постели.
Хенка промолчала. Начало её обескуражило. Ведь она же
решилась прийти сюда не за тем, чтобы вести такие разговоры о Боге.
– Я тоже с Ним не говорила до страшного дня, когда утонул
мой Гершон. Если ты в жизни ещё не теряла тех, кого любишь, не тревожь Его
своими мелочными жалобами. Нечего засорять уши Всевышнего всякой шелухой. Он и
без того уже давно неважно слышит.
Хенка чувствовала себя неловко. Она хотела, чтобы Мина подсказала
ей, как себя вести в последние недели беременности, а затем и согласилась бы
принять у неё роды, дала бы на худой конец какой-нибудь совет, но ей неудобно
было прерывать хозяйку.
– Ну ладно, – как бы угадав желание Хенки,
промолвила суровая, не заискивающая перед роженицами безутешная Мина, –
сейчас ты мне покажешь все твои прелести, я осмотрю тебя с ног до головы и
попытаюсь сказать, что тебе, душечка, в скором времени судьба готовит –
лёгкие роды или тяжёлые.
Повитуха водрузила на переносицу очки в роговой оправе и стала
придирчиво осматривать фигуру растерянной Хенки.
– Встань, пожалуйста, вон у того незанавешенного окна.
Там больше света. Так лучше видно. А теперь повернись ко мне боком. Так,
так, – приговаривала Мина. – Теперь все твои прелести у меня как на
ладони. Фигуренция твоя, прямо скажем, для родов не очень-то подходящая. Но
против матушки-природы, милочка, не попрёшь. Какой тебя мама с папой слепили,
такой ты все отмеренные тебе денёчки и проживёшь на белом свете. А твой
арестант, по всему видать, уже томится в своей одиночке. Уже рвётся, бунтовщик,
из тюрьмы, уже топает ножками и грозит своему надзирателю кулачками. Отпирай,
мол, скорее, по-доброму, по-хорошему прошу. Так или не так? – огорошила
Мина своей тирадой Хенку.
– Так. Рвётся. Топает ножками…
– Что ж! Так и должно быть. У человечка срок заключения
кончается, а его, видишь ли, не выпускают на свободу.
– Почти кончается.
– Так вот, – подытожила суровая Мина, – если
судить по твоему животику, арестантик твой – весьма внушительных размеров,
а таз у тебя, уж ты прости меня за прямоту, подкачал.
– Подкачал? Таз?
– Да, таз. Узковатый он у тебя. Мог бы он, душечка, и
пошире быть. Чем шире ворота, тем доверху нагруженному возу легче из этих ворот
выкатиться. Боюсь, что в помощницы я тебе не гожусь. Ведь я, милочка, даже не
акушерка, действую по старинке – тут нажму, там нажму, пупок отрежу, пупок
перевяжу. А ты, голубушка, подумай – если тебе, не приведи Господь Бог,
понадобится при родах другая помощь, что мы тогда с тобой делать-то будем?
– Другая? Какая?
– Помощь доктора, а не повивальной бабки. Где ты в
нашем местечке таких докторов найдёшь? Не прокатиться ли тебе с твоим
бунтарем-богатырем в Еврейскую больницу в Каунас? Будет и у меня спокойней на
душе, и у тебя, хорошая моя, страхов поубавится.
– Я подумаю, Мина.
– Ты подумай, а я, моё золотко, наверно, брать грех на
душу не стану. Рисковать при родах неразумно. Это из прыщика можно без риска
гной выдавить. А такого богатыря, как твой первенец, не выдавишь. Чует моё
сердце – нелегко тебе достанется его приход.
– Спасибо, – понурила голову гостья.
Напуганная Хенка решила от Шлеймке ничего не скрывать.
– Мина языком зря молоть не станет, – сказал
Шлеймке, когда Хенка поделилась с ним своими страхами. – У неё опыт
о-го-го! К её словам стоит прислушаться. На месте рожать, конечно, дешевле, но
в Каунасе – надёжнее. Не волнуйся, с Файвушем Городецким я уже
договорился. Он не подведет. А ты сиди дома, никуда не ходи. Я предупрежу
Этель.
– К ней я сама схожу.
– Смотри у меня! – пригрозил он ей с наигранной
строгостью. – Не вздумай только там полы мыть…
Этель и Рафаэль встретили её с прежним радушием, но в их
поведении уже сквозила легко уловимая отстраненность. И Этель, и Рафаэль
смахивали на утомленных пассажиров, которые сидят на вокзале и нетерпеливо ждут
опаздывающего поезда.
– Я не прощаться пришла. Надеюсь, мы до вашего отъезда
в Париж ещё увидимся. По-моему, мне удастся справиться быстрее, чем господин
Арон за вами приедет, хотя вы оба его и очень ждёте.
– Он приедет в апреле, – сообщила Этель. – К
счастью, всё уже продано. И лавка, и дом. Надо только запаковать вещи и перевезти.
Кроме мебели. С мебелью морока.
– Главное, что наконец-то вы перестанете жить на два
дома и будете вместе с Ароном.
– Не вместе, а рядом. Под одной крышей, – невесело
произнесла Этель. – Это будет, пожалуй, поточней.
Хенка машинально кивнула головой. Она рассеянно слушала и
думала о Еврейской больнице в Каунасе, о приближающемся небывалом испытании в
её жизни. Зацепившись взглядом за пустое плюшевое кресло, в котором обычно
сиживал угасающий реб Ешуа, Хенка вдруг встрепенулась:
– А как там наш реб Ешуа?
– Ничего хорошего. Ни жив ни мёртв. Арон нанял для него
круглосуточную сиделку. Она его одевает, раздевает, кормит с ложечки,
укладывает спать, иногда вывозит в коляске под сень каштанов на бульвар. –
Этель перевела дух и, как бы давясь словами, выдохнула: – Все люди боятся
смерти. А ведь смерть для кого-то – последняя великая Божья милость. Но не
будем о грустном.
– Не будем, – поддержала её Хенка, хотя и не
представляла, о чём же дальше с ней говорить.
– Уверена, мы ещё встретимся. Жизнь – циркачка,
неизвестно, какой кульбит она может завтра выкинуть. Поэтому я решила тебе
выплатить жалованье за два месяца вперед, – сказала Этель. – Только,
пожалуйста, не возражай. Если же разминёмся, игрушки Рафаэля и его вещички
оставлю у Антанины, домоправительницы покойного Кисина. Когда-то она
прислуживала и в нашем доме. Ах, если бы все её соплеменники были такими же
славными, как она.
– Что до соплеменников, то у всех они разные. Наши братья-евреи –
не исключение. Не всеми можно похвастаться, – сказала Хенка и
добавила: – И напоследок: простите, если я за время моей службы что-то не
так сделала… или сказала…
– Ну что ты! Лучшей подруги у меня тут не было. Я тебя
никогда не забуду, – Этель подошла к Хенке и обняла её. – Рафаэль,
ну-ка, поцелуй Еньку!
Рафаэль мгновенно бросился к своей няньке и, когда та нагнула
голову, неумело поцеловал её в щеку.
У Хенки предательски заблестели глаза.
– Не робей! Страшно только в первый раз рожать. Всё
будет хорошо, – сказала Этель. – Всё будет хорошо, – повторила
она. – Я буду за тебя молиться.
Хенка поклонилась и шагнула к выходу.
– А деньги?
– Но ведь я их не заработала.
– Заработала, заработала, – заметалась
Этель. – Возьми! В Еврейской больнице никто бесплатно не рожает. – И
насилу сунула ей в карман пальто конверт. – С Богом!
Возле входа в синагогу Хенка столкнулась с вездесущим, как
сам Господь Бог, Авигдором Перельманом. Увидев издали Хенку, он приосанился,
причесал шершавой ладонью седые вздыбившиеся кудри и, когда та подошла поближе,
картинно поздоровался.
Хенка вежливо ответила ему и, не пускаясь в долгие разговоры,
достала денежку и протянула нищему.
– Премного благодарен, – прогудел Авигдор. –
У беременных легкая рука. Кроме того, получаешь как бы от двоих сразу. – Он
ухмыльнулся беззубым ртом. – Не буду задерживать. Тебя, должно быть, ждёт
твой Шлеймке. У меня к тебе только одна маленькая просьба – роди,
пожалуйста, доброго и щедрого человека. Нищих и богатых, злых и жадных на свете
полным полно, а добрых…
– Постараюсь.
У Шмулика подобных просьб не было. Забыв об угнетателях всех
мастей, он, как мог, старался перед родами ободрить сестру и привёл ей в пример
самоотверженную маму:
– Хочу тебе, Хенка, напомнить, что наша мама родила
десять детей, – объявил он таким торжественным голосом, как будто лично к
этому был причастен.
– Ну и что из этого, по-твоему, следует? –
спросила Хенка.
– А из этого следует вот что: только так можно укрепить
наши рабочие ряды. Когда мы, пролетарии, на одного барского сыночка или дочечку
произведём на свет по девять своих здоровяков, то всем угнетателям и шкуродёрам
уж точно не поздоровится.
– Вот ты сам, Шмулик, со своей будущей жёнушкой эти рабочие
ряды и укрепляй силачами и здоровяками.
– Ты что, сестрица, шуток не понимаешь? Я от тебя десяти
вовсе не требую.
– Понимаю, понимаю. Но если бы это тебе надо было не
сегодня-завтра рожать, ты не стал бы со мной такие шутки шутить.
Ночью у неё начались схватки.
Шлеймке бросился будить своего друга Файвуша Городецкого,
который одним из первых в Йонаве пересел с облучка телеги за руль подержанного
американского «Форда». К счастью, Файвуш не спал, и оба тут же направились к
машине.
По пути к роженице они заехали на Рыбацкую к Рохе, которая
тут же вызвалась сопровождать Хенку до самой больницы. Но мужчины уговорили её
остаться – а вдруг, мол, какой-нибудь заказчик постучится в дверь
опустевшей мастерской и спросит, где же мастер, который велел ему прийти на примерку.
Пока притихшая Хенка сидела и корчилась от боли, Шлеймке
торопливо собирал нужные для роддома документы, Файвуш заводил страдающий
астмой мотор, мешая Эфраиму Каплеру уснуть по его неотменимому расписанию, а
Роха подбирала тёплую одежду для Хенки, чтобы в дороге не простудилась. Ночи в
конце марта были ещё холодными. Кое-где в оврагах и низинах белели островки
снега, а на окнах поблёскивали затейливые кружева изморози.
До Каунаса ехали долго. Файвуш Городецкий вёл по мощёному
булыжником пути свой видавший виды «Форд» с опаской, боясь растрясти доверенный
ему драгоценный груз, и молча вглядывался в тускло освещённую фарами темноту.
Молчал и Шлеймке.
– Вы чего это молчите, как на кладбище? – вдруг
послышалось с заднего сиденья.
– Мы думали, что ты спишь, – отозвался
Шлеймке. – Не хотели беспокоить.
– Да, с таким спутником, как мой бунтовщик,
поспишь… – вздохнула Хенка. – Дай Бог нам до больницы добраться. А до
Каунаса ещё далеко?
– Больше половины пути мы уже отмахали, – сказал
неразговорчивый Файвуш. – Через четверть часа к городской черте подъедем.
– Потерпи немножечко, – попросил Хенку Шлеймке.
Машина и впрямь вскоре въехала в погрузившийся в глубокий
сон сумрачный пригород Каунаса, наобум застроенный дряхлыми деревянными
домишками. Петляя по улицам и переулкам, «Форд» медленно приближался к
цели – к знаменитой на всю Европу больнице. Иногда из какой-нибудь
подворотни выскакивала, словно ошпаренная фарами, бездомная собака, и
Городецкий резко нажимал на тормоза, а Хенка вскрикивала от испуга.
Наконец из густого враждебного сумрака выплыла и ярко
высветилась своими многочисленными окнами приютившаяся в старом городе
Еврейская больница.
Файвуш высадил пассажиров, пожелал грузной и неповоротливой
Хенке удачи, развернул машину и, подкрепив добрые пожелания протяжными
автомобильными сигналами, покатил обратно.
Первое, что поразило Хенку и Шлеймке, было не внушительное
здание больницы, а приёмный покой, где и сестры, и доктора, и уборщицы говорили
на идише, как в каком-нибудь йонавском дворе.
– Добрый день, – сказал коренастый чисто выбритый
мужчина, в белом халате и круглой белой шапочке. Он принял у Шлеймке документы
и, тщательно изучив их, пробасил: – Будем знакомы. Я – доктор Бенцион
Липский, заведующий гинекологическим отделением. Прошу вас подняться со мной на
второй этаж для первоначального осмотра, – обратился он к роженице. –
А вас, к сожалению, я буду вынужден разлучить с вашей женой до её выписки.
Посторонним лицам находиться в нашей больнице строго запрещено. У вас в Каунасе
есть место, где вы могли бы переночевать?
– Есть. У брата.
– Вот и хорошо. А утречком приходите. Спросите внизу доктора
Липского, я выйду к вам и всё подробно расскажу. А теперь поцелуйте свою вторую
половину и – до свидания, до завтра.
Ошарашенный муж так и сделал – нескладно обнял Хенку,
поцеловал и пожелал удачи. Доктор откланялся и вместе с Хенкой исчез в длинном,
пропахшем лекарствами загадочном коридоре.
На ночлег к брату Мотлу Шлеймке не отправился. Город он знал
плохо, немудрено было и заблудиться. Поэтому он благоразумно решил дождаться
наступления утра под светящимися окнами больницы. Всё равно он сейчас нигде не
сможет уснуть.
Никогда Шлеймке не чувствовал себя таким одиноким и
беспомощным. Он кружил вокруг трехэтажного здания, стараясь угадать, за каким
залитым желтым светом окном корчится от боли Хенка. Небо было затянуто плотной
рогожей облаков, только иногда они, как овцы, разбредались в разные стороны, и
в образовавшейся полынье вспыхивали затерявшиеся звёзды, с которыми Шлеймке
первый раз в жизни принялся беззвучно переговариваться. Он вспомнил слова
матери, что звезды – это глаза рано умерших невинных младенцев, и его
вдруг охватила неодолимая оторопь. Шлеймке отвел от небосвода взор, но звёзды,
как будто преследуя его, по-прежнему сияли перед ним во всей своей яркости и
блеске.
Когда утром к нему выйдет с доброй вестью доктор, Шлеймке
отправится к брату Мотлу, побреется, помоется, купит в цветочном магазине самый
большой букет роз и помчится в Еврейскую больницу, к Хенке и новорожденному
сыну. Ему очень хотелось, чтобы родился мальчик, он даже для него уже имя
придумал – Барух. Благословенный. Мысли о сыне вытеснили из головы все
тревоги и страхи, посеянные повитухой Миной.
Занималась заря. В окнах больницы стал постепенно гаснуть
припорошенный болезненной желтизной свет. Только из операционной в тающий
сумрак продолжало изливаться ослепительное свечение низко свисающих с потолка
ламп. Судьбоносная ночь подходила к концу, и наступал, как сказано в Писании,
день первый.
Озабоченный Шлеймке несколько раз справлялся в приёмном
покое у миловидной барышни про доктора Бенциона Липского, но всё время получал
от неё вежливый, но неопределённый ответ:
– Доктор Липский сейчас либо на обходе, либо на
операции. Зайдите, пожалуйста, чуть позже.
На вопросы, когда же он примерно освободится, учтивая барышня
только недоумённо пожимала плечиками и кокетливо строила статному сероглазому
посетителю глазки.
Голодный, измученный дурными предчувствиями, Шлеймке неотрывно
следил за каждым снующим в приёмном покое человеком в белом халате, но доктор
Липский как сквозь землю провалился.
И только часа через два Шлеймке увидел, как тот медленно
спускается по лестнице, и в нарушение всех больничных запретов бросился к
доктору навстречу.
– Похоже, вы всю ночь под окнами простояли, к брату не
пошли.
– Не пошёл.
– От стояния под окнами больному легче не становится. И
давно вы меня тут ждёте? – произнёс мощный Бенцион Липский ровным
бесцветным голосом, которым привык сообщать и плохие, и хорошие новости.
– Давно.
– Наверно, от долгого ожидания вы изрядно изнервничались.
– Да.
– Нам надо с вами серьёзно поговорить.
По хмурому непроницаемому лицу доктора Шлеймке понял –
случилось что-то непоправимое.
Они прошли в холл, сели за небольшой журнальный столик друг
против друга, и Шлеймке, не дожидаясь, пока Липский заговорит, вдруг выпалил:
– Скажите, доктор, моя жена жива?
– Жена ваша жива, жива, – с поспешностью и
подчеркнутой услужливостью откликнулся Бенцион Липский.
– Это главное, – выдохнул Шлеймке.
– Роды были тяжелые. Не обошлось, увы, без крайнего
средства – кесарева сечения, то есть без операции на брюшной полости.
Наступившая пауза длилась недолго. Но в холле вдруг стало нестерпимо
душно.
– Во всех клиниках мира такая операция, – после
передышки продолжал Бенцион Липский, – до сих пор сопряжена с большими
рисками и опасностями для матери и ребенка. Но в исключительных случаях врачам
не остается другого выхода – приходится браться за скальпель. –
Бенцион Липский пустился в рассуждения об ограниченных возможностях медицины,
чтобы хоть ненадолго оттянуть печальное известие.– Жизнь вашей жены мы,
слава Богу, сохранили, а вот ребёнка, несмотря на все наши усилия, спасти не
удалось.
– Это был мальчик? – задушенным от горя голосом
нашёл в себе мужество спросить Шлеймке.
– Да. Поверьте, мы сделали всё от нас зависящее. Но доктора
не Боги.
Шлеймке угрюмо слушал и после каждого объяснения только всё
больше мрачнел.
– Сочувствую вам всем сердцем, – скорбно произнес
Бенцион Липский. – Но как ни горька правда, врачи не могут по требованию
больного или его ближайших родственников отменять или замалчивать её.
– Когда я смогу навестить жену? – замороженными
губами прошептал Шлеймке.
– Думаю, что завтра-послезавтра.
– А когда их можно будет обоих забрать отсюда и увезти
домой… в Йонаву?
В холле наступила вязкая, болотная тишина. Казалось, слышно
было, как у недавнего солдата Шлеймке под холщёвой рубашкой ухает сердце.
– Когда? – простой вопрос застал Бенциона
Липского, закалённого чужими несчастьями, врасплох. Он не знал, что
ответить. – Спрошу у профессора Ривлина. Жену, может, через неделю, может,
чуть раньше. В зависимости от того, как будет проходить заживление. –
Доктор Липский помолчал, избегая самой болючей темы – мертворожденного
ребенка. – А вы, господин Канович, поезжайте-ка домой! В беде нельзя долго
оставаться одному.
– Нет, нет, – отрезал Шлеймке.
– Вы здесь только ещё больше измучаетесь. И как бы вам
самому не понадобилась помощь медиков. Тем, что будете круглосуточно кружить
вокруг больницы, вы ей не поможете. Так и быть – в порядке исключения я
разрешу вам навестить вашу жену. Но с одним условием. Пять минут. И ни одной
минуты больше. Я засеку время. Иначе меня за самоуправство выгонят из больницы.
Идёмте!
Хенка лежала в просторной палате на высоких белых подушках.
Её густые волосы как будто растрепало ветром, и они упрямо наползали на
прикрытые глаза, но она их не откидывала, как черную, траурную вуаль.
– Ты? – Хенка безошибочно узнала мужа по медвежьей
походке и дыханию.
– Я… – он наклонился к постели и осторожно
прикоснулся небритой щетиной к щеке Хенки, которая вдруг безудержно зарыдала.
– Не плачь. Будь умницей, не плачь… Я тебя очень, очень…
ну ты сама понимаешь… – как в бреду, повторял он, готовый и сам навзрыд
заплакать от горя и злости на судьбу. – Чего-чего, а этого никто и никогда
у нас не отнимет. Ты меня слышишь? Никто. И никогда. До самой смерти будем друг
друга… – он не договорил, захлебнувшись от собственного беспомощного
признания в любви…
– Как, Шлеймке, дальше жить? Как? – простонала
она, и слова её снова потонули в судорожных рыданиях.
– Будем жить. Горе – это ведь, Хенка, не
преступление, беда – это ведь не позор.
И тут он услышал скрип двери и заторопился.
– Я скоро приеду… скоро…
Неумолимый Бенцион Липский сжалился над ним и добавил ему
ещё минуту на прощальный поцелуй. Шлеймке прильнул к жене, и две крупные слезы
скатились на белое, как саван, одеяло.
Слух о несчастливых родах облетел всё местечко. Как говорила
Роха, несчастья у евреев всегда обгоняют черепаху-радость, которая общей бывает
редко.
Сразу же по приезде в Йонаву Шлеймке отправился к рабби
Элиэзеру. В знак великой скорби тот долго молчал, сдержанно, по-пастырски охал,
вздыхал, теребил свою бороду с проседью и печально изрёк:
– Да укрепит Господь твой дух, майн кинд.
– Я пришел к Вам, рабби, за советом. Как быть, когда я
его привезу сюда?
– Вопрос твой понятен, сын мой, – Рабби Элиэзер
снова подоил свою кишащую мудрыми мыслями бороду и сказал: – Мертворождённых
младенцев мужеского пола не велено обрезать и нарекать каким-нибудь именем.
Запрещено сидеть шиву и ставить им на могиле надгробный памятник. И хоронить их
должно без кадиша.
– То есть – просто закопать?
– Да. Родителям и родственникам, правда, при этом не
запрещается посещать место захоронения и с подобающим прилежанием за ним
ухаживать. Свяжись с Хацкелем, главой похоронного братства, он тебе всё
объяснит и всё сделает как положено.
– Этот «немец» ничего не знает. Никто не может нам
запретить сидеть шиву, – возмутилась Роха. – Что с того, что рабби
Элиэзер не запишет его имя в Книгу судеб. Обойдемся и без его записи. Памяти
безымянной не бывает.
– Может, всё-таки дождёмся Хенки, – предложил
Довид. – Без неё как-то неудобно.
– Не стоит растравлять и без того её истерзанную душу.
Подумайте сами – сначала похороны, а потом шива. Человек может и не
выдержать, – промолвила Роха. – Всем миром такую страшную утрату не
лечат.
Вняли её голосу, а не Довида и не этого тильзитского «немца»
рабби Элиэзера, и обе семьи в течение семи траурных дней исправно сидели дома и
никуда не выходили.
Даже богохульник Шмулик вопреки своей твердой уверенности,
что Бога придумали эксплуататоры, чтобы задурить голову трудящимся массам, смирно
скорбел вместе со всеми.
– В горе надо проявлять пролетарскую
солидарность, – сказал он, усаживаясь рядом с шурином. – Сегодня моя
сестра мне дороже всякой справедливости.
На скорбные посиделки не погнушался прийти и домовладелец
Эфраим Каплер – в бархатной ермолке, с чёрной ленточкой в петлице; забежал
подвыпивший маляр Евель с ведёрком краски и кистью; посетили дом на Рыбацкой
улице тишайший доктор Блюменфельд и повитуха Мина.
Не преминул отметиться своим присутствием и выразить свое
искреннее и бескорыстное сочувствие скорбящим и Авигдор Перельман.
– Никто, Шлеймке, не может понять, как тебе
тяжело, – сказал он, сев напротив него за поминальный стол. – Мне так
тяжело никогда в жизни не было. Было голодно, холодно, одиноко. Не раз хотел на
себя руки наложить и сказать всем «адью», да воли у меня, слабака, не хватило.
Но с такой бедой я всё-таки не сталкивался. Ты только, солдат, не раскисай, не
сдавайся. У тебя ещё всё впереди. Не то что у меня, никчемного человека. Я ведь
уже прожил все возможные времена – прошлое, настоящее и даже будущее. И слава
Богу, что нет четвёртого времени.
– Спасибо, Авигдор, спасибо, – ответил Шлеймке, не
уверенный в том, что тот поставит точку.
И угадал.
– Если можно, ещё пару слов вдобавок.
– Можно.
Шлеймке не мог ему отказать, хотя его, как и всех в
местечке, раздражала чрезмерная склонность Авигдора к мудрствованию и
суесловию, к которым он пристрастился в Тельшяйской ешиве.
– Лучше, конечно, было бы, если бы твой сынок родился живым
и здоровым. Но ты на меня, ничтожного червя, не сердись за мои слова. Я всегда
говорю то, что думаю, потому что уже никого и ничего не боюсь.
– Знаем, знаем, – подтвердил Шлеймке, пытаясь
остановить его излияния.
– Может, твой мальчик в последнюю минуту
передумал – не пожелал выходить в этот паршивый, трижды проклятый мир и
остался в чреве матери. Там ему было тепло и сытно. Ты только на меня, Шлеймке,
не сердись. Если наш безжалостный Бог наказывает таких добрых людей, как ты и
твоя Хенка, зачем, скажи, нам вообще нужен такой начальник, как Он? Мог же Всевышний
отдать все мои семьдесят четыре года кому-нибудь другому, глядишь, другой прожил
бы более достойную жизнь, чем я.
Он посидел ещё немного, съел булочку с маком, запил сельтерской,
подремал на стуле, встал и начал собираться.
– Пора возвращаться на свое рабочее место – на
тротуар, – сказал он и, сгорбившись, ушел.
– Я думал, он свихнувшийся, а у него светлая голова и
вполне развитое классовое сознание, – удостоил Авигдора Перельмана мелкой
монетой похвалы Шмулик.
– С его умом он мог бы стать раввином, – сказал
Шлеймке. – Но Авигдору не повезло. Его Хаечка сбежала с каким-то
приказчиком, а он вместо того, чтобы найти себе другую жену, увязался за
какой-то заезжей бабой, и всё полетело в тартарары. А потом, когда от него
удрала и эта блудница, жизнь Авигдора галопом покатилась вниз: началось с браги
и кончилось бездомностью и нищенством.
Вскоре стали расходиться и другие сидельцы. Последней
квартиру Рохи, выстуженную печалью и невозвратной утратой, покинула повитуха
Мина.
– Береги Хенку, – сказала она Шлеймке. –
Теперь ей надо заново родиться.
За день до окончания семидневного траура Шлеймке отправился
в Каунас. От автобусной остановки до Еврейской больницы он добирался резвым
солдатским шагом.
В приемном покое он сразу обратился к своей старой знакомой –
миловидной кокетливой барышне с просьбой немедленно связать его с доктором
Бенционом Липским. Та ничего ему не ответила, сняла трубку и позвонила в
родильное отделение.
– С вами, доктор, желает срочно встретиться один
посетитель. Он говорит, что вы его знаете и что он уже раз приходил сюда к жене-роженице.
– Кто такой? Откуда? — поинтересовался доктор
Бенцион Липский на другом конце провода.
– Минутку!
Барышня вопросы доктора переадресовала Шлеймке.
– Из Йонавы. Канович, – сказал приунывший Шлеймке.
– Спасибо, – барышня благодарно повернула к гостю
свою изящную, словно вылепленную головку и чётко передала по телефону доктору в
родильное отделение все сведения. Дождавшись оттуда ответа, она заморгала
своими глазками-вишенками и сообщила Шлеймке: – Господин Липский будет к
вашим услугам через четверть часа. Доктор очень сожалеет, что никак не может с
вами встретиться раньше.
Липский пришёл ровно через четверть часа, поздоровался и тут
же предложил Шлеймке выйти с ним во двор и без помех, с глазу на глаз, на
свежем воздухе потолковать о серьёзнейшем деле. Когда оба примостились на
деревянной скамейке, он вдруг осведомился:
– Вы не курильщик?
– Нет.
– А я до сих пор, представьте, не могу отвыкнуть.
Бросал несколько раз и через день-два снова начинал коптить небеса. Не возражаете,
если я немного подымлю у вас под носом?
– Не возражаю.
– А теперь – о деле. Возле костёла – стоянка
извозчиков. Выберите повозку и подъезжайте к больнице. На первых порах вашей
супруге надо избегать лишних нагрузок, чтобы, не приведи Господь, не разошлись
швы. – Он полез в карман, достал портсигар с монограммой, вынул папиросу и
закурил. – Как вы сами понимаете, с той чудовищной ношей, которую вам
выдадут в больничном морге, ходить по городу невозможно. У нас в таких прискорбных
случаях с согласия родителей иногда хоронят на ближайшем еврейском
кладбище, – Бенцион Липский глубоко затянулся и, запустив в небо голубое
колечко, продолжал: – Надеюсь, вы не считаете меня извергом или мясником.
Я тоже отец и прекрасно понимаю, какую цену вы всеми своими нервными клетками
платите за то, что произошло. Моя плата, конечно, несравнимо меньше, чем ваша.
Но, поверьте, и я плачу! Но я доктор. И мой долг при надобности вовремя
включать сирену, возвещающую об опасности.
– Я, конечно, возьму извозчика. Иначе я и не
думал, – сказал Шлеймке.
– Вы, по-моему, человек стойкий, не хлюпик и не
размазня.
– Да. Не к лицу мужчине расслабляться, но всему есть
предел, – произнес Шлеймке. – С вашего позволения, я, пожалуй, пойду
за извозчиком.
– Да, да, сходите, голубчик, это совсем недалеко,
костёл отсюда хорошо виден. Но я как врач должен ещё кое-что вам сказать.
– Слушаю.
– Вашей жене, к сожалению, лучше больше не беременеть.
Последствия повторной беременности могут обернуться для неё катастрофой. Это не
только моё мнение, это мнение консилиума.
– Консилиума?
– Совета врачей. Только вы, ради Бога, как можно дольше
ей об этом не говорите. Надеюсь, вам не надо объяснять, что среди всех живых
существ на свете более самоотверженных, чем любящие женщины, нет. В своей любви
они не останавливаются ни перед чем. Вплоть до безумия и самоубийства. Они
абсолютно не считаются ни с какими врачебными советами и запретами.
– До сих пор у меня от моей жены не было никаких тайн.
– Тем не менее – будьте осторожны. Осторожность
ещё никому не повредила.
– Благодарю вас за предупреждение.
На площади в ожидании седоков скучали возницы. Шлеймке
остановил свой взгляд на первом же попавшем в его поле зрения –
приземистом нахохлившемся от безделья и скуки носатом мужичке, похожем не то на
оседлого цыгана, не то на соплеменника-еврея.
– Свободен?
– Йе, – ответил возница на чистейшем идише. –
Залезай!
– Я не один. Надо подъехать к Еврейской больнице. Я там
возьму жену – и на автобусную станцию.
– За деньги куда угодно. Хоть на край света. Хоть в
Палестину. Почему бы нет? Ха-ха-ха! – заржал он. – Залезай, залезай!
Евреям скидка. Десять процентов! А на большие расстояния скидываю даже пятнадцать-двадцать.
Подкатили к входным дверям Еврейской больницы, Шлеймке в
сопровождении доктора Липского поднялся на второй этаж и вывел под руку из
палаты еле живую, словно окаменевшую Хенку. Внизу их уже ждал рослый санитар с
тщательно завернутым в простыню тельцем моего мертворожденного брата. Шлеймке
попрощался с доктором и помог Хенке забраться в бричку.
Был март 1928 года. Литва только что торжественно
отпраздновала десятилетие своей независимости, и по всему городу на всех
еврейских и литовских домах победно ещё развевались на ветру чуть примятые
трехцветные праздничные флаги.
– Вьё-о-о, Песеле! – выкрикнул извозчик. –
Она у меня в Каунасе знает каждый адрес. Скажешь ей: Песеле, к ресторану «Метрополь»,
к Офицерскому собранию или к резиденции президента Сметоны, с которым наши
богатые еврейчики по вечерам в карты режутся, моя лошадь без всякого понукания
сама вас довезёт. Мы с ней не первый год утюжим эти улицы, катаемся туды-сюды.
Надо же – четвероногое животное, а голова у неё прямо-таки еврейская.
– Нельзя ли попросить вашу умную Песю, чтобы она бежала
не очень резво, не то она из нас всю душу вытрясет. Жена после тяжёлой
операции. А на автобус мы не опаздываем.
– Понял! Моя Песеле чаще всего трясёт наших недругов.
Она, скажу вам, чует антисемитов на расстоянии. Но стоит ей только услышать от
седока маме-лошн, как она тут же переходит с рыси на лёгкий шаг, –
продолжал балагурить возница. – Она у меня большая любительница идиша.
Только говорить не умеет. А жаль.
Хенка сидела неподвижно, отрешившись от всего, что её
окружало. Казалось, ничего, кроме тупой ноющей боли, для неё не существовало.
Она не замечала ни мужа, ни балагура-возницы, не обратила никакого внимания и
на Бог весть откуда взявшийся сверток, белевший на коленях онемевшего Шлеймке.
Шлеймке не решался заговорить с ней, он и сам был совершенно
подавлен и прятал свое отчаяние и растерянность в глубокий, захлопнутый
железной крышкой погреб молчания.
Цокала копытами послушная Песя, бормотал себе под её цокот
какой-то пошлый мотивчик разудалый возница, и выморочный город, словно во сне,
проплывал мимо, как груда надгробных камней.
– Приехали! – сказал балагур и вежливо попросил
Песю остановиться.
Шлеймке расплатился с ним остатками Хенкиного жалованья, и
вскоре они пересели на рейсовый автобус.
Пассажиров можно было пересчитать по пальцам. Водитель,
плечистый, немногословный литовец, в отличие от Песи никого не щадил. Он не
объезжал ни рытвины, ни выбоины, ни корневища на дороге. Машина трещала,
подпрыгивала, как громадная лягушка. Хенка придерживала ладошкой норовившее
вырваться разбушевавшееся сердце, а Шлеймке то и дело прижимал к груди сверток,
чтобы тот, не приведи Господь, не упал бы и не раскрылся а виду у всех пассажиров.
По просьбе Шлеймке никто его на станции не встречал.
Встретят и начнут допытываться: что, да как, да почему? Господь Бог евреев,
лишенных любопытства, не создал. Видно, поэтому они в любое время и по любому
поводу донимают бесконечными вопросами не только друг друга, но и Его самого на
небесах.
Как говорит неисчерпаемый Шмулик, каждый нормальный еврей
состоит из одних подкожных вопросительных знаков.
Маленькая квартира была битком набита родичами с обеих
сторон. Пригласила Роха и доктора Блюменфельда – мало ли что может
произойти с Хенкой, которая ещё не оправилась от несчастья.
– Как хорошо, что ты уже с нами, – сказала моя
бабушка своей невестке. – Храни тебя Господь. Всегда и всюду.
– Омейн, – прогудел мой дед сапожник.
Его тут же поддержали родители моей мамы, которые дружно
повторили за сватами:
– Омейн.
– Все мы желаем вам скорейшего выздоровления, –
сказал доктор Блюменфельд, но не мог удержаться от наставления: – Дорогая
Хенка, теперь надо отключиться от всего, что было, и сосредоточиться на том,
что будет. Пожалуйста, не уговаривайте себя, что солнце навсегда закатилось.
Наступит утро, и оно всё равно взойдёт.
Хенка в ответ не проронила ни слова, смотрела на всех отсутствующим
взглядом и улыбалась так, что все ёжились от её обречённой улыбки.
– Неразумно, дорогая, тушить огонь, подбрасывая в него
сухие поленья, – почти шёпотом произнес Ицхак Блюменфельд, а перед тем как
попрощаться, добавил: – Оставляю вам пакетик с безвредными пилюлями
снотворного. Примите одну пилюлю, и утречком встанете бодрой.
К снотворному Хенка не притронулась и уснула только под
утро.
– Шлеймке ушёл, скоро вернётся, – объяснил ей
Шмулик, когда сестра проснулась.
– Куда?
– Не знаю.
Велеречивый Шмулик был на редкость скуп на слова, хотя знал,
что Шлеймке ушёл договариваться с главой похоронного братства Хацкелем Берманом
о дне погребения мертворождённого сына.
На обратном пути Шлеймке завернул на Рыбацкую к матери.
– Чего это среди бела дня ты к нам заявился? –
спросила Роха.
– Был у Хацкеля.
Имя нелюдимого гробовщика Хацкеля Бермана звучало в Йонаве
как пароль.
– Ясно. Когда похороны? – только и спросила моя
бабушка.
– Завтра. Я забежал, чтобы посоветоваться с тобой.
Хенку брать или не брать?
– Ты что, с ума сошел? Хочешь её добить? Не брать,
конечно. Когда она окрепнет, все вместе туда и сходим. От живых всё равно
ничего не утаишь. Хацкель Берман первый проговорится о том, кого он похоронил.
Моего старшего брата Баруха – Благословенного, ни разу
не запеленатого в пелёнки и не кормленного молоком матери, не записанного ни в
одной повремённой книге, похоронили на закате солнца между двух молоденьких,
стройных сосёнок, ещё не обжитых крикливыми и равнодушными к мертвым воронами.
Последние солнечные лучи предвечерним золотом нежно окрасили края глубокой
могилы, слишком просторной для такой крохи. Оба моих деда в сатиновых ермолках,
обе бабушки в черных платках и в длинных платьях до пят, мой неверующий отец в
картузе с твёрдым парусиновым козырьком, а также дядя Шмулик, будораживший
земляков своими боевыми призывами к свободе и всеобщему равенству, неподвижно
стояли над вырытой ямой. И все вздрагивали от каждого хлопка падающей с лопаты
мокрой, ещё не оттаявшей за зиму глины. Суеверный дед Шимон едва слышно читал
запрещённый рабби Элиэзером кадиш. Могильщики вытирали со лба праведный пот и
разравнивали для красоты безымянный холмик
Солнце село за тучу, и родичи молча разошлись по домам.
Две недели Шлеймке не притрагивался к иголке, не взнуздывал
своего железного коня. Недовольные заказчики обивали порог и торопили его,
грозясь перейти к Гедалье Банквечеру, но он отделывался обещаниями и занимался
только Хенкой.
На «Зингере» строчил Шмулик, отгоняя свою врожденную и
спасительную лень куплетами русской революционной песни о вихрях враждебных,
которые веют над всеми бедняцкими головами.
При сестре Шмулик умерял свой гневный голос до шёпота, ибо
вся квартирка была пронизана не враждебными ветрами мести и ненависти, а
уныньем и печалью. Он и Шлеймке всеми силами старались вывести Хенку из
пугающего состояния полного безразличия ко всему, что происходило вокруг. Она
сторонилась всех близких, избегала встреч с роднёй, относилась с какой-то
брезгливостью к словам утешения и участия, не отвечала на вопросы, пропуская
мимо ушей натужные шутки, сидела с утра до вечера у открытого окна, смотрела на
прохожих, на плескающихся в лужах непривередливых воробьёв и на свадебные
пируэты голубей. Стоило ей на улице услышать плач или крик ребенка, Хенка тут
же задёргивала занавеску и пальцами затыкала уши. По примеру повитухи Мины она
стала регулярно ходить в синагогу и подолгу горячо и неумело молиться.
Иногда к ней, почти невменяемой, подходил деликатный рабби
Элиэзер и, впадая в ересь, говорил:
– Бывают в жизни такие случаи, когда всесильный Бог,
как простой смертный, сам нуждается в помощи. И порой в большей мере, чем мы,
грешные. Вот ты Ему, милая, сейчас и помоги, попытайся перебороть своё
отчаяние, а слабость превратить в силу. Слабых Всевышний жалеет, а сильных поддерживает.
Она не понимала, о чём он говорит, но отвечала рабби Элиэзеру
благодарными слезами.
Дома Хенка ни к чему не прикасалась. На кухне хозяйничала
свекровь: варила, стряпала, она же убирала квартирку, стирала, а Шмулик, с
малолетства приученный мамой готовить еду, с какой-то одержимостью помогал
ей – откладывал иголку с ниткой, засучивал рукава и принимался чистить
картошку или шинковать капусту.
Так длилось до того памятного дня в начале лета, когда Хенка
вдруг тихо и внятно, ни к кому не обращаясь, спросила:
– А где наш мальчик?
Шлеймке с утра до вечера не отрывался от «Зингера», дробь
которого заглушала все чёрные мысли, обомлел от её вопроса, но быстро сумел
взять себя в руки. Солгать он ей не мог.
– Мы его похоронили.
– Мы? Где?
– Здесь. На пригорке, – каждое слово колючей
костью застревало у него в горле.
– А почему без меня?
– Ты тогда была ещё очень слабой. Мы посоветовались и
решили: после того, что ты перенесла в Каунасе, не подвергать тебя ещё одному
тяжелому испытанию. Ты бы, Хенка, не выдержала, сломалась…
– Я хочу его видеть, – произнесла она таким тоном,
как будто речь шла не о покойнике, а о живом человеке.
– Хорошо, хорошо, – согласился Шлеймке, не успев
вникнуть в безысходный смысл невольной и страшной её оговорки. Когда только
скажешь.
– Завтра же.
– Завтра так завтра.
Ему очень хотелось, чтобы она ещё о чём-то просила,
расспрашивала, упрекала. Он готов был оправдываться, каяться, виниться, но жена
упорно молчала, и он больше не посмел рта раскрыть.
Петляя между надгробиями, они добрались до безымянного
пригорка, на котором покоилось их такое же безымянное, не издавшее ни одного
писка дитё.
Солнце освещало скромный глиняный холмик, отливавший багрянцем.
Жужжали пронырливые шмели; щеголяли однодневным, ослепительным
великолепием только-только вылупившиеся из кокона бабочки, хрупкие крылышки
которых были немыслимой божественной расцветки; звонко и задиристо заливались в
кустах можжевельника оборотистые сойки; в густой сочной траве шныряли хитроумные
добычливые мыши-полёвки; деловито, без устали сновали от одного надгробья к
другому отважные муравьи. Даже роковые вещуньи-вороны, разомлев на солнце,
прихорашивались на деревьях.
Всё как бы назло им жило, двигалось, переливалось всеми цветами
радуги, бездумно ликовало и плодилось.
Хенка наклонилась, зачерпнула горсть могильной земли и стала
процеживать её сквозь пальцы. Шлеймке был уверен, что вот-вот она начнёт
посыпать этой глиной, как пеплом, свою голову, навзрыд расплачется, но та
неподвижно стояла с непроницаемым лицом перед холмиком и так же неторопливо,
словно священнодействуя, цедила сквозь пальцы крупицы кровенившей глины на сиротливую
могилу.
Хенка и Шлеймке простились с сыном и в скорбном молчании,
увязая по колено в кладбищенской отаве, добрели до последнего, неземного приюта
своих дедушек и бабушек, которые рожали по десять детей не в Каунасской
Еврейской больнице, не в Париже, не в пригороде Нью-Йорка, в Бронксе, а под
залатанной дранкой крышей своего дома в захолустной Йонаве. Хенка и Шлеймке
поклонились им и молча принялись выкорчёвывать неприлично разросшиеся вокруг
могильных плит колючки. Выместив на сорняках горечь и обиду на свою незавидную
долю, несчастливые внуки медленно направились к тронутым гнильцой воротам
кладбища, заложенного первыми евреями-поселенцами в стародавние времена, когда
всесильный император Наполеон опрометчиво повёл свои победоносные войска по
литовскому бездорожью в Россию.
Дальше молчать было нестерпимо, что-то оставалось между ними
недоговорённым и неизбежно требовало выхода.
Ещё среди громоздившихся надгробных памятников новая накатившая
волна отчаяния заставила Хенку первой заговорить о том, что её мучило, и о чём,
скрепя сердце, она все время молчала.
– Скажи мне, пожалуйста, только не выкручивайся, зачем
я тебе такая сейчас нужна?
После несчастных родов, ещё в больничной одиночке, она уговорила
себя, что Шлеймке непременно бросит её, найдёт другую, которая народит ему кучу
детей и у которой на молодом теле не останется ни одной меты, ни одного шва.
– Какая? – Шлеймке не сразу сообразил, о чём она с
таким неистовством говорит.
– Кому нужна захиревшая яблоня, которая не плодоносит?
– Откуда у тебя берутся такие глупые сравнения?
– Откуда? Когда доктор Липский выписывал меня из
больницы, он по секрету сказал, что мне больше беременеть нельзя. Второй раз, предупредил
доктор, это может закончиться катастрофой не только для ребёнка, но и для самой
роженицы. На благополучный исход ни одна больница в мире роженицам никакой
гарантии не даёт. Вот я тебя прямо и честно спрашиваю, зачем, скажи, тебе под
боком нужна жена-катастрофа?
– Доктор Липский и мне по секрету сказал примерно то же
самое. Ну и что? Сказано в десяти заповедях, которые Господь на горе Синай
продиктовал праотцу Моисею: «Не убий», а сколько людей убивают на войнах друг
друга без всякого содрогания и жалости? Сказано: «Не кради», а сколько одни бессовестно
крадут у других, у своих же ближних, которых Господь Бог повелел любить, как
самих себя? – Шлеймке не мог остановиться. Он говорил и говорил. Лицо его
пламенело, в глазах сверкала непривычная ярость.
– Я за себя не боюсь, – спокойно продолжала
Хенка. – Люди дважды не умирают. Но ты же, наверно, не станешь перечить доктору
Липскому. Послушаешься его.
– Не понял.
– Будешь придерживаться наложенного на нас запрета и
круглый год поститься. Ты же мне зла не желаешь. Ведь не хочешь, чтобы я
погибла.
– Нет. Зла я тебе не желаю. И не хочу, чтобы ты
погибла.
– Но ты пойми, удел любой женщины не соблюдать запреты,
а нарушать их, ради материнства, ради продления рода. Что это за яблоня, у
которой и ствол крепкий, и крона пышная, но которая хиреет и не плодоносит.
Тебе быстро надоест нежиться в её тени и наслаждаться не сладостью плодов, а
только шелестом её желтеющих и опадающих листьев.
– Давай, Хенка, без этих твоих вычурных сравнений. Ты
что – разучилась говорить со мной по-простецки, без всяких этих словечек?
– Ты уверен, что в один прекрасный день не возьмёшь топор,
не срубишь эту яблоню и не высадишь новую, плодоносную? – не отступала
она.
– Опять ты с этими своими красивостями. Ничего я не
высажу и никого не срублю. Объясни коротко и ясно – что тебя так беспокоит?
– Ты меня не бросишь?
– Вот это уже понятный, человеческий разговор. Брошу.
Но только тогда, когда ты сама меня бросишь или, как ты выражаешься, срубишь и
вместо меня в своём саду что-то или кого-то высадишь.
– Тогда и умереть не страшно.
Хенка, отчаявшаяся и истосковавшая, упала ему на грудь, нечаянно
повалила своей тяжестью наземь и вдруг принялась судорожно целовать его в губы,
в щеки, в лоб. Вороны с высокой сосны косили на них свои роковые, въедливые
глаза и громким презрительным карканьем безуспешно отпугивали странную
бесстыдную пару, которая для своих любовных ласк не нашла себе лучшего места,
чем высокая кладбищенская трава.
– Сумасшедшая, сумасшедшая, – повторял Шлеймке,
тщетно пытаясь высвободиться из цепких, жадных объятий и встать на ноги.
Дома они застали полицейского Гедрайтиса, который на выученном
за долгие годы службы в еврейском местечке идише вёл назидательную беседу с
неблагонадёжным Шмуликом.
– Шолем алейхем, понас Винцас, – зачастил мой
хмурый и неулыбчивый отец.
– Алейхем шолем, – вежливо ответил полицейский и
как ни в чём не бывало продолжал не предвещавший ничего хорошего Шмулику
разговор.
Разговор шёл на сей раз не о пошиве нового костюма, а –
кто бы мог подумать! – о ветрах враждебных, веющих над бедным братом Хенки
и всеми честными трудящимися мира. Оказывается, Шмулик Дудак успел прославиться
в местечке не столько как отменный портной, сколько как лютый враг богатеев. Незлобивый
Гедрайтис пришел, чтобы от имени своего начальства вынести ему первое строгое
предупреждение за то, что Шмулик своими подстрекательскими речами мутит
еврейскую молодёжь.
– Я, господин Дудак, давно знаю вашего отца –
уважаемого сапожника Шимона, у которого чинил ботинки и сапоги, – произнес
полицейский и откашлялся. – Знал я и вашего деда Рахмиэля. И деда
Шлеймке – каменотёса Берла, – польстил он и молчаливому хозяину
дома. – Все они были настоящими умельцами, мастерами своего дела.
– К чему это вы мне рассказываете?
– К чему? Как старый друг вашей семьи, я со всей
прямотой хотел бы вам, пока не поздно, сказать, что куда полезней заниматься
своим делом и хорошо зарабатывать, чем по воскресеньям на базарной площади
перед какими-то олухами во всю глотку орать: «Долой диктатора Антанаса
Сметону!» Нет справедливости выше, чем работа. А баламутить народ накладно и
опасно. Такими выкриками семью не прокормишь.
Шмулик в спор не ввязывался, стоял, крепко закусив зубами нитку.
– Мой совет, господин Дудак, берите пример со своих родичей,
а не с тех бунтовщиков, которых иногда приходится утихомиривать пулями. Но не
буду вам больше мешать! Шейте, шейте, – пробасил Гедрайтис, щелкнул
сапогами и удалился.
– Доиграешься, Шмулик, – сказала Хенка. –
Придётся носить тебе передачи в тюрьму.
– Договорились. Ты искусная стряпуха и хорошо знаешь,
что я люблю гусиную шейку, рубленую селедочку и картошечку с
черносливом, – сказал Шмулик, радуясь, что Хенка чуть ожила.
В доме и впрямь легче стало дышать, как будто в нём раздвинули
стены и невидимым насосом вдоволь накачали свежего воздуха. Роха не могла
наглядеться на воспрянувшую Хенку. И, чтобы освободить её от повседневной
готовки, она без устали что-то пекла, жарила, варила и в тяжелых кастрюлях или
в большой плетёной корзине всю эту снедь волокла сюда, в эту крохотную
квартирку. Ведь непростое это дело – досыта накормить двух здоровенных
мужиков, не жалующихся на отсутствие аппетита и не страдающих язвой желудка!
Сколько ни накладывай в миску, всё навернут.
– Кушай и ты, – подстёгивала она Хенку. – Тебе нужно очень много
кушать. В два раза больше, чем всем нам вместе взятым. Ты же, деточка, в этой
больнице так отощала. Ну просто ходячий скелет! А была же – кровь с
молоком.
Шлеймке работал и днём, и ночью, что называется, не покладая
рук. Даже Эфраим Каплер смилостивился и не гневался на него за то, что стрёкот
«Зингера» не даёт ему спать по установленному графику. Ведь у них такое
несчастье! Лютому врагу не пожелаешь!
После Судного дня нежданно-негаданно в квартирку Хенки и
Шлеймке явилась престарелая домоправительница покойного Абрама Кисина поне
Антанина с битком набитым мешком, завязанным бечёвкой.
– Поздравляю, – пролепетала Антанина фальцетом,
надломленным глубокой старостью. – Давно собиралась к вам. Собиралась,
собиралась и вот наконец-то собралась. Не раз корила себя: как тебе, Антанина,
не стыдно перед людьми? Столько времени прошло, а ты до сих пор не передала им
то, что оставила для них госпожа Этель. Надо же – всё у меня вылетело из
дурной головы.
– Что вы нам не передали? – спросил Шлеймке.
– Ваша жена знает. Госпожа Этель перед отъездом
оставила для вас два мешка. Вот этот побольше – с игрушками, а другой,
поменьше, – с вещами.
– Мешок с игрушками? – вытаращился на Антанину
Шлеймке, проработавший вместе с ней в доме покойного Абрама Кисина не один год.
– Да, с игрушками. А в другом мешке – костюмчики,
штанишки и рубашечки Рафаэля. Этот мешок я принесу на следующей неделе, когда
пойду к заутрене.
И подслеповатая Антанина стала по-старчески неторопливо развязывать
бечевку.
– Чего тут только нет! – старуха с восхищением
вынимала из мешка дары. – Целый магазин цацек и побрякушек из Франции, Испании,
Германии, Латвии.
Обескураженные Шлеймке и Хенка грустно переглянулись. Видно,
отшельница Антанина ничего про их беду не слышала.
– Возьмём? – чуть слышно спросил Шлеймке, и голос
его дрогнул.
– Игрушки возьмём. Почему бы не взять. Я не суеверная,
в дурные приметы не верю, – на удивление твердо и быстро промолвила Хенка
и повернулась к тугоухой домоправительнице Абрама Кисина. – Спасибо, поне
Антанина! Мы сами пришли бы за ними. Вы уже и так за свою жизнь натаскались
вдоволь.
– Что? – переспросила та. – С недавних пор я
что-то совсем неважно слышать стала и почти всё забываю. Ах, эти годы, ах, эти
летящие годы! Чего они только не делают с человеком! Портят слух, тиной глаза
затягивают, ноги цепями сковывают. Шаг ступишь – и тут же ищешь местечко,
где бы присесть. Беда на старости приходит в дом не гостьей и не на час-другой,
а хозяйкой и надолго, ох как надолго! Гони её прочь, не гони, она всё равно не
уберётся.
– Не знаю, как вас и благодарить, – растрогалась
Хенка.
– Это не меня надо благодарить. А госпожу Этель.
Она – ангел. Храни её Бог.
– И вам полагается спасибо, – сказала
Хенка. – Игрушки ещё, я надеюсь, нам пригодятся.
Что он, Шлеймке, слышит? Игрушки ещё пригодятся?! Значит,
несмотря ни на какие запреты Хенка снова решила беременеть! Назло судьбе, с
риском для собственной жизни! Доктор Липский оказался провидцем: любящие
женщины самоотверженны до безумия. Они готовы на всё. Их не остановишь.
Не прошло и полугода, как моя мама действительно второй раз
забеременела и через то же самое кесарево сечение, в той же самой Еврейской
больнице, на сей раз, слава Богу, вполне благополучно, родила живого мальчика и
сама осталась жива.
Тем мальчиком был я.
Острая на язык бабушка Роха прозвала меня запретным плодом,
но тильзитский «немец» рабби Элиэзер в середине июня 1929 года вписал в Книге
судеб не моё прозвище, а два нормальных имени – Гирш-Янкл (Григорий-Яков).
Второе имя должно было, видно, подстраховывать первое и отпугивать от него
всякие болезни и несчастья. Увы, не все недуги и не все несчастья удалось отпугнуть.
Не удержал я, к сожалению, в своей плоскодонной памяти,
какие заграничные игрушки, которые должен был получить в подарок мой старший
брат Барух, достались по злой воле рока мне. Только отчётливо вижу самую
притягательную игрушку, захватанную холёными пальчиками Рафаэля, –
затейливую шарманку, которую Арон Кремницер привез своему наследнику не то из
Парижа, не то из Берлина. У этой шарманки вся поверхность была покрыта блестящим
лаком и разрисована потешными зверьками – лисицами, зайчиками, медвежатами
и экзотическими кенгуру и пони. А сбоку – ручка. Покрутишь, бывало, её
раза два, и вдруг изнутри польётся трогательная, похожая на колыбельную мелодия.
Как ни странно, но эта диковинная шарманка чудится мне до
сих пор, а её мелодия звучит в моих ушах. Её пронзительные, шелестящие, как
листья, звуки, поныне обвевают мою густо засеянную сединой голову и уводят за
собой на Рыбацкую улицу, в ту давнюю еврейскую Йонаву. Я сижу за компьютером и
как будто не выстукиваю букву за буквой, а, как в непостижимо далёком детстве,
кручу ручку той удивительной шарманки. Медленно, крупным планом, как в немом
кино, перед глазами один за другим проплывают мои незабвенные земляки. Слушаю
эту бесхитростную мелодию, и снова оживают, выстраиваются в один дружный ряд
мудрствующие нищие и трудолюбивые портные, богатые меценаты и доморощенные, как
мой дядя Шмулик, преобразователи мира, мечтавшие о свободе, о недостижимом
равенстве и мифическом братстве. Вслед за ними к этой пестрой компании присоединяются
«немецкий» раввин Элиэзер, нелюдимый гробовщик Хацкель, незлобивый страж
порядка, любитель мацы полицейский Винцас Гедрайтис. Тот самый Гедрайтис,
который не раз советовал пылким малограмотным перелицовщикам мира из бедных
еврейских семей не обольщаться и не обольщать своих собратьев пустыми мечтами о
земном рае по русскому образцу и вопрошал их на идише: граждане-евреи, зачем
вам растрачивать своё время и силы на ремонт чужих порядков, на перелицовку
чужой жизни или на короткие прогулки в наручниках по тюремному дворику? Не
лучше ли чинить дырявую обувь, шить костюмы и пальто, лапсердаки и сермяги,
брить и лудить, ставить в избах печи, покрывать черепицей крыши, и за это в
Литве вам только спасибо скажут.
Увы, спасибо Литва не сказала, хотя большинство её граждан-евреев
и вняло разумному совету стража порядка. Но это нисколечко не изменило
дальнейшую скорбную участь тех, кто этому легкомысленно поверил…
Куда же ты, скажи мне, шарманка-чужестранка, ещё меня
приведёшь под свою незатейливую, щемящую мелодию? Куда? В сгинувшую школу к
моему первому учителю, поборнику и радетелю идиша – Бальсеру; в
местечковую синагогу, превращенную в заурядную пекарню, или на лысый пригорок,
к безымянной могиле моего старшего брата Баруха, от которой не осталось и
следа?
На этом вечном обиталище мертвых шумят только захиревшие
сосны, чернеют растрёпанные гнёзда суматошных ворон и роятся воспоминания. Я
стою под их палящими лучами и что-то в смятении шепчу дарёной шарманке, не
переставая крутить жестяную ручку, и медведи и зайцы вместе с лисицами, пони и
кенгуру хором вторят моей неизбывной скорби и печали.
Воспоминания, воспоминания! Не они ли самое долговечное и
живучее кладбище на свете?
Оно, это никем не охраняемое кладбище, нерушимо и нетленно.
Его уже никому не удастся ни осквернить, ни растащить по камешку, чтобы
построить для себя жильё, стены которого сложены не из кирпича, а из надгробных
плит, исписанных древними письменами; по нему уже никто не осмелится пройтись
кованым солдатским сапогом, ибо земля там негасимым пламенем горит под ногами
нечестивцев.
Да будет же благословенна память всех мирно упокоившихся на
этих, страшно вымолвить, уютных, обильно политых горючими слезами еврейских
погостах. Мои навеки ушедшие земляки до сих пор принимаются отлетевшими от
плоти голосами будоражить из-под безгласного кладбищенского дёрна притупившийся
слух Господа Бога и пытаются с Его помощью пробиться к черствым сердцам живых,
взывая к беззащитному добру и к убывающей с каждым днём справедливости.
апрель – октябрь 2010